Читать книгу Держаться за землю - Сергей Самсонов - Страница 4
Часть первая
Каменноугольный период
3
ОглавлениеКрик брата раздался, казалось, в самой голове, потому что Валек дал ему, Петьке, спину, и были в этот миг подобны сиамским близнецам, скипевшимся еще в утробе матери. Лилась, лилась бурильная спираль, и Петро без усилия, будто играючи, усмирял двухпудовую «пчелку», загоняя спираль в монолит, недвижимо в упоре стоял, привалившись спиной к голой братской спине. И вот тут-то брат крикнул. Опахнуло воздушной волной, и немедленно следом полоснул по спине чей-то новый, не узнанный крик:
– Фитилька завали-ило-о!
В пылевой непрогляди, взвихренной обвалом, одиноко метался мерклый луч коногонки – там работали в связке Рыбак и Санек Фитилек, вот совсем молодой еще ежик. С обваренным сердцем рванулся туда, нырнув под переломанные доски-верхняки, и, почти не почуяв обдирающей боли в спине, зацепился за острый отщеп, пропоровший дубленую шкуру, и выскочил под зияющий купол огромного вывала.
– Рыба-а-ак!
– Тут он, тут! – Рыбак стоял на четвереньках и по-собачьи скребся в груде колотой породы.
Фитилек потерялся в завале. Шалимов упал на колени, вкогтился в породу и греб наугад, стирая пальцы в кровь о каменное крошево, пробиваясь в такую же дробную мертвую глубь, пока вдруг не царапнул когтями резину и мясо.
– Есть, Рыбак! У меня! Руки, руки давай!
Но Рыбак уже пятился на четвереньках от кучи, вонзив в Петра отталкивающий, словно ненавидящий и налитый одним смертным ужасом взгляд, и Шалимов мгновенно постиг смысл этого взгляда, и, конечно, был неосудим человек в этом кровном порыве из лавы в укрепленный бетонными арками штрек, как в кишку заработавшего во всю мощь пылесоса, в беспредельное «жить самому!», и тем более неосудим, когда его нахлестывает криком сам Валек, самый точный барометр лавы на «Марии-Глубокой».
– Уходи! Уходи! Сядет на… сейчас!.. Братуха, ты что?! – воткнулся Петру каской в зад. – Опять жить не хочешь?! Вперед!
– Какое «вперед»?! Фитилек! Нога его тут – отрывай! – Пополз в направлении штрека, оставив Вальку на раскопку нащупанный мертвый сапог.
«А вдруг нулевой он уже? – полыхнула тревожная мысль. – Бревном ведь лежит, не орет! Ему уж не надо, а мы… не бросим – и сами останемся тут». На миг в него плеснулся тошный страх, толкающий дальше, из лавы, но руки его сами продолжали делать начатое – вцеплялись, отгребали как будто бы толченое стекло от чугунно черневшей головы Фитилька: лежал тот ничком и без каски.
– Фитилек, сука! Голос! Голос дай, в рот тебя! Ну! Живой?!
И ни стона, ни писка в ответ! «Ти-ти-ти-ти…» – застрочил мелкий дождик из купола, охлестнул, настегал их, Шалимовых: живо! Сдирая кожу на мослах, прорылся Петька в голые подмышки Фитилька:
– Бери его! Ну!
Валек – тут же за ноги ниже колен, рванули на взъём его оба, но левую руку держало как будто намотанным тросом.
– Рука… Рука… – вдруг проныл Фитилек неестественно будничным голосом.
И тут же – быстрее, чем Петька вгляделся в его детски маленькое, белевшее даже сквозь уголь лицо, – закапала мелочь из купола, прощелкала по каскам, по телам, казалось бы, безвредными щекотными клевками, но для них, забуревших в забое Шалимовых, это был сигнал смерти.
В груди как будто бы вспорхнула стайка воробьев, но Петька весь ушел в живую, ревущую кучу породы, вцепился, как в падлу кобель, когтил ее, рылся до левой руки Фитилька и сам не поверил, что пальцы скребнули по почве, по бритвенно острому краю коржа, которым прижало набрякшую кровью, безжизненно квелую руку – отрезать должно было бритвой по локоть, но вот ведь не вырвать культи!
– Кирдык нам, братуха! – как будто обливаясь предвкушением чего-то небывалого, ликующе крикнул Валек.
– Вагу! – взревел он в ответ, насилу разжимая судорогу, стиснувшую горло.
Подвели под раскос заостренную жердь, налегли, выворачивая захрустевшие кости из плеч, да уж где муравьям сдвинуть бочку с водой?..
И опять прострочила по спинам колючая осыпь, и как будто голыми нервами Петька почуял капель, словно уж и не камушки сыпались, а расплавленный воск капал с кровли.
– Все, пошел! Убирайся, проваливай! – оттолкнул Валька взглядом.
– А вот хрен тебе, понял?! Близнецы мы сиамские!
– Ах ты, потрох! Балду! Там, под крепью, она!
Ухватив обушок, он с оттяжкой осаживал край монолита, ударяя по глыбе с проскользом и чуть не плача от бессилия. Слышал только пузырчатый треск набухающей кровли да звяк обушка, глухоту неприступного цельного камня, что никак не порадует внутренним сломом, и не сразу услышал, как взрывами закричал Фитилек, словно руку ему отгрызали кусками:
– Тут я, тут братка, тут!..
Давно понимали друг друга почти бессловесно, и кувалда как выросла у Петра в приготовленной для удара руке. Валек вклещился в обушок, не давая вильнуть, соскользнуть, упирая зубком в неглубокую оспинку, и Петро молотнул по квадратному обуху на одном только мускульном чувстве. С опалившей его хищной радостью ощутил, что проклятая глыба наконец-то расклинилась, и с утроенной силой попал как магнитом в магнит. Глыба хрястнула, как промороженный ломкий чугун. Отбросив кувалду и вскинув лицо как в молитве, Петро как бы весь перетек в наполненный медленным скрежетом куполом: середка набухла и зыбилась, словно медуза, огромное сердце забоя, могущее только расти, толкаться, ломиться из каменной этой неволи… вокруг пузырилась порода, и лопались, лопались те пузырьки, срываясь на братьев колючим дождем, как будто гоня их: жить хочешь – беги!
– …! – просверлил братов крик закипающую трескотню разрушения, но уже через миг был обрезан придавленным повизгом заелозившего Фитилька:
– Мужики-и-и-и! Не бросайте! Прошу!
Гребя по завалу живой-невредимой рукой, толкаясь по-лягушечьи ногами, выкручивался, рвался из завала, вылезал из одежды, из кожи и скулил, как собака, перееханная колесом. Все лицо его было сплошной разрывающий крик.
Шалимов рванул его вверх, а дальше он выгребся, вывился сам, как будто родился из кучи еще раз, гудроново-черный и мокрый от пота, как будто бы в мамкиной смазке. Набрякло-веская, с тряпичными обрывками культя топорщилась и шевелилась, как ласта у пингвина… «Хрррр-храп!» – разбежался от купола хруст затирающих дружка дружку коржей.
– Уходи, потрох, ну! Сам, один! Не пройдем мы в упряжке! Пошел! – наподдал кулаком по затылку Вальку – как собака за брошенной палкой, сорвался Валек.
А он – Фитилька за обрубыш, навьючил, пополз на коленях, таща перемятую тушу к дрожащему в недостижимой дали белесому пятнышку штрека.
– Петя, быстрее! Петя, быстрее! – торил ему криком дорожку Валек с тоскливым щенячьим подвывом и вот уж со света того – со штрека взмолился: – Давай!..
А кровля садилась по всей ширине и длине, и каждый рывок, каждый шаг на коленях был словно на рычаг, осаживающий кровлю еще на сантиметр. Десяток шагов оставалось… струя раскаленного воздуха вспять повернула, слепое лицо опахнув, – гудящая лава насосом втянула со штреков весь воздух. Всем телом толкнулся упругому току навстречу, и воздух в груди его остановился, буранным порывом ударило сзади, обломная сила прибила к земле, свалив его с ношей ничком, сдавила крепь ребер, расплющила легкие, спалила нутро чувством: вот она, из всех вероятных страшнейшая смерть. Доходить под давлением даже и не часами, а сутками, зная, что не достанут, что прорыть к тебе ход невозможно. Издыхать, ощущая, как камень миллиметрами входит в живое, горячее тело, все равно что печатка в еще не остывший сургуч… и, разинув на полную рот, он проснулся.
– Что, Петечка, что?! – Танюха с прерывистым дыхом нависла над ним, лицо ее было как губка. – Опять завалило?.. Ой, больно, Петечка, пусти!
Тут только он и понял, что сжимает не обрубыш, а живую, горячую руку жены. Вчера так вклещился в культю Фитилька, что кровь из нее не текла. Хотел отпустить и не мог, и пальцы ему разжимали, как будто бы отламывали, по-одному.
– Приснилось, ага. – Мазнул по лицу – весь в поту. – Кричал, что ль? Детей разбудил?
– Да нет, что ты, Петя? А то бы Полиночка уже позвала.
А он за часами уже потянулся.
– Ты что на часы? Собрался куда?
– Так утро уже вроде, нет? – соврал он, прищурившись на циферблат: вот, мол, как в забое его перемяло.
– Да что ты?! В окно посмотри. Вот только, считай, и легли.
– Это как только что? Это ты оскорбленье ему. Ну, ему, автомату в штанах.
– Ой, Петька, ты все про одно, – засмеялась Танюха придушенно. – Только-только из шахты приполз – и опять. Можешь ты про другое? С мужиками о чем? Тоже все о своем автомате? Тут такое в стране, а тебе хоть бы хны.
– А чего же такое в стране?
– Ну чего придуряешься? Телевизор как будто не смотришь.
– А у нас, знаешь, свой телевизор на шахте. Окошечко в кассе. Ни хрена не показывает. Что при этом царе, что при том… Короткие очень программы, да и те, если только кулаком по нему постучать.
– Смотришь, Петечка, узко. Это ж такое может быть, чего не надо никому! Такая силища, и всех… как я не знаю… опоили. На милицию лезут уже, с бутылками этими, с палками. Ну а если те выстрелят… власть? Только раз вот, нечаянно – всё! Это бойня уже…
– Ну и пусть, значит, бойня. – Голос в злобе окреп. – Говоришь, опоили? А как же! Но это не водка, не яд, это хуже: от труда устает человек. Когда семью свою не может прокормить, когда семь уступов за смену – и хер тебе в чавку, тогда вот так-то люди и пьянеют. Всё, без разницы, кто там: милиция, танки… Да хоть бетонная стена, все равно бей в нее – котелок сам себе расколи. Человек любит труд, а все логика жизни такая, что он устает от труда. Очень, очень старались правители – довели до того, что народ вон булыжники выковыривать стал. Странно только одно – что не мы там, шахтеры, а эти… Это мы, по идее, должны их за одну ногу да за другую…
– Да ты, часом, не сам ли собрался туда? – засмеялась Таню-ха, и натянутым вышел смешок, дребезжащим в тревоге: знает Петьку она – уж ходил воевать за гроши, чуть не сел – кулачищем мента приголубил.
– Ну уж нет, дураков без меня там хватает. В том и штука, Та-нюха, тут кого ни поставь, все одно он своим нам не будет. Прав Валек: это как старом мультике том про дракона – там никто победить его, помнишь, не мог. Так-то, тьфу, зарубил эту тварь, раздавил червяка, но как только его золотишко увидел, сам в лице почернел, сразу когти полезли, клыки: не-ет, мое, не отдам. Вот он, новый дракон. Так что, в общем, Танюха, плевать, что они там устроят и кого приведут. Нам-то что – глубже в землю уже не загонят, мы и так по всей жизни подземные. Что ж вы с матерью всё: ужас, ужас? Да давно уж привыкнуть пора – круговорот говна во власти. Да флажки им всем в руки – пасть до хруста разинули: будет жизнь, как в Европе. Сразу можно теперь посчитать, сколько в нашем народе дебилов. Все на площадь и вышли. Оранжевыми флагами махали, голубыми…
– Так ведь черные, черные флаги! Даже прямо фашистские – страшно. Если будет политика против русских людей…
– Если будет такая политика, мы им сами язык нахрен вырвем и еще кой-чего, что пониже пупка. Спи, политик, давай, – испугался Шалимов, что теперь до утра она глаз не сомкнет. – Фашисты, Танюха, не там. Хозяева родные – вот кто фашисты настоящие. Какие только опыты не ставили над нами! Вон видишь, снятся до сих пор. – И замолк: хватит, мол, и без этих пустых разговоров забыться не может, а вставать, как всегда, в шесть утра.
Поудобней умялся и ждал, как Танюха сомлеет, а она не спала, не спала, безотрывно прислушиваясь к его жизни под ребрами, различая в ударах его беспокойного сердца явно что-то не то – то, как рвется оно непонятно куда из своей клетки ребер, из дома, из-под жадно прислушливой тяжести покорно привалившегося жениного тела. И даже когда без обмана обмякла, оглохла всей кожей, все так же отчетливо чуял: едва только он шевельнется, как тут же на грудь его ляжет ее накаленная, как будто клеймящая «мой!» тревожная, упрямая ладонь, придавит, смирит, не давая его сердцу выскочить и ему самому убежать от нее, сорвавшись в угон за своим покатившимся как будто бы под гору сердцем.
Грабительски бесшумно шевельнулся, прислушиваясь к ровному дыханию жены; протерся ближе к краю, соскользнул с предательски скирлыкнувшей кровати, нашарил свои тряпки по дороге, прокрался мимо спящей детской комнаты… и вот уже бежал от собственного дома как будто по огромному каменноугольному штреку, отбрасывая за спину фонарные столбы в одуванчиковых ореолах холодного белого света, рывками пересчитывал такие же, как собственный, одноэтажные беленые домишки. Бежал, как собака по верному следу, как конь, что знает дорогу в хозяйское стойло, и вот уж льдисто захрустела под ногами заиндевелая пожухлая трава; прыгнул через забор и пошел огородом, подобрался к окну и в стекло застучал, сперва – хитро, условным стуком, а потом – не владея собой, кулаком, сотрясая щелястую ветхую раму с дребезжащими стеклами и ярясь от того, что ни звука в ответ.
Открыли ему наконец. Толкнулся, рванул остекленную дверь, поволок сквозь кисельную тьму грохот сшибленных и покатившихся ведер, словно кошка консервные банки на драном хвосте, по пятам за едва различимой тонкой белой фигурой, ну, конечно, за женщиной, уходившей от стужи, которую он напустил… И тащила, тащила Петра в глубину черных комнат, как в лаву, набиравшую воздух из штреков, перед тем как единым хлопком потушить для Шалимова свет.
Обернулась она уже в комнате, босоногая, простоволосая, в белой сорочке, и посмотрела на него, как на ворвавшуюся в дом приблудную собаку, слегка раскосыми, миндалевидными глазами, блестящими и черными, как два осколка антрацита, добытого с километровой глубины, где горное давление сгущается в почти что невозможность и даже нежелание вернуться на-гора.
– Прибежал-таки, заяц, – ошпарила презирающим шепотом, и чудные ее тонковатые, строгие, но и жадные губы остались разомкнутыми, позволяя увидеть кромку белых зубов, и бесстыдно-зазывно дышали, даже будто бы и против воли хозяйки говоря совершенно не то, что хотела сказать.
Задыхаясь, шагнул, вскинул на руки легкую тяжесть, ощущая цыплячьи пупырышки на ознобленной, обжигающей коже, будоражащий внутренний жар безответного тела, словно с пальцев его состругали заскорузлый покров, и не кожей, а голыми нервами он коснулся ее.
У окошка белела постель, но туда не донес – наскочил по дороге на стол, и вся комната вздрогнула, полетела куда-то, как шахтная клеть, ни на чем не держась и со скоростью страшной… подсадил, придавил, въелся в эти изгальные губы и тотчас отдернулся, угодив не в послушную мякоть, а в зубастый мышиный капкан – прикусила и билась, извивалась в руках сильной рыбиной, воротя от него искаженное злобой лицо.
– Ты чего?! – хрипнул он. – Приходил я! Приходил тогда вечером – нет тебя! Где?! Где была?!
– У жены будешь спрашивать «где», – прошипела она с незнакомым принужденным смешком.
– Это да, но вот где, почему? Что, в больничке?
– Ну и к чему тогда вопрос? – С неожиданной силой уперлась Шалимову в грудь, глядя прямо в глаза, но как будто бы сквозь или в стену.
– Нет, чего ты в больничке, чего там? – Он уже к ней не лез, ощутив, что колотится сердцем в небывалую прежде преграду.
– А Фитилек твой однорукий – мало?
– Утешала его, медсестричка в халатике?
– Да. Ведь теленок совсем, сосунок. А ты на три жизни нажрался – жена в каждом доме отсюда до шахты.
– Что мелешь? Ты, ты у меня!
– Что ж вы его в забое так подставили? – Как будто Петра и не слышала. – Ведь видели, знали, что ежик совсем.
– А то нас самих там как будто бы не было. Да он сейчас стонет лежит только лишь потому, что был я! За ручку его надо было, как в детском саду? Несешь… это самое… как будто вчера родилась. При чем тут вообще Фитилек? Сказать же могла: на работе, и все. Чего я средь ночи как заяц действительно? Чего ты играешь со мной?
– Солидный мужик, – с издевкой она подхватила, – сам-то бегать вот так не устал?
– Ну а как? Все, дорожка одна. Не хочу, а иду – видишь, нет?! – Притянул ее вновь, зная, что пресечет все издевки, обиды, оборвет их с дыханием вместе, стоит только с привычностью стиснуть ее.
– Не смей, скот, пусти!.. – И вдруг, обезволев, обмякла, и лучше бы рвалась, выкручивалась, билась; это он проходил: сделать больно хотела за то, что с Танюхою делит его, что из шахты он к той, в дом, в семью, а она на собачьих правах – ждет, когда же ей Петька, как кость, себя бросит… Но такое безволие, безразличие в ней, как сейчас, напугали его, и налитые чувством воровского бесправия руки разжались. – Никак, понимаешь? Уж лучше никак, чем вот так без конца.
– Так чего же открыла сейчас?
– Открыла… с тобой попрощаться.
– Так ведь не получится, Ларка, уже, – осклабился он, смотря ей в глаза блудливым пронимчивым взглядом, и ей, и себе говоря: вот стисну – и вмиг поплывешь, другое, другое совсем будешь петь… Но сейчас – будто и не в глаза ей смотрел, а по-прежнему в окна стучался, и в ответ только рама тряслась да стекло дребезжало – пустота нежилая внутри.
– Как спутались, так и распутаемся. Тоже мне царь зверей. Ты-то, может, и царь, только я вот не львица, чтобы потом всю жизнь одной за мясом бегать для детеныша.
– Не то ты говоришь, не то. – А что «то» – сам не знает.
Она как услышала:
– А что «то», Шалимов, что «то»?! Скажи мне! Любовь? – И тут же засмеялась – так делано, так зло, что обрекающее карканье вороны послышалось в этом смешке. – Так все, были жаркие ночи. Дальше что-то еще появиться должно. Постоянное. Как в сказке, как мама рассказывала: муж, дом, семья, дети – все как у людей. А мне будет полный комплект? Есть еще у тебя? Может, кто-нибудь сделает из одного Петьки двух? Или, может, уйдешь от нее? Или ты как стахановец-многостаночник мне тоже ребеночка? Ну а что, ты у нас царь зверей! Будем как в Эмиратах или вон на Кавказе: Танька ужин тебе, я – обед. Только на это, Шалимов, зарплаты не хватит тебе. Или ты мне из жалости сделаешь, а? Бабы есть и такие, которые просят, и плевать, что без мужа. Ну а как, если сроки уже поджимают? Только я ведь, Шалимов, не старая, а совсем даже наоборот. Кому жена нужна, подходят, обращаются. А я, дрянь такая, с тобой колочусь, все лучшее время свое прожигаю.
– А сделаю, сделаю – попросить не успеешь! – совсем уж безумное выдохнул он.
– А если уже сделал, скот?! Не думал?! Не страшно?! Я ж дура, возьму всем сделаю хуже. Мне плохо – и ты разрывайся. Там двое и здесь… боюсь даже вот: а вдруг ты все время дуплетом стреляешь?.. Ах, гад! Вот ты, значит, как! Вот это и можешь одно – не надейся!..
Опять ее на руки поднял, понес – и вправду одно только это и мог: влепиться в нее до упора, заполнить до самого сердца, как прежде. Упал на постель вместе с ней, резинка в трусах ее лопнула, и выбросил этот комок, как лоскут ее кожи… Не билась уже, не металась, отчаявшись вырваться из-под него, но так помертвела под ним, что он вдруг почуял: бессилен, нет в нем распирающей крови, куда-то вся разом ушла, отхлынув от такой мертвецкой безответности.
Наконец-то добил в глубь чугунно гудящей башки смысл Ларкиных слов: ведь и вправду замучил ее всеми этими жалкими радостями, что мигнут, словно спичка на сильном ветру, и опять пустота, ведь и вправду ее уже выпотрошил. И загнанно упал лицом в ее плечо, чуть не в голос завыв от своей виноватости – перед ней, перед Танькой, перед собственной матерью, тоже все понимающей: ну а как, если сыном смеются в глаза?
– Татьяна твоя – человек поразительный просто, – придав-ленно заговорила под ним. – Сон крепкий, младенческий прямо. Мужика рядом нет, а она и не чувствует. Есть у науки объяснение такой вот слепоты? У меня есть, Шалимов. Это не слепота, а терпение. Все она понимает, все видит, только что что же ей делать? Детишек в охапку и к матери? Сил же нет никаких каждый день смотреть тебе, гаду, в глаза. Но терпит всё, терпит… И это, мне кажется, не потому, что ты не уходишь, а большего ей и не надо. Ты ей нужен весь, целиком. Она каждый день убеждает себя, что сегодня ты точно насовсем к ней вернулся – побегал, побегал, и вдруг прорубило тебя: да вот же оно, твое счастье, зачем же ты бегал, к кому? Эх, приполз бы к ты ней из забоя не весь, а как Фитилек, без руки, тогда бы ты понял: кому ты действительно нужен, так матери… Сколько ж ты из нее крови вытянул. Вот и жалко ее мне, и такая вдруг ненависть: вот сама бы пришла к ней и все рассказала, как мы тут кувыркались с тобой. Прямо так бы и била, и била, пока в ней не сломается что-то… Будто это она виновата во всем, а не я перед ней. Вольно ж ей было первой тебе встретиться. Вот бы наоборот. Ты тогда от меня бы к ней бегал, ты тогда бы меня растоптал, да, Шалимов?
– Любишь, значит, еще – зло-то это в тебе на нее, – с дебильным удовлетворением выдохнул, но сам уж толкнулся и сел на кровати, руками башку обхватил.
Паскудное чувство нелепо сложившейся жизни, бессмысленно-смешного кругового воровства давило его: ворует себя у Танюхи, ворует у Ларки, сам у себя крадет то счастье, которое у них с Танюхой быть могло, а вот то, что могло бы быть с Ларкой, хочет взять и не может, как цепная собака – погнаться за кошкой. Разве только у Толика с Полечкой ничего не крадет… ну, конечно, ага, только мамку их мучает-старит, а так ничего.
– Нет, Шалимов, клин клином, – наконец-то дошло до него, как с горы.
– Это что же за клинышек, кто?
– А Валек твой, Валек, – даже не засмеялась она, и заныло в нутре: что ж, теперь и у брата будет он Ларку красть, на себя ее рвать, словно Тузик?
– Зря ты это. Его будешь мучить, себя…
– Почему это мучить? – сказала, и вот как ни въедался в непроглядную чернь ее глаз – так и не разгадал: изгаляется или и вправду клин клином – наконец-то сгодился Валек со своими бычиным упорством и собачьей привязчивостью? Вот ведь дурик: как будто не знает, что давно уже с Петькой она, поздно, поздно позарился, лишний тут, как репей. По рукам, что ли, дать – не тяни руки к братову!
– Прикрываешься им от меня.
– Да зачем прикрываться? Будем жить. Жить, как люди живут, – отвечала она, даже как бы истомно потягиваясь в предвкушении новой, свободной, безбоязненной жизни и белея в потемках ногами, даже будто еще разводя их под взбитой, не одернутой книзу рубашкой, раскрываясь в межножье, как эдакий жадный цветок, распускаясь, впуская, принимая в себя эту новую жизнь…
И движение это, вид березово-белых, оголенных по самое некуда и бесстыже раскинутых ног разъярили его.
– Это как?! – крикнул он, унимая потребность ударить непонятно кого: брата, Ларку, себя? – Это ты его чё… типа, любишь? А вот здесь, на кровати вот этой, со мной было что? Тоже, значит, любовь? Это как ты тогда называешься?
– Ну а ты как? – эхом отозвалась. – У тебя, значит, сердце большое, а я… У меня, значит, бешенство матки, шлагбаум заклинило – заезжай, кто желает. Нет, Шалимов, давай уж по-честному. Я вот тоже хочу с вашим братом, как вы с нашей сестрой. Во мне любви столько, что тебе одному слишком много. У тебя еще Танькина есть, а Валька твоего, может, и не полюбит никто.