Читать книгу Невеста Пушкина. Пушкин и Дантес (сборник) - Сергей Николаевич Сергеев-Ценский - Страница 4
С.Н. Сергеев-Ценский. Невеста Пушкина
Часть первая
Милый омут
Глава третья
ОглавлениеВ доме князя Вяземского, в том же кабинете, как и в первой главе, сам Вяземский, Вера Федоровна Вяземская, его жена, которая года на два старше мужа, и Пушкин.
– Кстати, Пушкин, о тебе написал в Лондоне доктор Гранвиль, будто ты перевел на русский язык Шекспирова «Лира», а? Какова осведомленность? – широко улыбается Вяземский.
– Да, я знаю это… Говорил мне кто-то… Кажется, Полевой… Да-ле-ко вперед забежал Гранвиль! Правда, думал я перевести одну Шекспирову пьесу, только не «Лира», а «Меру за меру»… Но откуда Гранвиль мог узнать даже и это? Никому ведь я не разбалтывал. Теперь мне остается думать, что я окружен дальновиднейшими шпионами!
– Ты и окружен ими! – быстро вставляет Вяземский.
– Спасибо за откровенность! Ха-ха-ха-ха!.. Как я его поймал, а, Вера Федоровна? – торжествует Пушкин, а Вера Федоровна смеется звонко вместе с ним.
– По-вашему выходит, что и я за вами шпионю! Благодарю!
– Кстати, говорят, что тот же Гранвиль произвел в девицы Зинаиду Волконскую! – продолжает о литературных новостях Вяземский, но Пушкин подхватывает живо:
– Разжаловал!.. Не так ты сказал. В девицы можно только разжаловать, ха-ха-ха!
– И будто заставил ее написать оду на смерть императора Александра! – удивляется в свою очередь Вяземская, на что замечает ее муж ядовито:
– Ничего! Все это – кусок хлеба для Полевого с его «Телеграфом»!
– Отвратительное создание этот Полевой! И руки у него вечно потные, брр!.. И невоспитан: я уронил платок, а он кинулся поднимать!.. – морщится презрительно Пушкин.
– А как говорит по-французски!.. – поддерживает Вяземский… – Нет, милый Пушкин, нам надобно затевать свой журнал!
– Я только об этом и думаю! Но не в Москве, как ты хочешь, а в Петербурге! Ах, княгинюшка, какая омерзительная Москва! Даже хуже Одессы, не правда ли? Вы как будто этого не замечаете и так прилежно заняты своим вышиваньем! Это ужасно!
– Боже мой, что же я должна делать? Проливать слезы? – смеется Вяземская.
– Непременно!.. Выть! Вопить! Биться головой о все стены! – Пушкин вскакивает и мечется по комнате. – Москва! Что может быть гаже? Как хорошо, что я сегодня же ночью еду на Кавказ!
– Сегодня? – сомневается Вера Федоровна.
Обеспокоивается и Вяземский:
– Как так сегодня ночью? И почему ночью?
– Он шутит, разве ты не видишь? – говорит Вера Федоровна.
– Нет, я не шучу… Вот вы увидите… Подъедет сюда почтовая колымага, и только вы меня видели! Найдется же там кто-нибудь с белой головой и меня застрелит, как зайца! – мрачно предсказывает о себе Пушкин, все также бегая по комнате, и Вяземский наконец замечает, что он волнуется.
– Ты в скверном настроении что-то… Что случилось? Или просто хандришь? Ах, как пишут на Западе, – прости, это я чтобы не забыть, говорю, – Вальтер Скотт выдает в свет полное собрание своих романов со своей биографией… Ты его «Карла Смелого» не читал?
– Нет… не читал, – бурчит на ходу Пушкин. – Но ведь это только предпоследний, а есть уже и новый – «Анна Геренгейм»… Положительно, он их печет, а не пишет! Должно быть, у него совсем и не бывает черновиков!
– Как у Лопеза-де-Веги?.. Конечно, зачем и черновики, когда язык уже давно разработан, и все забыли в Англии, когда умер их Шишков, Александр Семеныч! А попробуй-ка у нас тот же Вальтер Скотт написать без черновиков! Загрызут Булгарины, потому что поляки! Вполне правильным русским языком у нас пишут только поляки, это их привилегия! – зло отчеканивает Пушкин, а Вяземский подхватывает:
– Они же только могут и издавать журналы… Вот почему я думаю все-таки, что и Полевой вылетит в трубу!
– Хорошо еще, если только в трубу, а не в Сибирь!
Но тут Пушкин слышит осторожный стук, и он кидается к двери и отворяет.
– Гость-с! – говорит, появляясь, лакей.
– Кто? Кто? Граф Толстой?
Пушкин нетерпеливо отпихивает лакея, чтобы бежать навстречу Толстому, но лакей отвечает, кланяясь:
– Нет-с… Господин Баратынский.
И Пушкин тянет разочарованно:
– А-а!..
– Евгений Абрамыч? Прекрасно! – встает Вяземский навстречу Баратынскому, который входит, щегольски одетый.
– А я на огонек! Домовничаете? Здравствуйте, княгиня! – целует Баратынский руку Веры Федоровны – Петр Андреич! И Пушкин! Хорошо, что я тебя еще увидел до твоего отъезда!
– Сегодня ночью еду, – холодно здоровается с ним Пушкин.
– Что так? И почему же ночью? А проводы? – удивляется Баратынский. – Надо бы хотя бы завтрак у Яра, а, Петр Андреич?
– Он не в своей тарелке… – объясняет Вяземский. – И я заметил, что у него какие-то шашни с Американцем.
– Шашни? Вопрос жизни или смерти, а не шашни!.. – горячо кричит Пушкин. – А впрочем, к черту Американца!
– Неужели дуэль? – пугается Баратынский.
– Нет, нет, успокойся! Пожалуй, и дуэль, но это дуэль другого рода, – обнимает его Пушкин, а Вяземская улыбается лукаво, говоря Баратынскому:
– Поверьте мне, это любовь! Это его сто первая любовь. Правда, Александр Сергеич?
– Сто первая? Нет… нет, едва ли… едва ли у меня было так много… Впрочем, может быть, было и больше!
– «Едва ли», а? Какая скромность!.. Но он потому и поэт, что вечно в кого-нибудь влюблен… Что он будет делать, когда женится? – спрашивает Вяземский.
– Писать прозу… – быстро отвечает Пушкин. – Поэтом же и вообще-то можно быть так лет… до тридцати пяти, а вот пьесы можно писать и до семидесяти, как Кальдерон… Странно, прежде я любил ездить, а в этой поездке моей будущее рисуется мне очень смутно.
– А меня, признаться, будущее всегда пугает! Я люблю настоящее, – подхватывает Баратынский.
Это веселит Пушкина.
– Ха-ха-ха!.. Вот домосед!
Но Баратынский готов разъяснить, почему он домосед:
– Да ведь теперь путешествие по России все равно что к соседу по имению в гости съездить. Разве увидишь что-нибудь отличное от того места, из которого выехал, если ее даже из конца в конец проедешь? Ничего особенного не увидишь. И напрасно у нас дороги измеряют верстами… Писали бы просто: от города Кирсанова, например, до города Казани столько-то часов скуки.
– Так за границей измеряют дорогу: временем, – вставляет Вяземский.
– Но у нас гораздо больше на это права… Кстати, дороги за границей… Читаю сейчас «Confessions» Руссо и думаю, что это – огромный подарок человечеству… Конечно, каждый писатель мыслит и имеет некоторое право на звание философа, но надо, чтобы философия его была своя, а не чужая… У Жан Жака она – вся целиком своя, и это в кем меня покоряет. Нам, грешным, недостает просвещенного фанатизма… Поэзия веры совсем не для нас, нам в удел дана только индивидуальная поэзия… А французы, даже современные, как Гюго или вот хотя бы Барбье!
Это вызывает горестное замечание Вяземского:
– Во Франции есть общество, к которому обращается поэт, а у нас оно где? У нас какой-то необитаемый остров!
А Пушкин, живо представляя необитаемый остров, вмешивается бурно:
– И хотя говорил Виланд, что если бы он жил на необитаемом острове, то так же бы тщательно отделывал свои стихи, как и в кругу друзей, но… я весьма сомневаюсь в этом! Он ходил бы по берегу целый день и глотал бы ракушек, а про стихи бы забыл… Кстати, в Одессе едят ракушек греки. Эти ракушки называются мидии. Вера Федоровна, вы их там ели, кажется, эти ракушки?
– Мидии? Брр… – выставляет руки вперед Вяземская, как для защиты. – Я их попробовала попробовать, но один их вид вызвал у меня отвращение… Их там едят с рисом, в виде пилава.
– Но устриц мы, однако, глотаем и, кажется, без всякого протеста! – замечает Баратынский.
– Устрицы, конечно, такая же дрянь, и я лично ни одной проглотить не в состоянии, но они почему-то вошли в моду!
– Потому же, почему входят в моду иные поэты!.. – объясняет Вяземской Баратынский. – Кстати, недавно я видел Мицкевича, и он мне целый вечер говорил о Байроне… Он положительно Байронов пленник… А между тем он сам…
– Великий поэт! – живо заканчивает Пушкин.
– Ты согласен?.. Конечно, у кого же другой взгляд на Мицкевича!
– Блестящий импровизатор! – горячо говорит Пушкин. – У меня вертится в голове мысль воспользоваться этим его талантом для одной вещи… Потом, потом… не сейчас…
– А я был, признаться, очень удручен этим его байронизмом… Мы, славянские поэты, и без того очень эклектичны… Я ему высказал это без стеснения… А потом я написал вот такие стихи… Прослушайте! – И Баратынский, обведя всех своими красивыми глазами и усевшись прямее, читает наизусть:
Не подражай: своеобразен гений
И собственным величием велик.
Доратов ли, Шекспиров ли двойник,
Досаден ты: не любят повторений.
С Израилем певцу один закон:
Да не творит себе кумира он!
Когда тебя, Мицкевич вдохновенный,
Я застаю у Байроновых ног,
Я думаю: поклонник униженный,
Восстань, восстань и вспомни: сам ты бог!
– Браво! – вскрикивает Пушкин.
– Прекрасно, Евгений Абрамович! Прекрасно! – восхищенно говорит Вера Федоровна.
– А Дорату, слишком мелкому писателю, не большая ли отдана у вас честь? Поставили вы его в один ряд с Шекспиром, – удивляется Вяземский.
– Я это сделал сознательно!.. – объясняет, волнуясь, Баратынский. – У нас находятся подражателя даже и таких легковесных французов, как Дорат…
– Ты эти стихи послал Мицкевичу? – живо спрашивает Пушкин.
– А ловко ли будет ему их послать?
– Отчего же? Ведь это не эпиграмма…
– Стихи превосходны!.. – задумчиво говорит Вяземский.
– Мне очень нравится и ваше «Переселение душ» в «Северных цветах», Евгений Абрамович! Вы показали себя там и таким, между прочим, знатоком женской души! – слегка грозит пальцем Вера Федоровна.
Баратынский польщенно наклоняет к ней голову:
– Я стал им после женитьбы, княгиня.
Этот ответ очень нравится Пушкину; он подхватывает живо:
– Вот именно! А быть знатоком женской души в России, где читателей совсем нет, а есть только читательницы, это все… Лишний довод в пользу моей женитьбы.
– Неужели вы все-таки женитесь на Олениной? – любопытствует Вера Федоровна.
– О нет!.. Меня больше прельщают московские красавицы, которым, кстати сказать, посвящены в альманахе московском стихи «Портрет». Ты, наверное, не читал, Баратынский? Вот стихи, – я их наизусть выучил:
Очи – радость,
Губки – сладость,
Щечки – розы,
Сердце – слезы,
Ручки – лилья,
Ножки – крылья…
Волос – Феба,
Душа – небо,
Жизнь – свобода,
Вся – природа!
– Подписи под ними нет, но узнаю по ушам: должно быть, князя Шаликова сочинение! И что это значит: «Вся – природа!..» Единственная женщина между нами, Вера Федоровна, объясните!
Но таинственная строчка стихов так и остается без объяснения, потому что лакей, входя в дверь, которая осталась полуотворенной, возглашает:
– Их сиятельство…
– Что? Толстой?
И Пушкин, как подброшенный, кидается в дверь, выталкивая лакея.
– Кто, кто? Толстой? – удивляется его стремительности Баратынский.
– По-видимому, он. Я ведь говорил, что у него с Пушкиным какие-то тайности, – улыбается многозначительно Вяземский.
– Должно быть, по части зеленого стола… – пускается в догадки Баратынский. – Ох, проиграет тут, кажется, Пушкин все свои прогоны и никуда не поедет… что, может быть, и к лучшему… А вы, Петр Андреевич, серьезно убеждены, что Попп – полдень английской литературы, а Байрон, и Кольридж, и Мур, в Вордсворт и другие – только вечер? Я вычитал это в тех же «Северных цветах» из вашей «Записной книжки», но принял это за шутку.
– А зачем же мне было бы шутить, дорогой Евгений Абрамович? – лукаво спрашивает Вяземский.
– Ну, мало ли зачем! Хотя бы затем, чтобы озадачить критиков… Я решил тоже как-нибудь отзываться на статьи своих зоилов: молчать хуже…
Входит Толстой-Американец, за ним Пушкин. Он в сильнейшем волнении. Толстой здоровается с Вяземскими и Баратынским. Пушкин нетерпеливо оттягивает его за рукав.
Усмехаясь, тихо говорит ему Толстой:
– Послушай, милый мой, я ведь уже сказал тебе все… Чего же ты еще от меня хочешь?
Так же тихо, как он, но требовательно спрашивает Пушкин:
– А она? Ты не сказал, что же она?
– Она? Я ее не видал, конечно… – И, обращаясь к Вяземскому, добавляет Американец: – Какая скверная погода, Петр Андреич! Не помню, чтобы поднялось такое когда-нибудь в конце апреля! Это Аляска, а не Москва!
Такое сообщение о внезапной перемене погоды пугает Баратынского:
– Неужели? А я – налегке!.. Но ведь я недавно же приехал сюда, было прекрасно.
– Вот то-то и изумительно, что вдруг налетело… Как он поедет на почтовых, этот греховодник, вот что скажите?
– Никак он не поедет, он шутит, что поедет! И кто же его пустит ехать ночью? – смеясь, говорит Вера Федоровна.
Мечется по кабинету в неопределенном волнении Пушкин и вдруг останавливается перед ней:
– Я готов ехать куда угодно, будь хоть ливень и ураган… Мне надобно только написать письмо… Разрешите мне пройти в вашу комнату, Вера Федоровна, там я видел у вас кроме чернил и перьев еще и прекрасную почтовую бумагу фабрики Гончарова!..
Не дождавшись ответа, он убегает, хлопнув дверью.
– Федор Иванович! Что такое творится с Пушкиным? – озадаченно спрашивает Вяземский.
– А разве надо объяснять это? Видно же, что влюблен! – отвечает Американец.
– Я только что, только что говорила это! У женщины на это глаз зоркий! И я догадываюсь, в кого он влюблен! В Ушакову Елизавету, правда ведь, а? – сияет от собственной догадливости Вера Федоровна.
Такая уверенность несколько сбивает с толку Американца.
– Может быть, да… Может быть, и в самом деле влюблен в Ушакову! От этого молодца можно ожидать всего, чего угодно! В Лизавету ли Ушакову? Может быть, в сестру ее Катерину?
И, оглядывая Вяземских и Баратынского, вспоминает вдруг Толстой:
– Но мне называли в одном доме и Алябьеву как его пассию!.. А что, не сделал ли он всего вместе в один сегодняшний день: не объяснился ли обеим Ушаковым, не сделал ли предложения Алябьевой, не посватался ли к Гончаровой, почему и заказал лошадей на ночь? Кажется, именно так! Он говорит одно, делает другое, а думает третье! Да ведь это какой-то Талейран, а не Пушкин!.. И поверьте моему слову, служить ему когда-нибудь в Министерстве иностранных дел и быть посланником при австрийском дворе… Это – верно, как дважды два!