Читать книгу Танец бабочки-королек - Сергей Михеенков - Страница 2
Глава вторая
ОглавлениеА тем временем в Наро-Фоминске, возле одной из городских школ, срочно переоборудованных под госпитали, разгружали очередную машину с ранеными, прибывшими с передовой.
– А его куда, Фаина Ростиславна? – И пожилой санитар Яков в белом, перепачканном кровью халате, надетом поверх телогрейки, высунул из-под брезентового щелястого тента седую подрагивающую голову.
Как всегда, когда поступала большая партия раненых, разгрузкой командовала старший военврач, капитан медицинской службы Маковицкая. Сухощавая, стройная, затянутая ремнями в узкую, точно по фигуре подогнанную шинель, она скупо, деловито распоряжалась:
– Что у этого? В палату. Что у этого? Готовьте к операции. Сколько дней он в таком состоянии? Несите. Да поживей! Поживей!
И когда санитар Яков наклонился к последнему раненому, ничком лежавшему среди клоков затоптанной окровавленной соломы, то обнаружил, что тот уже не подаёт признаков жизни. Потряхивая головой, он спросил усталым голосом:
– Так куда его, Фаина Ростиславна? Кажись, уже помер.
– Что значит, кажись, Яков? Снимайте живее, я осмотрю. Да шевелитесь же вы, чёрт бы вас побрал!
Лежавшего ничком перевернули на спину, переложили на носилки. При этом санитар Яков отметил тем же равнодушным тоном:
– А вроде ещё и не затвердел. Может, и живой. Солому вон держит. Ухватился…
– Конечно, живой! – и Маковицкая, затушив комочком снега недокуренную папиросу, сунула окурок в карман шинели и подошла к носилкам: – Несите прямо на стол. Скажите Тане, что начинаем. Пусть всё приготовит. Вот его, этого, с пулевыми в грудь, – первого.
Окровавленную, изгвазданную в грязном снегу и копоти и смёрзшуюся в ледяной панцирь одежду с тяжелораненых снять было нельзя, да и смысла не было снимать её, и потому санитары торопливо и ловко кромсали ножницами гимнастёрки и шинели, брюки и сапоги и бросали в большую сенную корзину, специально для этого предназначенную, бесформенные куски ослизлой материи. Приготовленные к операции лежали прямо на полу в коридоре, перед дверью с надписью «Учительская», за которой в просторной комнате размещалась операционная.
В первую очередь санитары занялись тем, последним, которого санитар Яков посчитал мёртвым. Именно его старший военврач приказала заносить в операционную немедля.
– Ух, как его бузовнуло! – потряхивал головой санитар Яков, отдирая от худого синего тела присохшую гимнастёрку, в нескольких местах продырявленную то ли пулями, то ли осколками. – Тихо, Савин, коновал ты чёртов, документы не разрежь.
– Всё промокло, раскисло, – оправдывался второй санитар, такой же пожилой дядька. – Пойми, где тут что. Разберись вот… Месиво сплошное. И вонь уже пошла, как от покойника.
– Дай сюда! – разозлился Яков. – У каждого раненого должны быть имя, фамилия и отчество. А то Фаина Ростиславна опять будет нервничать и заставит в отходах рыться. – И Яков аккуратно извлёк из нагрудного кармана, из бурой слизи, красноармейскую книжку, отряхнул её, тут же подковырнул ногтем переднюю корочку, разлепил её и прочитал: – Нелюбин Кондратий Герасимович. Год рождения тысяча девятьсот первый. Старшина. Ну, вот теперь и порядок.
В это время дверь в операционную распахнулась, и медсестра Таня, быстрым взглядом окинув коридор, почти до тамбура заполненный тяжелоранеными, так же торопливо сказала:
– Яков Иванович, заносите первого. Давайте его документы.
Когда лейтенант из третьей роты Подольского пехотно-пулемётного училища повёл их к тому проклятому мосту, старшина Нелюбин сразу понял, что такое непродуманное дело добром для них не кончится. Накануне в устьях Извери немцы буквально смели их немногочисленную группу, окопавшуюся напротив переправы на левом берегу с целью удерживать до полудня порученный рубеж. Ночь они окапывались и отдыхали. Утром прислушались. Тишина казалась нерушимой и вечной. Старшина приготовил ручные гранаты.
Но бросать их на этот раз не пришлось. Немцы, остановленные их стрельбой, тут же установили миномёты и начали методично обстреливать их, держась на безопасном расстоянии. Дважды его засыпало в окопе. И, когда они с сержантом Смирновым остались вдвоём, стало ясно, что переправу им не удержать. Погодя разрывы мин стали немного редеть, а вскоре и вовсе затихли. Окопы накрыла неожиданная тишина. От такой тишины берёт оторопь и немеют руки и ноги. Они выглянули из своих полуразрушенных ячеек и увидели, что с десяток автоматчиков выдвинулись вперёд и начали обходить их со стороны зарослей молодого ольховника.
– Это ж, ёктыть, в плен нас хотят захватить, – сказал он и указал Смирнову на ольховник. Тут же, не медля ни минуты, за лямки вырвал из земли свой сидор и стал торопливо надевать его на плечи.
Смирнов был ранен в лицо. Осколком полоснуло ему по подбородку. Ещё сантиметр, и разбило бы челюсть.
Они ушли по оврагу, на обрезе которого и окопались, оставив в окопах присыпанные взрывами мин тела своих товарищей.
Часом раньше, правее, где должна была действовать группа Воронцова, они услышали стрельбу. Гремело там сильно. Резко бахали пушки. Что-то рвалось с раскатом. Трещали пулемёты. Там, у Воронцова, шёл сильный бой. И они, слушая его, недоумевали. Откуда им было знать, что их командир ночью остановил выходящий из окружения стрелковый полк в количестве двух неполных взводов, два расчёта истребителей танков, переподчинил их себе и этими прибывшими силами встретил немецкую колонну.
Утром, на Шане, где они, обе группы, должны были встретиться после выполнения задания, он увидел своих земляков, Васяку, Зота и пулемётчика Донцова, обнял их и сказал, чтобы никто потом не донимал вопросами:
– Убило, ребятушки мои, всех. Похоронить никого не успел. Насилу сами ноги унесли. Во как нас припутали…
И потому, когда с другого берега реки ударил пулемёт, и ему тут же отозвался другой, и их, вышедших к мосту двумя группами, стали повально резать этим огнём, он тут же залёг, откатился к обрыву, спрыгнул к воде и на мгновение затаился там, в мёртвом пространстве, оказавшемся в то мгновение наиболее пригодным для жизни. Прислушался к стрельбе. Наши почти не отвечали. Высунулся. И сразу понял, что их операция провалилась. Подрывники-десантники корчились возле свай. Двое курсантов лежали на склоне. Курсантов срезало сразу, первой же прицельной очередью, когда пулемётчик обнаружил их. Ещё трое и лейтенант лежали поодаль и тоже уже не шевелились. Пули продолжали бороздить и взмётывать грязный снег вокруг них. Кто-то полз по следу старшины, волоча ногу и крича в ужасе что-то бессвязное. Он присмотрелся и узнал Васяку. Закричал ему:
– Васяка! Сюда! Скорей!
Выстрелил несколько раз по белым всплескам пулемётного пламени. Патроны в магазине закончились. Пока заряжал новую обойму, Васяка затих. Шинель на его спине торчала дыбом, а под откинутой головой на снегу расплывалось бордовое пятно. Он выстрелил ещё несколько раз, не целясь, так, для острастки. Увидел, как справа упал за гряду кустарника Зот, как пополз назад, на отход, сержант Воронцов, волоча за собой на ремне короткий немецкий автомат. На дороге у моста стал разворачиваться «гроб», с него посыпались автоматчики. Пропали, мелькнуло у него, и тут же в грудь ударило, как будто сам берег обвалился на него всей своей непреодолимой тяжестью и опрокинул вниз, на камешник, к воде. Высунулся, ёктыть…
Погодя, когда он ещё не потерял сознания, но сил уже не имел даже для того, чтобы хотя бы распрямить подвернувшуюся ногу, увидел над собой, над обрывом, где только что стоял и откуда вёл огонь, двоих автоматчиков. Обрыв над ним колыхался. Старшина попытался встать и занять позицию вон там, где галечник усыпан его стреляными гильзами, – оттуда удобнее прикрывать Васяку и курсанта… Но силы покидали его. Вот они, немцы, как близко, подумал он и не испугался ни смерти, ни плена. Он смотрел на них будто в сержантский бинокль. Один из немцев, молодой, чем-то похожий на Васяку, что-то возбуждённо говорил, смеялся и стволом автомата указывал на него, старшину Нелюбина, беспомощно лежавшего на галечнике. Другой, постарше, в кепи, смотрел куда-то в другую сторону, ниже по реке, и рассеянно кивал.
– Найн, – сказал тот, что постарше, и похлопал молодого по плечу.
И они исчезли. А он, с трудом связывая рвущиеся и распадающиеся ниточки сознания, с ожесточением подумал: эх, ёктыть, гранату бы сейчас, да с силами собраться, чтобы добросить до них…
Ночью к нему кто-то подошёл. Подошёл тихо, крадучись. Обшарил одежду. Поправил ногу, неловко подвёрнутую во время падения, которую сам он не мог распрямить и которая болела больше всего. Сказал, теплом дыша в самые губы:
– Живой.
Больше он ничего не помнил. И голоса не узнал.
Очнулся старшина Нелюбин в санитарной машине, среди таких же бедолаг, как и он, искромсанных, изувеченных пулями и осколками. Машина куда-то неслась и неслась, как будто в пропасть. Подпрыгивала на ухабах. Их то расшвыривало к бортам, то собирало в кучу. И кузов всякий раз отзывался немедленным эхом стонов и проклятий. Кляли водителя полуторки.
– Какая же ты сволочь! – кричал лежавший рядом со старшиной боец с перебитыми ногами. – Какой ты шофёр? Подлюга! Тебе только говно на колхозной кляче возить!
Хотел застонать и старшина Нелюбин, чтобы тоже обматерить водителя, такого грубого, бессердечного человека, совершенно не понимающего того, что везёт живых людей, которые столько натерпелись в окопах и теперь вынуждены снова, уже по его водительской вине и человеческой нечувствительности, испытывать нестерпимые боли. Но в груди заклокотало, забулькало, а под гимнастёркой снова стало мокро и липко. Видать, лёгкие пробило, подумал он и решил лежать молча. Так, может, и дотерпит до санбата, где из него вытащат пули и перевяжут как следует, чтобы кровь не вытекала при малейшем движении. Однажды за спиной в кабине они услышали крик и матюжину. Кричал, видимо, водитель:
– Не видишь?! Самолёты! Надо в лесу где-нибудь приткнуться! Под деревьями!
– Гони, тебе говорю! Тут уже недалеко осталось! – требовал женский голос.
– Пошла ты!.. Погубишь всех, дура!
– Трус! – кричала женщина, может, даже и не женщина вовсе, а девчушка, уж больно безгрешен был и отчаянно смел срывающийся голос.
– Я, может, и трус. Только людей понапрасну губить не стану. И тебя, такую бешеную дурёху, тоже.
Через мгновение машину встряхнуло так, что взрыва они не расслышали, а их всех, тяжёлых и легких, кто мог сидеть и даже стоять, сгрудило в один мычащий и стонущий забинтованный ком. Машина резко затормозила. Взрыв, другой, третий!.. Куски земли ударили по брезенту и бортам.
– Кажись, улетели, иху мать!.. – погодя засмеялся в кабине водитель и позвал кого-то подпрыгивающим от счастья голосом: – Иди, садись в кабину, Наташа Ростова! Или в штаны наделала?
– Ничего я не наделала, – ответил ему девичий голос, теперь уже тоже весёлый. – При налётах вражеской авиации, между прочим, так положено…
– Положено…. Вот в следующий раз под руку не суйся командовать, – наставлял девчушку-санитара пожилой голос водителя. – Или ты… Погоди, погоди… Да у тебя, девонька, волосы белые. Вот, поглядись в зеркало. Испугалась?
– Да! – выкрикнула девушка, пересиливая себя, и заплакала в голос.
– Ну-ну, успокойся. Улетели. Больше не прилетят, проклятые. Садись. Что ж ты так всё близко к сердцу?.. На войне так нельзя. Привыкать надо. Как-то приспосабливаться. Эх ты, господи боже мой… Ну, успокойся. Успокойся.
И они, в кузове, слушая голоса водителя и санитарки, тоже успокоились и кое-как снова расползлись по окровавленной соломе на свои места. Теперь и они, а не только та невидимая девушка-санитар, которую только что назвали Наташей Ростовой, поняли, что водитель их полуторки не такой уж и грубый, и бессердечный, но опытный и знающий своё шоферское и боевое дело человек и что он их спасёт, довезёт до места живыми. Потом, видимо, когда уже въезжали в город, старшина Нелюбин снова не удержал при себе выскользнувшую ниточку сознания – полетел в тепло и покой, где не надо было ни терпеть боли, ни бояться смерти.
И вот он лежал на хирургическом столе под яркой электрической лампой, совершенно голый, немытый и раненный в грудь четырьмя пулями калибра 7,92, выпущенными из скорострельного пулемёта МГ-34, может, пулемётчиком охраны моста, а может, из бронетранспортёра, из того самого «гроба», который появился на дороге так неожиданно и из которого спрыгнули автоматчики, в том числе и те двое, которые потом ходили по берегу и добивали последних из оставшихся в живых. Но всех убить невозможно. Невозможно. Вот и он, старшина Нелюбин, всё ещё живой. А ведь уже лежал на камнях, отходил, так что немцы и пули на него пожалели тратить.
– Танечка, шевелись же, девочка, – поторапливала медсестру Маковицкая. – Я понимаю, что третьи сутки без сна и всё такое… Сегодня, обещаю, выспитесь все. А сейчас давайте соберитесь. Иначе они перемрут в нашем коридоре. Теперь они – на нашей совести.
– Простите, Фаина Ростиславна, – тихо ответила медсестра и прикусила губу. Прикусила до крови, до острой пронзительной боли, чтобы сон сразу отскочил, утратил над ней свою власть. Так медсестра Таня делала всегда, и потому искусанные её губы были опухшими, синими, некрасивыми.
– Танечка! Что вы такое делаете! Глупое созданье. Помогайте мне, – Маковицкая держала зажимом третью пулю.
– Положите их туда. Уникальный случай. Не богатырь, но выдержал. Н-да… Если выживет, вручите их ему как награды. Три медали за отвагу и мужество. Четвёртая – сквозная. Жалко. Коллекция будет неполной. А кому-то и одной достаточно…
Пули с жутким металлическим клацаньем одна за другой падали в эмалированный сосуд, который держала медсестра.
– С этим всё. Перевязывайте. Поживее, девочки. Позовите же ещё кого-нибудь из отделения. Вдвоём вы не успеете. Яков, сходи в отделение! Давайте следующего!
Все три пули из рёбер и из-под ключиц старшины Нелюбина вынимали без наркоза. Боли он почти не чувствовал. Разве ж это боль? После той, которую он перенёс у моста, лёжа у обреза воды на камнях, и потом, в машине? Здесь его уже спасали, лечили, и надо было терпеть, помогать врачам.
Перед операцией Маковицкая сказала медсестре:
– Дай ему ремень.
– Он без сознания.
– Он в сознании. Дай ремень, а то язык откусит. Ты губы кусаешь, а он – язык. Или зубы попортит.
Старшина Нелюбин слышал каждое их слово, и солоноватый ремень прихватил и сдавил зубами так, что, казалось, никто и никогда уже не разожмёт его намертво сомкнутых челюстей. Но глаз он всё-таки не открывал, боясь, что где-нибудь рядом, за спинами врачей, увидит стерегущую его смерть. Ещё рано ему было заглядывать ей в глаза. Подождёт, косая, думал он, исступлённо сопя кровавой слюной через прикушенный ремень. Старшина слышал и слова хирурга, и медсестры, и чувствовал присутствие санитара Якова, тоже следившего за операцией и сочувственно кряхтевшего у дверей, когда из распластанного, дрожащего, как у телёнка на бойне, тела старшины вынимали пули, одну за другой, и то, как эти самые пули, уже нестрашные, цокали по дну какой-то посудины, а потом что-то неясное про медали. Он подумал, немного даже встрепенувшись, что если старший военврач сказала о трёх медалях, то значит же кроме него живы ещё двое. И всех их, троих, стало быть, и представили к справедливому награждению медалями. Разве ж они не достойны медалей? Ведь так храбро дрались все эти дни! Ах, как они дрались! Кто же ещё кроме него живой остался? Может, кто-то из сержантов? Убитыми он их не видел. А может, Зот. Ведь кинулся же он от пулемётов за кусты. И старшина хоть немного, но сумел прикрыть его… А кто ночью вернулся к нему и вынес из-под носа у немцев? Кто-то ж пришёл. Не побоялся. Кто-то ж из своих. Кто знал, где он лежит, наполовину убитый, а наполовину ещё живой. Сознание начало меркнуть, и перед глазами старшины Нелюбина поплыли смутные видения то ли бреда, то ли сна, то ли воспоминаний яви. Увидел он вдруг себя на берегу той самой речки Шани. И кто-то подходит к нему. Ростом – большой. Хороший рост – гвардейский. Сильный. Так что ему ничего не стоило подхватить старшину Нелюбина, перекинуть через плечо и понести прочь от моста, от реки, от засыпанных снегом неживых бугорков погибших товарищей. «Степан? Это ты? Спасибо, Стёпушка, родной ты мой спаситель…» – так узнал он сержанта Смирнова. И ниточка его непрочного сознания оборвалась в тот самый момент, когда девушки-санитарки перенесли его на другой стол, чтобы обработать и забинтовать раны и сделанные хирургом надрезы.
Через двое суток на третьи, ещё не все и проснулись, когда старшина Нелюбин, на которого в палате привыкли уже смотреть как на жильца на этом свете ненадёжного, очнулся. Открыл глаза, с трудом повернул голову, туда, сюда, осмотрелся и сразу сообразил, где он есть и в каком он плачевном состоянии. Однако кое-что всё же было и радостным. Например, то, что все органы и конечности, кажись, были на месте.
– Что ж это, ёктыть, я живой? – прохрипел он.
Соседняя койка скрипнула, напряглась, прислушалась. Лежавший на ней человек встал, опустил в расшлёпанные брезентовые тапки босые ноги, нагнулся над старшиной Нелюбиным:
– Эге! Кажись, покойник наш с того света вернулся!
Так его в госпитале и окрестили – Покойник. И прозвище то старшина Нелюбин терпеливо проносил все полтора месяца, до дня выписки в запасной полк.
– Живой, живой, брат, – услышал он опять. – Повезло тебе. Пули неглубоко вошли. Видать, в ватнике был?
– В ватнике. А где мой ватник? – спохватился он.
– Где твой ватник… – засмеялся сосед. – Моли Бога, что руки-ноги целы. А ватник новый выдадут. Если после поправки годным признают. Вон, посмотри на своё добро. Все три лежат на тарелочке. Медсестра принесла, красавица наша Танечка. Одной только не хватает, четвёртой. Танечка сказала, она у тебя навылет прошла. Так что четвёртая твоя где-то в поле валяется.
И сосед по койке сгрёб с тумбочки пули и показал их старшине Нелюбину. Пули чёрными, как спорынья, порчеными зёрнами перекатывались в жёлтой от табака ладони соседа.
– Погоди, не убирай, дай я их разгляжу, – сказал старшина. – Это ж что, все мои?
– Все твои.
Две из них были совсем новенькие, чистые, только на боках виднелись косые нарезки – от канала ствола. И только третья спереди, на рыльце, оказалась слегка притуплена ударом.
– Одной не хватает, – сказал сосед.
– Ничего, я и без неё проживу как-нибудь. А это положь-ка тут, поближе, чтобы я их чувствовал.
– Это тебе не баба, – засмеялся кто-то из соседей, – чтобы рядом укладывать…
Так вот про какие медали говорила докторша, догадался он и обрадовался, что лежит на чистой кровати в тёплом помещении, где не стреляют и где не надо отрывать ячейку и сидеть потом в ней, скрючившись в три погибели в сырой промозглой земле и ждать, когда по твою голову прилетит мина с той стороны… Хорошо было в госпитале. Главной радостью старшина считал, что здесь он снова наконец не один. Это ж как в окопе, думал он с благодарностью судьбе, когда и под пулями да не один, и чёрт не страшен.
Шли дни. Утром в их палату приходила строгая и красивая, всегда гладко причёсанная, с тонкой ломкой морщинкой поперёк чистого лба докторша – старший военврач Маковицкая. Старшине Нелюбину, и это заметил не только сам он, но и весь персонал и даже раненые, она всегда уделяла особенное внимание. Расспрашивала, не чувствует ли он болей в груди, не беспокоит ли кашель и нет ли кровяной мокроты. Даже однажды о семье расспросила, что растрогало старшину Нелюбина чуть ли не до слёз.
Вскоре он начал вставать и медленно передвигаться по палате. Ходил он, прижимая к груди руки, будто придерживая хрупкую дорогую вещь, без которой ему не жить. Раз, проходя между рядов лежачих раненых, услышал плач молоденького бойца. У парня отняли правую ступню. Операцию делали под наркозом. Когда очнулся, кинулся ощупывать ногу. Закричал, заблажил! В слёзы! Привезли его из-под Боровска. Был подносчиком снарядом в расчёте 45-мм «полковушки». На позицию их дивизиона прорвались немецкие танки и за несколько минут разделали все орудия и расстреляли из пулемётов расчёты. Когда подносчик снарядов увидел, что все убиты, побежал спасаться в лес. Танк погнался за ним. Не стрелял, хотя, если бы выстрелил из своего курсового пулемёта, вряд ли бы промахнулся. Механик-водитель хотел настигнуть артиллериста гусеницами. И настиг. Но подносчик снарядов в самый последний момент успел прыгнуть в сторону. Прыжок оказался не совсем удачным. Правая нога всё-таки попала под гусеницу. К счастью, немец то ли понадеялся, что раздавил русского, то ли увидел другую цель, но больше не разворачивался, не искал подносчика снарядов, а погнал стальную коробку дальше. Старшина Нелюбин видел иногда, как подносчик снарядов резко поднимал голову от подушки, вытягивал тонкую мальчишечью шею и смотрел в одну точку, на простыню, где должна была торчать правая ступня, но где её не было, потому что её расплющил танк, а потом доктор Маковицкая произвела срочную ампутацию, чтобы уберечь ногу от начинавшейся гангрены.
– Э, парень, не убивайся-ка ты. Без ноги – не без чести. Радуйся, дурень. Ты уже отвоевался. Ко двору поедешь. К матке с батькой. Родители-то у тебя есть?
– Есть. В Туле живут, – сказал подносчик снарядов дрожащим голосом, в котором дрожало уже не одно только горе, но и надежда.
– Ну вот. В Тулу свою поедешь. То-то рады будут, что ты живой воротился. Успокойся, уймись. А ходить научишься. Не беда. У нас в деревне, скажу я тебе, дед Марчуков есть. Так он ещё на той германской ногу потерял. А ничего, женился, детей аж семерых нарожал. И косит, и пашет, и на лошади верьховьём ездит. Деревяшку себе такую сделал и – хоть пляши. А коли девушка у тебя есть, зазноба, так она на это и не посмотрит. Ты уж меня, старого солдата, послушай. Правду тебе говорю.
На перевязке, когда Маковицкая осмотрела его раны и нашла, что он быстро идёт на поправку, зашёл такой разговор.
– Где ж тебя, солдат, так щедро немец угостил? – спросила она.
– Да на речушке одной, товарищ капитан, – ответил он. – Шаней зовётся. Всех товарищей своих я там потерял. И земляков-односельчан, и сержантов-командиров.
– Шаня, говоришь? Что-то знакомое. Ах да, земляничные места. Под Медынью, кажется.
– Да, совершенно точно, товарищ капитан. Под Медынью, – и спросил: – А не лежат ли тут на излечении курсанты из Подольска?
– Курсанты? Вообще-то их увозили в Подольск. Но третьего дня двоих привезли и к нам. А почему спрашиваешь о курсантах, солдат? Ведь ты, кажется, не из курсантов?
– Куда мне, товарищ капитан! Я из сто тринадцатой стрелковой… Воевал я с ними. С подольскими. Как вышли мы из окружения под Мятлевской станцией, так в ихнюю траншею и легли. Из одного котелка кашу ели. Как братья родные. Эх, и боевые ж ребята! Как они ловко ихние танки жгли! И, главное, ростом все – как подрезанные. Высоченные. Идёшь, бывало, а он над тобой колыхается, разговаривает… Гвардейцы как есть! Таких бы командованию на племя надо было оставить. Война-то кончится, племя поправлять придётся. Вон сколько битых да калеченых…
После перевязки он пошёл разыскивать курсантов. Ему указали на кровати в углу одного из классов на втором этаже. Там лежали двое. Недвижимые, до глаз в бинтах. Посидел возле них, подождал, может, какой-нибудь глаза откроет или рукой ворохнёт. Нет, не дождался. Ушёл в свою палату. А утром снова пошёл к ним и узнал, что обоих их унесли в смертную. Отмучились. Медсёстры сказали, что были те двое артиллеристы и привезли их из-под Малоярославца, где в эти дни на участке Можайского УРа шли сильные бои. Оба сильно обгорели. Так, не приходя в сознание, и умерли.
Немец давил. Уже налетали самолёты и бомбили Наро-Фоминск и пригороды. И в госпитале, среди медперсонала, ходили такие разговоры, что, возможно, со дня на день придётся эвакуироваться. Потом, спустя какое-то время, разговоры затихли. Немца остановили. Но, как потом оказалось, ненадолго.
– Что, солдат, о доме, поди, подумываешь? – спросила его в другой раз Маковицкая.
– Как не думать, товарищ капитан? Дом-то под немцем остался. Живы ли мои? Чем кормятся? Не знаю. Вот подлечусь и воевать надо идти, выручать семью.
– Сколько же тебе лет? – прищурилась она, испытывая старшину пристальным взглядом своих тёмных, как прудовая вода, глаз, в которых таилась какая-то глубокая, неизбывная то ли печаль, то ли, горше того, тоска.
– Э, товарищ капитан, мои годы, может, и постарее ваших, да только вам обо мне не по годам судить надобно, а по рёбрам, – засмеялся он.
Маковицкая тоже ответно засмеялась. А медсёстры переглянулись. Старшина же Нелюбин заметил, что хоть и засмеялась она, но глаза как были невеселы, так и не расцвело в них никакой радости. А душа-то человеческая вся в глазах, а не на устах. Уж это-то он знал. Хочешь узнать, что подчинённый уставом или обстоятельствами боец о тебе думает, когда ты ему что-то нужное внушаешь, посмотри ему в глаза.
– А ну-ка, солдат, поясни, поясни, – заинтересовалась она, и морщинка на её лбу расправилась, исчезла. – По поводу рёбер.
– Да то и значит. Рёбра мои в целости?
– В целости. В одном только небольшая трещина, но она вполне благополучно затягивается. Организм крепкий, вот и зарастает всё быстро и без осложнений.
– Ну, так вот это ж и есть самое главное! Весеннюю корову, говорят, за хвост поднимают. А вы меня, товарищ капитан, заботой-то своей, да умением, да ручками своими добрыми, вот этими самыми, из могилы, можно сказать, подняли на свет божий. Дайте ж я эти самые ручки рас-це-лу-ю! Потому как боле мне вас отблагодарить нечем, – и старшина Нелюбин неожиданно ухватил руки Маковецкой и поцеловал их старательным мужским поцелуем – сперва одну, потом другую.
Она не отдёрнула рук. Все вокруг оцепенели. Не ожидали, что их ранбольной так расчувствуется. Молча, изумлённо смотрела на старшину и Маковицкая.
– Конечно, не по уставу я поступил. Вы уж простите. Да только на войне женщина хоть и в шинели, и при погонах, а всё одно – женщина. И то, что вы, милые мои, в мужицкую, солдатскую работу на этой войне впряглись и тащите её, так за это не только что руки вам надо целовать, а по гроб жизни на руках носить, – и старшина Нелюбин окинул взглядом всех собравшихся в перевязочной – и медсестёр, и санитарок – и, поклонившись им всем, вышел в палату.
Вечером, после смены, медсестра Таня с улыбкой заметила Маковицкой:
– Фаина Ростиславна! А этот наш старшина, с тремя-то пулями, хоть и Нелюбин, а настоящий поэт! И, похоже, что произвёл на вас впечатление.
– С четырьмя, Танечка, с четырьмя пулями, – поправила она медсестру и усмехнулась, ещё раз переживая нелепые, но какие-то очень правильные поцелуи старшины. И невольно взглянула на свои ладони. И вздохнула.
А погодя сказала:
– Вот ведь как случается: от офицера, образованного, светски воспитанного человека, который читывал и Толстого, и Достоевского, ничего подобного не услышишь, а тут… простой деревенский мужик, который о Толстом, может, только и слышал, что от сына-школьника, когда тот уроки учил… невольно разволнуешься. – И вдруг выпрямилась, как встрепенувшаяся птица, поправила под ремнём гимнастёрку и сказала уже другим тоном: – Штаб армии в город переехал. Ты что-нибудь об этом слышала?
– Нет, – ответила Таня и насторожилась.
– Это плохой знак. Видимо, будем эвакуироваться. Пока об этом никому говорить не надо. Но готовиться к тому, что переезжать придётся в срочном порядке, в любой час, в любую минуту, надо. К переезду мы должны быть готовы с завтрашнего дня.
– Всё поняла, Фаина Ростиславна. Лишь бы транспорт был, а ранбольных мы погрузим быстро.
– В армию прибывает новый командующий. Что-то должно наконец произойти. Какой-то перелом. Как в затянувшейся болезни.
– Господи, хоть бы остановили их, – вздохнула Таня.
– Иди спать, Танюша. И губы больше не кусай. Ты же у нас красавица, а так изуродовала себя.
Два с половиной месяца назад Фаина Ростиславовна Маковицкая, хирург одной из московских больниц, проводила на фронт мужа Илью Марковича Маковицкого, профессора, специалиста по редким растениям. Уходил он в составе 4-й дивизии народного ополчения, сформированной в Куйбышевском районе Москвы. Зачислили его в стрелковый полк рядовым ополченцем. Муж писал, что сражается под Смоленском. Потом, уже в сентябре, написал, что дивизия переброшена в район Валдая. А через две недели после того письма пришло извещение – убит. На следующий же день она написала заявление с просьбой направить её в действующую армию. А ещё через два дня пришло назначение: главным хирургом в один из прифронтовых армейских госпиталей, который в те дни размещался в Наро-Фоминске.
Хирург-травматолог с большим опытом, она вдруг поняла, что, когда родину попирает враг, её гражданский и профессиональный долг – быть там, где решается судьба страны. А судьба страны, в том числе и её народа, плоть от плоти которого она была, решалась в те дни в действующей армии, на фронте. Когда погиб Илья, жизнь, казалось, утратила весь свой смысл. То, чем она жила… Они с Ильёй строили мир на двоих. И вот одна половина рухнула. Её в одно мгновение не стало. А вторая осталась без опоры. Но такое состояние длилось недолго. Маковицкая умела владеть собой. Умела растворять себя в работе, умела подчинить себя долгу. С момента нового назначения она научилась разделять людей на больных, то есть раненых, и здоровых. Первые нуждались в её помощи, и она могла дать им эту помощь. Вторые могли обойтись и без неё. Первым она отдавала все свои дни и ночи, весь свой дар талантливого хирурга. Вторых старалась не замечать. Впрочем, и они платили ей тем же.
И вот раненый на реке Шане под Медынью старшина растеплил её окоченевшую душу каким-то особым человеческим, сильным теплом. Нет-нет, он не интересовал её как мужчина. Было бы смешно. Её влекло к этому человеку совсем другое. Его основательность, несокрушимость. Как если бы он, быть может, сам того не ведая, знал какую-то корневую тайну, которая и решит весь ход событий ближайших дней и последующих за ними времён. Она слушала его простонародную речь, его рассуждения и понимала, что вот именно такие, как он, и остановят беду, опрокинут врага и погонят его назад, в те чужедальние земли, откуда он пришёл. Когда провожала в ополчение мужа, сердце её сжималось от жалости и страха. Илья Маркович не был воином. По самой своей сути. Он и стрелять-то из винтовки едва ли умел хотя бы сносно. И уже тогда она поняла, что такие, как её муж, идут на убой, что германскому Dranq nach Osten они, переодетые в военные гимнастёрки профессора и студенты, вряд ли могут противостоять.
А теперь, глядя на старшину Нелюбина, на его небогатырскую, но живую и подвижную фигуру, на большие мужицкие руки, на его прямо посаженную голову и волевую упругую осанку человека, знающего свою силу и свою цену, ей хотелось думать, что вот он, именно он, и такие, как он, будут стоять в своих окопах до конца, а потом, выстояв, поднимутся и пойдут вперёд.
– А вы, простите, какой национальности будете? Глаза у вас больно ненашенские. Не еврейской ли? – спросил как-то старшина Нелюбин.
– Наверное, еврейка. Мама была еврейкой. Отец – русский. Так что я не знаю, кто я по национальности. Я думаю, что здесь важен дух, а не кровь. Мама из Львова. Отец – москвич. Они воевали в Первой конной, а меня воспитывала в деревне русская женщина, которая была моей кормилицей. А это буквально означает, что она кормила меня своим молоком. Её зовут Анна Кондратьевна Васильева. Я родилась в Москве. Здесь окончила университет. А почему вы меня об этом спросили, Кондратий Герасимович?
Она стала называть его на «вы» и по имени и отчеству. Так ей было легче.
– Да так, – старшина Нелюбин задумался. – Повидал я на войне всякого люду. И евреев тоже. У нас в полку тоже двое были. Начхим и начфин.
– Вы что же, Кондратий Герасимович, хотите сказать, что евреи не воюют с винтовкой в руках? Мой муж, тоже еврей, ушёл на фронт добровольно. За чужими спинами не прятался. И не только он один. И вот – убит в бою… – и Маковицкая снова посмотрела на свои ладони. Руки стареют позже, и они не расстраивали её, как расстраивают женщину приметы её увядания. Илья любил её руки и часто целовал их.
– Да нешто я вас хотел обидеть, Фаина Ростиславна? Я к тому, что тяжела будет эта страда для нашего народа. Тут одним не выдюжить. Кому-то и в начфинах придётся ходить, это так. Но бойцу в окопе подмога нужна. Тут всем народом подниматься надобно, всей тучей. Тогда и одолеем. А по-другому – никак.
– Да, именно так, Кондратий Герасимович, именно так. Александр Блок однажды написал: «А если так – нам нечего терять, / И нам доступно вероломство! / Века, века – вас будет проклинать / Больное позднее потомство!»
– А кто ж он такой, этот Александр Блок?
– Русский поэт.
– Навроде Есенина?
– А вы что же, Есенина читали? Знаете его поэзию?
– Да где там знаю… Я-то в учёности и книжности не силён. Слыхал. Курсанты в окопах читали. Читали и пели. Как вечер, да если немец затих, то подольские и пошли читать да петь. И всё его, Есенина. Слушаешь, а душа, знаете, крыльями прорастает, наружу – так бы и полетела в родимую сторонку. Да разве ж закроешь всю державу от пуль? Солдат, он может только окоп свой удержать. А чтоб землю всю или хотя бы фронт, вон сколько народу надобно в окопы поставить! Вот я к чему. Что в такой драке каждый должен быть готов на последнее.
– Ну, Кондратий Герасимович, об этом Александр Блок тоже сказал: «Мильоны вас. Нас – тьмы, и тьмы, и тьмы. / Попробуйте сразитесь с нами! / Да, скифы – мы! Да, азиаты – мы, / С раскосыми и жадными очами!»
– Это ж что, вроде как и мы, мол, можем зверьми стать и растерзать вас со всеми вашими доспехами?
– Ну, не совсем так. Но можно понять и так.
И старшина Нелюбин вздохнул и вдруг сказал:
– Это ж так… Вроде знал и знал себя человеком, а тут сразу – как будто и не ты уже, а другой кто-то в тебе лапы распрямил… Я это вот к чему. Был на этой войне и я зверем, товарищ капитан. Рвал и я их когтями и клыками. Вот подлечите вы меня ещё малость, и опять пойду. Может, кого из товарищей найду. А нет, так и ладно. Мне, окопному человеку, любая рота родня…
С каждым днём всё больше и больше стало поступать с передовой раненых. А вместе с ними приходили тревожные вести: с боями оставлен Малоярославец, немцы ворвались в Боровск, обошли Верею. Ночами уже слышалась канонада. Война подступала и сюда.
– Что это значит, Кондратий Герасимович? – спросила старшину Маковицкая, когда они однажды вышли покурить на школьное крыльцо.
– Это значит, товарищ капитан, что они идут.
– Раненые поступают из сто десятой стрелковой дивизии. Это бывшая четвёртая дивизия народного ополчения. В ней воевал мой муж. Кого ни спрошу, все призваны уже осенью – сентябрь, октябрь. Из пополнения, второй состав. А тех, летнего призыва, уже, выходит, никого и нет.
– Что ж вы хотели, дивизия-то всё время в боях. Про всю дивизию говорить не буду, а в роте, к примеру, народ меняется быстро. Если хороший бой, то и взвод может за день выкосить. Половина из них – убитые. А если ещё в окружение попали… Печь-то вон какую раскочегарили! А народ – как дрова… Только подбрасывай. Вот и подбрасывают…
– Вы, Кондратий Герасимович, насколько я помню, в сто тринадцатой воевали?
– Точно так.
– Она тоже здесь. Сегодня перевязывала раненого капитана из штаба этой дивизии. Они стоят в Аристове и Старо-Михайловском. Это недалеко отсюда. В полках по девяносто-сто человек штыков. Вы думаете, они удержатся, Кондратий Герасимович?
– Может, и удержатся. Немец-то уже тоже дохлый стал. Помню его под Минском: наглый, напролом лез. А тут, на Варшавском шоссе, мы ему всыпали. Две рукопашные за двое суток. И оба раза мы на костях вставали.
– На костях вставали? Откуда вы знаете это выражение?
– Да не из книжек. Боже упаси. Так старики сказывали. Когда одно войско побеждает другое и захватывает трохвеи, то это и означало стать на костях противника. На костях – это, значит, на трохвеях.
– А хотите, я вам ещё одно стихотворение прочитаю?
– Так что ж, ночь впереди длинна. Читайте, товарищ капитан.
– Называется «Клятва». Написала его ленинградка Анна Андреевна Ахматова. «И та, что сегодня прощается с милым, – / Пусть боль свою в силу она переплавит. / Мы детям клянёмся, клянёмся могилам, / Что нас покориться никто не заставит!»
– А тут ваша судьба. Да и моя тоже, – и вдруг спросил: – Скажите, товарищ капитан, вы человек образованный, много книжек прочитали, а про то, как мы окопы свои держали, напишут стихи?
– Напишут. Именно о таких, как вы, напишут непременно.
– А что ж, – согласился старшина, – и справедливо будет. Не всегда ведь солдату медаль за его честную службу. Пусть хоть слово доброе сказано будет.
Как-то привезли очередную партию раненых. Младшего политрука и ещё шестерых бойцов. Старшина Нелюбин кинулся было помогать санитарам, но Маковицкая окликнула его и властным жестом приказала отойти. Раненых перенесли в коридор перед операционной. Маковицкая обошла их, как всегда, определила очерёдность, при этом немного задержавшись возле младшего политрука. Но торопить его в операционную не стала.
Младший политрук был ранен в ногу. Стоять он не мог, и ему из палаты принесли табуретку.
Когда закончили оперировать, Маковицкая выпроводила медсестёр и попросила зайти младшего политрука. Старшина Нелюбин сидел тем временем в кубовой, дверь туда была приоткрыта, и весь разговор, который произошёл в операционной несколько минут спустя, он слышал. Он сидел возле буржуйки и немецким штыком отщипывал от сухого берёзового полена ровные белые лучины. И до того увлёкся этим занятием, что, когда Маковицкая его окликнула, он не ответил.
– Послушайте, Гордон, я военный врач и обязана свидетельствовать правду о вашем состоянии. Ваше ранение – это никакое не ранение, а типичный самострел в классическом стиле. На таких случаях, знаете ли, учат студентов медицинских факультетов. Типичная пневмония… Типичный перелом голени… Типичный самострел… Пуля прошла, не задев кости. Осложнений со здоровьем вы не хотели, а потому тщательно всё рассчитали и сделали выстрел, очевидно, приставив дуло прямо к сапогу. Где ваш второй сапог?
– Я был в бессознательном состоянии, когда меня вытащили из траншеи и погрузили на санитарную машину, – ответил спокойным ровным голосом младший политрук.
– Странно. У вас довольно хорошие, добротные сапоги. Скажите честно, вы выбросили свой сапог по дороге?
Младший политрук молчал.
– Сапоги… Фронтовик со стажем, получив такую пустяшную рану, ни за что не расстался бы со своим, пусть и пробитым, сапогом. Пару недель у нас в госпитале да полчаса работы хорошему сапожному мастеру – и всё готово! А вы поступили иначе. И я скажу почему. На сапоге остался пороховой след – подтверждение выстрела в упор. Эту улику вы и уничтожили.
– Ничего я не уничтожал. И как это можно доказать?
– Что доказать? Самострел? Я его доказывать и не обязана. Я обязана констатировать факт. Так где ваш второй сапог? Я взгляну на него и, возможно, мои сомнения будут рассеяны. И я принесу вам свои извинения, товарищ младший политрук.
– Сапог пришёл в негодность, очевидно…
– Пришёл в негодность… У меня тяжелораненые за пять минут до смерти матерят санитаров, когда те на них режут прилипшие к телу шинели и ватники. От них уже одни клочья остались, одни рубища, а они умоляют не резать их. Вот в чём разница между вами. И я хочу её понять.
– Фаина Ростиславовна, товарищ старший военврач, вы должны мне помочь, – тихо, торопливо заговорил младший политрук. – Вам же это ничего не стоит. Не вписывать в историю болезни ничего лишнего, вот и всё. И у вас никаких лишних хлопот, никаких объяснений с соответствующими органами, и я спасён. Там же мясорубка! Там же… Утром приходит маршевая рота, а после двух-трёх атак её уже нет! Лобовые, бессмысленные атаки! Каждые сорок минут! Мне, с моим даром математика, и погибнуть в этой безликой массе, которую гонят на убой как стадо баранов? Что вам стоит, Фаина Ростиславовна? И, поверьте на слово, я не забуду вашей услуги. Мой папа…
– Я здесь не для оказания услуг таким, как вы, Гордон. Мой муж, чтобы вы понимали, с кем имеете несчастье встретиться, погиб как раз в одной из таких, как вы выразились, бессмысленных атак! – прервала его Маковицкая. – Он был известный учёный. Не чета вам, Гордон. В бой он пошёл простым рядовым бойцом.
– Простите, Фаина Ростиславовна, я не знал… – страстно, торопливо зашептал младший политрук, видимо, поняв, что совершил ошибку, и теперь, пока разговор не зашёл в тупик, желая исправить её.
– Всё! Можете быть свободны, Гордон. Лжесвидетельствовать я не намерена. А свидетельствовать факт обязана.
– Вы уверены, что вам поверят? – сказал вдруг младший политрук.
– А у вас есть иллюзия, что в этой очевидной ситуации поверят вам? Знаете, я советую вам завтра же во всём сознаться. Или отправляйтесь назад, в свою часть. И я постараюсь этого не заметить. Рана у вас пустяковая. Любой военфельдшер сможет делать элементарные перевязки, и через пару недель всё заживёт.
– Если вы донесёте на меня, я скажу, что мы знакомы. Что вы… вы мстите мне по личным мотивам.
Маковицкая засмеялась, и в голосе её, и в интонации чувствовались брезгливость и усталость.
– У меня с вами не может быть личных мотивов, Гордон. Так что отправляйтесь на передовую. В противном случае у вас может начаться гангрена. Вы понимаете меня? И я вынуждена буду ампутировать вам ступню.
– Что ж, ампутируйте. Я согласен. Можете сделать это прямо сейчас. Видите, Фаина Ростиславовна, и у вас невелик выбор.
– Мой выбор согласуется с моей нравственностью и моим воспитанием.
– Ах, бросьте! Оставьте эти высокие материи! Хотя бы до конца этой бойни. Сейчас важнее понимать другое. Фаина Ростиславовна, вы должны понимать, что мы с вами не такие, как все. Как все эти…
– Ну-ну, кто? Кто – эти? Говорите до конца. Чтобы я уяснила себе ещё и разницу между вами и мною.
Но младший политрук молчал. Видимо, снова спохватился, что наговорил лишнего.
– Смерть уравнивает всех, Гордон.
– Смерть – да. Но, пока мы живы, мы должны помочь друг другу. Это не так уж и сложно. Если вдуматься. Если положить на чашу весов всё, что имеем и могли бы иметь.
– Вы могли бы стать хорошим раввином, Гордон.
– Я атеист. Так что, будете резать мне ступню? А может, только часть ступни, чтобы я мог потом вполне сносно передвигаться без протеза?
– Вон отсюда! Негодяй!
Ой-ёй-ё-ой, подумал старшина Нелюбин, затаив дыхание и замерев у распахнутой дверцы печурки. Немецкий штык и берёзовое полено дрожали в его в руках. Подумал себе: вот как чёрт-то за душой тянется…
Младший политрук уковылял в палату, в отдельную офицерскую комнату, где ему была приготовлена чистая кровать с тумбочкой.
Маковицкая придвинула к себе стопку карточек, вытащила одну из них и сделала в ней торопливую размашистую запись. Потом встала, перечитала написанное, вытащила из коробки папиросу и повернулась к кубовой.
Старшина сидел ни жив ни мёртв. Она посмотрела на него почти без удивления, молча вошла в кубовую и присела рядом на лавку, исклёванную то ли ножом, то ли топором. Она даже не стала спрашивать его, слышал ли он их разговор. Конечно же слышал. И имел на это полное право. Потому что он касался и его. И именно его, быть может, в первую очередь. Если из окопа выбывает боец, если он убит или ранен, то его место должен занять кто-то другой. Гордон из окопа выбыл. И завтра в этот окоп должен будет лезть старшина Нелюбин. Другого не дано. Она сделала несколько энергичных затяжек, сразу выдававших в ней опытного курильщика, и сказала:
– Вот так, Кондратий Герасимович. Возможно, в чём-то я и не права. И очень даже возможно, что впереди меня ждут большие неприятности. Но через свою совесть и долг, как я его понимаю, переступать не намерена. В крайнем случае пойду простым врачом в полевой медсанбат.
Она чувствовала, что сейчас, все эти трудные минуты, на неё смотрел её погибший муж. Он всё ещё продолжал смотреть на неё. Она это чувствовала. Потому что в душе всё ещё шёл спор, ещё длилась схватка. Нет, нет, решила она наконец, Гордон – самострел, и он сам должен определить свою судьбу. Она даст ему шанс – время, немного времени. Больше – ничего. Илья Маркович всё ещё смотрел на неё.
Старшина Нелюбин молчал.
Она сделала ещё несколько затяжек. Посмотрела на старшину Нелюбина:
– Ну, что вы молчите, Кондратий Герасимович?
– Думаю. Думаю, Фаина Ростиславна. Там-то, на фронте, неколи особо думать. Там всё делается вгорячах. А тут и подумать можно.
– Ну, и что вы надумали?
– А то, что так-то вот: один, говорят, со страху помер, а другой ожил.
– Да, Кондратий Герасимович, дорогой вы мой человек. Такому, как Гордон, стихи незачем читать. Он никогда не сможет полюбить ни Блока, ни тем более Есенина. И всегда их будет понимать и трактовать по-своему. И даже теперь, внутри себя, он конечно же оправдывает свой поступок. И одновременно негодует на меня, – и вдруг воскликнула: – Да есть ли у него родина? Или это и есть проклятие крови?
То, о чём говорила Маковицкая, уже не обращаясь к нему, а размышляя вслух, старшина Нелюбин понимал смутно, вернее даже, сказать правду, то не понимал вовсе.
– Правильно вы давеча сказали, Кондратий Герасимович: от своей тени не уйдёшь.
– А вы, Фаина Ростиславна, тоже боитесь своей тени? – спросил он.
Она ответила не сразу. Некоторое время неподвижным печальным взглядом смотрела на огонёк, мерцающий в печной щели, а потом вздохнула, выпрямившись:
– Нет, не боюсь. Моя тень – мой муж. Мой беззаветный солдат. Русский солдат. Да, именно так, Кондратий Герасимович, русский солдат. Не вышедший из боя. Все погибшие в бою – это солдаты, не вышедшие из боя. Для них он длится и длится.
Дрова в печурке прогорели, и старшина Нелюбин подбросил несколько поленцев, сунул между ними тонкие белые лучины и порадовался себе, что вот и сгодились, не пропала даром его работа. А Маковицкая вдруг сказала:
– Спасибо вам, Кондратий Герасимович. Знаете за что?
Он смотрел на неё удивлённо.
– За то, что вы всегда случаетесь рядом. В самые трудные минуты. За то, что умеете помочь смести этот сор прочь, в сторону. Он ещё будет путаться в ногах. Надо через него перешагивать. Иначе мы замусорим всю нашу жизнь и, что сейчас самое главное, никогда не победим в этой войне. А мы должны победить.
Они выкурили ещё по одной папиросе. Дрова в печи снова прогорели. Старшина Нелюбин больше не подбрасывал. Прощаясь, они обнялись как брат и сестра и разошлись каждый в свою сторону: он пошёл в палату, которая уже спала, а она в свой кабинет, чтобы оформить рапорт на самострела.
Они ещё не знали, что утром немцы потеснят 151-ю мотострелковую бригаду, прикрывавшую Наро-Фоминск с севера, сомнут слабые фланги 110-й и 113-й стрелковых дивизий и танками при поддержке пехоты выйдут к окраинам города. Что к полудню госпиталь будет срочно эвакуирован на санитарных машинах и повозках в сторону Москвы. Что накануне прибывший в штаб 33-й армии новый командующий генерал-лейтенант Ефремов отдаст приказ дивизиям и отдельным полкам готовиться к обороне города. К вечеру госпитальная колонна втянется в небольшой посёлок с лесопилкой. Раненых до полуночи будут размещать по домам. Сам госпиталь расположится в поселковом клубе. Вымотавшись в дороге и покончив наконец с разгрузкой и размещением, старший военврач Маковицкая, не раздеваясь, вместе с врачами и медсёстрами уснёт прямо на полу жарко натопленного клуба. А старшина Нелюбин, которого вместе с тремя бойцами определят на постой к одинокой старухе, ночью выйдет во двор и, тягая из рукава сладкий дымок самосада, будет прислушиваться к далекой канонаде, которая, как поймёт он по некоторым признакам, не так уж и далека. Но немца, похоже, всё же остановили и на этот раз.