Читать книгу У меня есть дедушка - Сергей Александрович Суворов - Страница 3

Плавск

Оглавление

Дед родился в селе Сергиевском Крапивенского уезда Тульской губернии. Это было обширное поселение, с богатой историей и с перспективами. Выросло оно в XVII веке вокруг усадьбы князей Гагариных. Позже через Сергиевское прошёл широкий тракт, который мы теперь называем шоссе Москва – Симферополь, и ветка Московско-Курской железной дороги. Сейчас от княжеского дома не осталось почти ничего, но город, несмотря на прокатившуюся войну, хорошо сохранился. Торговые ряды, станция, крепкие кирпичные домики в затейливом кружеве, а если деревянные, то непременно на фундаменте из местного белого камня. В тридцатые годы село стали считать городом, а, дабы изгнать упоминание о Сергии Преподобном, храм которого и по сию пору высится на пригорке, переименовали в честь протекающей там реки и назвали Плавском.

Плавск часто вспоминал и дед, и его сестры, переселившиеся в близкую Москву. Он вставал в моём детском воображении если не вожделенным Иерусалимом (я и слова такого ещё не знал), то уж точно Китежем, местом семейного счастья, давно канувшим в вечность и пропавшим во тьме… Тем удивительнее было однажды там оказаться… Но – по порядку.

Собственно говоря, попасть в Плавск совсем не трудно, всего четыре часа на автобусе, и ты на месте. А раньше приходилось сначала ехать на поезде до Тулы, и оттуда уже до станции Паточная. На ней и работал когда-то прадед – устроился грамотный паренёк на станцию счетоводом, женился, получил казённую квартиру с видом на проносящиеся составы, родил детей – троих сыновей и двух дочерей. Когда стало тесно, купили лавку бакалейщика, фасадную дверь заложили, превратили в окно, стали жить. Над самой Плавой, с видом на булыжный плац Торговой площади. Там и родился младенец Владимир, Стефанов сын – позже советским писарям отчество Стефанович показалось слишком архаичным, и стал мой будущий дед Степановичем.

Как видим, ничего особенного в этой семье не было. Даже звучная фамилия не имеет к генералиссимусу никакого отношения. Разве что опосредованное – говорят, что освобождавшиеся крестьяне часто брали фамилии помещиков, а Суворовы в губернии водились… Даже деревня была такая на краю тульской биографии – Суворовка.

Говорят, её отставные солдаты основали – теперь там город Суворов. Словом, близки Суворовы тулякам. Тут я даже, для полноты картины, рискну воспроизвести сценку из воспоминаний В. Ф. Булгакова о последнем годе жизни Толстого. Он пишет, что однажды некто вспомнил о «яснополянском Мафусаиле», крестьянине Василии Васильевиче Суворове. Лев Николаевич на это сказал: «– А вот никто не знает, почему фамилия Суворов. Только я один знаю. У него дед был большой пьяница, и когда напивался, то колотил себя в грудь и говорил: "Я – генерал Суворов!" Его прозвали Суворовым, и так эта фамилия и перешла к его детям и внукам[1]».

При чём тут генерал Суворов, почему именно он? Непонятно.

Прадед мой тоже возникает из исторического мрака совершенно неожиданно.

– Они пришли откуда-то, никто не знает, откуда – рассказывал дед, – были целовальниками.

Это, значит, прапрадед и прабабка. Целовали крест, обещая честно торговать вином…

– Трактир у них был при дороге. Вот, отец ещё маленький был, года три, входит он как-то поутру в комнату, а за столом его батя сидит. – Стеша, – говорит, – принеси похмелиться…

Подгулял он с вечера. А когда тот принёс, отец уже голову уронил, умер, не дождался…


Мать тоже вскоре умерла, взяли Стешу чужие люди, Чупикины, Кондратий и Меланья.


Вот на этом месте мне всегда хотелось возмутиться: как, неужели это всё? Неужели больше ничего не известно? Нет, ничего. Счастье ещё, что известно вот это.


Закрываю глаза и пытаюсь представить. Полутёмная (что тут разглядывать?) комната питейного заведения, дождливое летнее утро, на грубом табурете, опершись грудью о стол, сидит мужик в сапогах гармошкой и с багровым лицом. Мальчонка таращится на отца с жалостью, потом идёт к липкой стойке, звенит бутылками, зовёт мать, убегает…

И в этот момент ломается нечто, обрывается; кончается история семьи. Зато начинается история семьи другой, семьи вот этого мальчика.

А, возможно, всё вообще было не так. Мужик мог сидеть в лаптях, и утро было зимнее… Единственное, что можно утверждать с уверенностью, так это то, что мой прапрадед выбрал себе дело по душе, повезло ему, в каком-то смысле. Думаю, нечасто целовальниками становились люди с искренней привязанностью к крепким зельям, слишком уж велика опасность, скажем так, сгорания на работе – недаром, как говорят, последний раз слово «целовальник» официально упомянуто в перечне профзаболеваний.

Впрочем, допускаю даже, что всё это вообще вымысел. Быть может, прикатился мой будущий дедушка нетрезвый под утро, а отец покачал головой, да и рассказал ему в назидание грустную историю. Как знать?


Я смотрю на фотографию прадеда: прозрачные глаза, упрямая прядь, поношенная косоворотка. Как он жил, чего хотел? О чём мечтал, какие читал книги? Сие неведомо. Жену ему нашли… – Кто? Приемные родители? Сваха, какая-нибудь местная Фёкла? – из богатой семьи крестьян Шамаевых… Хотя, может быть, никто Матрёну для прадеда не искал, может, сам он как-нибудь барышню заприметил, да стал постаивать с ней вечерами возле калитки… Любовь та была до самой смерти, крепкая и суровая. Суворая, как сказали бы в прежние времена. Когда прадеда взяли в армию, жена, уже тяжёлая первой дочерью, внезапно снялась с места и поехала к нему в Москву, на Ходынку, где была расквартирована часть. Явилась – не могу, говорит, хочу его видеть! Так Стефана насилу нашли, под руки привели к супруге, он упирался: – не надо, говорил, зачем она приехала? Не положено, что ж я… на службе!

Стеснялся. Наверное. Я даже видел карточку, которую сделали после той встречи: серьёзный, слегка взъерошенный солдатик в мундире, женщина на стуле; платок её широкими складками стекает с головы на плечи, незаметно превращается в кофту и падает на пол волнами широкой юбки… Когда же это было? Вероятно, в 1903-м. Потом в Москве началась революция, которой Стефан Иванович был свидетелем, и которой, по словам деда, никогда не одобрял. Оставаясь тихим обывателем, он при случае всё-таки не забывал заметить, вздыхая, что «при царе-то оно правильнее было».

Ну, правильнее или нет, а мир за четверть века, минувшую с того памятного свидания, серьёзно изменился. Что за житьё было в Сергиевском в двадцатые годы? Кажется, жизнь ещё была не сломана через колено, в храмах пели Божию службу, часы на колокольне отбивали время…

– Бывало, придут к отцу купцы на праздник… – рассказывал дед.


…Я сейчас снова закрою глаза и снова представлю: наверное, уважали Стефан Ивановича, счетовода со станции. С билетиками, при случае, помогал? Было о чем поговорить с ним на досуге? Думаю, было… Всё-таки человек другого круга, не по торговой части – а вот поди ж ты, собираются купцы у него! И вот сидят бородачи в «зале» о трёх окнах, рамы распахнуты, с улицы пахнет сиренью, с площади – солёными огурцами и навозом отшумевшего торга. Рядом течёт быстрая Плава – неширокая она, можно камнем перебросить. Правый берег пологий, и тотчас за изгородью клубится всякий пресноводный бурьян, камыши да осока. Соловьи начинают распеваться перед ночным концертом, неподалёку поскрипывает мост, по нему на гору, в сторону Тулы, тянутся телеги, а то и грузовик промчится, пыля и громыхая… И над всем этим – храм Сергиевский: динь-дон, половина десятого. Второе июня тысяча девятьсот двадцать седьмого года, Вознесение Господне. Володе десять лет.

… А колокола, наверное, ещё звонили, звон начали запрещать только в 1929-м…

– Да, придут купцы, закусят, выпьют, раскраснеются, – продолжает дед, – а потом говорят: Иваныч, давай нашу! Господи – помилуй! Отец встанет, граммофон заведёт, достанет любимую пластинку. Там бас такой пел… Минут двадцать, на разные лады, красиво очень, и только два слова: «Господи, помилуй». Заслушаешься! – (Шуршит игла, голос льётся из сказочной дали, где до сих пор всё по-старому, по-прежнему, по-правильному. Он перекрывает треск старой записи: Господи, помилуй!)

– И вот сидят они, слушают, слушают. Оторваться не могут, каждый о своём задумался, и у всех слёзы по щекам текут, а он только: Господи, помилуй! Го-о-осподи, поми-и-и-лу-уй…


Храм закрыли в тридцать восьмом, тогда же исчезли часы. Теперь на их месте только белый циферблат без стрелок, с чёрными метками остановившегося времени.

Большевики, надо отдать им должное, прадеда не жаловали. Хоть и числился он крестьянином, но должность занимал интеллигентскую, чиновничью, значит – не их человек, не пролетарий. Лишили избирательных прав, что было бы невеликой потерей, но дети теперь должны были ездить учиться в другие города, чтобы в полной мере ощутить обострение классовой борьбы.

Сегодня, конечно, это всё выглядит абсурдно, однако же… Был у новой власти антагонизм с людьми, причастными к институтам погибшей империи: судебным, духовным, военным, полицейским – любым. Даже к ведомству путей сообщения. Да-да! «Чугунка» – хребет государства, нашего уж, во всяком случае; он ломается в последнюю очередь. Нутряную несовместимость старой российской железной дороги и революционного хаоса ещё в 19-м году подметил Аркадий Аверченко:

«…Но вот кто-то явился на выручку несчастной местности, красные грабители и насильники прогнаны дальше, и за их спиной остаётся всё, чего коснулась рука жестокого демона разрушения: закрытые банки, разрушенная почта, разогнанное городское самоуправление, мёртвые заколоченные гимназии. (…)

А в это время – даже ещё раньше, когда красные в полуверсте от станции, убегая, ещё отстреливаются из орудий, когда ещё по железнодорожным путям посвистывают последние запоздавшие пули – на перроне показывается фигура, хлопотливая, в красной фуражке, какие-то серые люди копошатся около развинченных, развороченных взрывом рельсов, кто-то чистит холодный молчаливый паровоз, кто-то что-то смазывает, кто-то по чём-то хлопотливо постукивает молоточком и – не прошло и нескольких часов, как колесо завертелось: уже на железнодорожном телеграфе застучали, как дятлы, телеграфисты, уже засаленные люди льют из маслёнок в вагонные колёса какую-то смазочную штуку, уже у билетного окошечка замаячила небритая физиономия кассира, а там – звонок, свисток, гудок, т-шу, т-шу, тшу-у-у! Пожалуйте!»[2]


Сражения гражданской войны до Плавска не докатились. Немного… Однако лихолетье – оно и есть лихолетье, никому в такую пору жить не пожелаешь. Не знаю, что происходило с Суворовыми после революции. Но вот первая фотография Володи, это год, может быть, 18-й, а скорее 19-й. Родители отвели его к фотографу, чтобы запечатлеть золотую пору детства «младшенького». Мальчик стоит испуганный, нахмуренный, и в глазах отчётливый вопрос: ну зачем вы ко мне пристали, чего хотите? И так всё кувырком вокруг… Стоять неподвижно ему трудно и непривычно, оттого изображение получилось слегка размытым, с рефлексом. На ребёнке странная одежда, что-то вроде блузы художника с белым отложным воротником – не иначе, из реквизита ателье. Есть в этом фото нечто отчётливо-декадентское, символистское, словно делал его бывший завсегдатай модного петроградского салона. Простенькое, но изящное картонное паспарту, неброский рисунок фона, множество оттенков серого, которые бережно передавались тогда при посредстве соединений фотографического серебра… Тончайший налёт последней пыли серебряного века; пыли и символов. Отчего так грустен этот ребёнок, не от тягостных ли, невыразимых предчувствий тяжёлой и странной жизни? Не от ледяных ли ветров недалёкого будущего он заранее ёжится и подрагивает? Думаю, в «Бродячей собаке» оценили бы это изображение.


Но закончим с Аверченко. Разумеется, писатель не хотел сказать – и никогда не говорил – что все труженики путей сообщения были эдакими ретроградами и контрреволюционерами. Нет, здесь совсем про другое. Про самоподдерживающуюся систему, которая была создана прежней жизнью и, конечно же, подлежала со временем слому, как и всё остальное.

Избирательное законодательство и 18-го и 25-го годов как будто ничем не противоречило левой риторике: права голоса (и автоматически многих других прав) лишались только представители бывших правящих классов, пресловутые «помещики и капиталисты», борцы с советской властью. Но в 26-м году, в результате некоторого смягчения закона, результаты выборов, вернее, сложившееся после них соотношение коммунистов и беспартийных, настолько не удовлетворили кремлёвское начальство, что на свет стали появляться многочисленные «выборные инструкции», в соответствии с которыми «лишенцами» стали и бывшие чиновники. Под эту кампанию попал и мой прадед, станционный кассир с мизерным жалованием. Вот уж удивился, наверное… А может быть, и нет. Счастье ещё, что на старших сыновьях новое положение дел не успело отразиться.

Деду в итоге пришлось окончить неполную среднюю школу на станции Ясная Поляна. Говорил: тяжело было, туда два часа на поезде добираешься, да оттуда два часа…

Ровно через сто лет в Москве такой ритм жизни станет нормой, но для того времени, да ещё в провинции, это нечто совершенно невообразимое. Несколько лет жизни на колёсах, потом ещё два года железнодорожной школы – и пожалуйста, пролетарий готов, можно идти работать на автоблокировку. – Что это за диво такое? Несложная электрическая система, сама переводящая стрелку при приближении состава. Домик с оборудованием, которое нужно обслуживать, смазывать. Следить за ним.


Как дед попал туда и, главное, была ли альтернатива? Сыну железнодорожника, наверное, полагалось быть железнодорожником. Это немножко печально из-за давящей предопределенности, но, наверное, нормально. В те годы, по крайней мере. Правда, забегая вперед, замечу, что Владимиру Степановичу пришлось перепробовать множество профессий.


Государство тем временем в три смены ковало из людей нужные ему детали. Оба брата, Сергей и Виктор, стали военными. Удивительно, что тогда вообще кому-то удавалось сохраниться в штатском состоянии.

Родители же были заняты устройством дочерей. Вернее, Анна устроились сама – вышла замуж и уехала в Москву. Другую же, Зинаиду, выдали замуж против её желания, за большого человека, латышского коммуниста – так, дескать, она и целее будет, и счастливее.

– Иван Андреевич, но я же тебя не люблю!

Смеётся: – Это ничего, Зинуля, это ничего, полюбишь…

Кто ж тогда думал, что скоро наступит время, когда от больших людей безопаснее будет держаться подальше?

Ну, вот, собственно, и весь спектр возможностей для жителей провинциального городка.


Интересно, понимал ли дед, что со временем он не в ладах? Что немного опоздал родиться, и теперь должен бежать каждый день, ни свет ни заря, на станцию, чтобы не опоздать на поезд до Ясной Поляны…

Нет на советскую власть как таковую он не роптал до самой старости, просто я потом, через много лет, услышал обиду в его голосе. У старика за семьдесят эта обида была на удивление свежа: за какие такие грехи пришлось мучиться, за что это бесконечное странствие под перестук колёс, если можно учиться рядом с домом?

Но такое было время, ударное и, одновременно, обморочное. Каждый день можно было, проснувшись, очутиться в иной реальности – страна готовилась расправиться с НЭПом и последними сантиментами. В будущем никакого облегчения не предвиделось, только предчувствовали ли это жители Сергиевского?

На это предчувствие дед намекнул, задним числом, через много лет. Как-то раз за чашкой чая он рассказал мне, что однажды в начале весны бежал домой из школы, да поскользнулся, упал на обледенелой дороге, которая вела к дому от станции, ударился головой. Дорога и сейчас туда ведёт, дом наш расположен так, что мимо не пробежишь, попадаешь туда, словно шар в лузу, во впадину между мостом и Плавой. Сначала – от станции, вдоль насыпи, потом под уклон и – мимо низеньких домишек, через речку, поворачивая к торговым рядам, минуя нарядные здания бывшего дворянского собрания и суда – прямо к прадедовой усадьбе.

Принесли мальчика домой без чувств, несколько дней пришлось пролежать в постели. Пришла земская медицина, вечный Карл Иванович – долго ли ему еще оставалось пользовать сельчан? – Он успокоил всех, сказал, что – ничего страшного, лёгкое сотрясение. Прописал порошки, да разве они особо помогут? Лежи, главное!

А через две недели доктор пришёл ещё раз, взял пациента за руку и сказал: пойдём, нам надо закончить лечение. Вышел Карл Иванович на улицу, повёл Володю к торговым рядам. Под ними обширные подвалы, в такой подвал они и спустились и… Там стоял большой чан, два работника в фартуках помешивали деревянным лопатами тёплое пиво. Доктор взял ковш, зачерпнул и подал своему подопечному: пей…

– Вот теперь ты здоров, – сказал он, когда ковш опустел.

Мужики приветливо улыбались…

Что это было за лечение такое интересное? Сложно сказать. Говорят, в солоде много витаминов. Точно знаю только, что этой жизни скоро не стало, и никогда она уже не вернётся. Конец НЭПа, маленький мальчик за руку с немецким доктором, частная пивоварня… А пиво было тёплым, густым и темным. Дедушка был уверен – пошло на пользу.

И была в его рассказе… нежность к прошедшему, что ли? Воспоминание о том, что счастье бывало – именно тогда. В те времена, когда не страшно было спускаться с подвал с полузнакомым человеком и все болезни проходили – неведомо, как. Оттого и улыбался он, едва заметно, когда всё это вспоминал.


Рассказы деда возникали неожиданно, как вспышки, между ними зияли солидные хронологические прорехи. Следующий я помню плохо, остался от него образ раскалённой паровозной пасти, которая летит сквозь тьму. Это про то, как дед пришёл с работы – уже в середине тридцатых – а к нему вскоре прибежали товарищи: Володька, выручай, надо ехать. Кто-то заболел, кто-то пропал (Володя в это время уже отучился в железнодорожном училище)… И будущий мой дед, совсем мальчишка ещё, поехал на паровозе чуть ли не за машиниста… Очень он горд был, во всяком случае, этим приключением.

… А может быть, паровозная топка, которая мне вспоминается, – вообще из другой истории. Примерно в то же время сестра, Зинаида Степановна, попала в железнодорожную катастрофу. Муж её был начальником пути горьковской железной дороги, поэтому они были постоянно в разъездах. Пусть в роскошном купе с кожаными диванами, но всё же… Разве они помогут, если паровоз вдруг сорвётся с рельсов на повороте и полетит под откос, а за ним, кувыркаясь, и все вагоны? По счастью, скорость была небольшая, Зина отделалась ушибами и нервным шоком. Несколько дней потом кричала, не переставая (она вообще была нервная, как сама признавалась). А что тут мог поделать бедный Иван Андреевич? Он был совершенно ни при чём, он грезил о мировой революции и, блаженно щурясь, строил планы на близкое будущее: вот освободим Латвию, Зина, поедем туда с тобой…

Зинуля-капризуля, как он называл мою двоюродную бабушку, была красива той кукольной красотой, которую мы так ценим на фарфоровых личиках начала прошлого века. Очень мило, но что-то совсем из другой эпохи, непонятно, как сейчас с этим жить, кто защитит-оборонит эту хрупкую белизну? Вот, наверное, родители и решили: пусть Иван Андреевич заботится, пусть едет с ним…

Но до Риги Иван Андреевич Клопман не доехал, доехал он только до безымянной ямы где-то на окраине Нижнего – так случается. Правда, узнали мы об этом только в девяностом году, написанное от руки сообщение о том, что арестованный не пропал без вести после визита малиновых петлиц, а был расстрелян в том же 1937-м, пришло на листочке, заляпанном кровью. Писарь местного КГБ, вероятно, уколол палец о вечное перо.

1

Булгаков В. Л. Н. Толстой в последний год его жизни. – М.: Правда, 1989.

2

Аверченко А. Т. Стальной народ. Собрание сочинений: в 14 т. – Т. 11. Салат из булавок. – М: Изд-во «Дмитрий Сечин», 2015.

У меня есть дедушка

Подняться наверх