Читать книгу Проводник электричества - Сергей Самсонов - Страница 21
Часть I
Spiegel im spiegel
Ломать и давить
4
ОглавлениеРайонного значения городок в Рязанской области был нагульновской малой родиной – из тех, чье название знают только местные жители, будь то Дебрянск, Октябрьск, какой-нибудь «…посад» или какой-нибудь второразрядный большевик… все остальные, кто снаружи, безучастно скользят невооруженным взглядом по буграм и складкам, по папиллярным линиям и синим жилкам русской карты, привычно отдавая должное похожему на черную воронку огромному пупку Москвы, камее Петербурга, мясистым родинкам крупнейших городов с облдрамтеатром и миллионом жителей, и разве только кто случайно зацепится за кровяную точку – как будто лопнул там у родины под кожей капилляр, – и то лишь для того, чтоб покачать башкой да ухмыльнуться: есть и такой, ну и дыра-а-а, наверное.
Взглянуть из окон мимо летящего курьерского – овечьей отарой в степи покажутся подсолнухи, шлагбаумы, домишки, церквушка на горе, коробки непонятной фабричишки… Деревня не деревня, на город не похоже. Есть горсовет и Ленин – значит, город. А изнутри – бескрайний мир, не знаешь – вдруг покажется за теми вон далекими пятиэтажками еще один квартал, такой же бесконечный, неохватный… идут, идут рядами пятиэтажные кирпичные дома, строительством которых власть в шестидесятых решила квартирный вопрос, прет город, разрастается, жрет дикие поля и пахотные земли, под себя подминая бурьян и оставляя только узкие лоскутья живой земли между кирпичными коробками.
Во дворах, на окраинах торжествует свободная флора; тополя и каштаны поднялись выше крыш, наклоняются долу от тяжести хрустких румяных плодов узловатые ветви раскидистых яблонь, есть еще котлованы, подвалы, гаражи и песчаный карьер, есть, в конце концов, речка – одним словом, раздолье для лихих пацанов; не загонишь домой, так им много постичь предстоит и не терпится разных дворовых наук: подбивать из рогатки воробьев, голубей и примучивать кошек, материться, курить, говоря на затяге «ишак», биться в карты, в трясучку, в расшибалку на деньги плюс футбол, плюс гонять на «Орленках» и «Аистах», плюс, когда отрастет на чуток, хором лапать Маринку из 6-го Б класса под платьем… жечь свечу с трех концов и не видеть предела этой летней стране, непролазной и неистощимой на все новые фокусы.
А потом вырастаешь, срок подходит служить, и бетонное чрево, что казалось тебе безразмерным, вдруг становится тесной скорлупкой: все известно внутри, все исхожено, и ничто не меняется: ни песчаный карьер, ни завод «Цемгигант», на котором горбатится, почитай, все мужское население города, ни кафе «Незабудка», ни ДК «Большевик», ни площадка для танцев в чахоточном парке, где под грохоты ритмов зарубежной эстрады молодежь совершает воскресные шабаши.
Ты поднялся с калачиков, встал в полный рост и внезапно легко заглянул зверю-городу в зенки, заглянул и увидел – ничего не изменится. Вот под этой крышей, в «зале» с телевизором «Темп» и калужским сервантом, в этой двушке с двухкамерным холодильником «Минск», что достался отцу в заводской лотерее, в направлении движения живого потока, который ежеутренне, в семь отупело-похмельно втекает в ворота заводской проходной… Маршрут от материнской щели до могилы для всех с убийственным однообразием расписан, и следуешь ему со скучной неумолимостью, как будто и не ты идешь – тебя подталкивают в спину: путяга – армия – завод. Раз в сто лет в Евпаторию по бесплатной путевке. КТУ и почетные грамоты. И либо жить, зажмурившись, как все, либо – пытаться выбраться. А как? Какой силой, недюжинным умом, каким талантом-прилежанием, если ты вот к этому местечку изначально, рождением, государством, всем гнетом общей жизни прикреплен? Да нет, конечно, уезжали многие, и в мореходку поступали, и в педвуз, и в агротехникум, и даже в университет, но тем сильнее сосала подколодная тоска коллективную душу оставшихся.
Вот и дрались еще свирепей, вкладывая в ломающий удар всю муку, всю безвыходную злобу, вот и летали на «Уралах» и «Ижах», как будто саму смерть оседлав, перелетали через руль, сносили головы, ломали позвоночники и ненавидяще скрипели молодыми калеными зубами, обезножев. Вот потому и находила блажь – давить, стращать всех подвернувшихся под руку безответных, вот потому и попадали за дурное дело – кто киоск подломив, кто башку проломив супротивнику в стенке на стенку… два часа упивались разбойным, кудеяровским счастьем, сигаретой дымя из украденной пачки «Лигейрос» и подружке скормив алый столбик помады ворованной, а наутро дебилов забирал «воронок»… отмотавши в Потьме, под Челябой, под Ижмой назначенный срок, получив кто клеймо петушиное, кто «погоны» с почетными наколенными «звездами», возвращались назад научить молодежь правде жизни – не то чтобы разбитые всем пережитым, а потемневшие как будто изнутри, так, как темнеет с виду целый и крепкий кариесный зуб; в стеклянных от спокойной ярости глазах – смесь будто бы склероза с кайфом, непреходящее больное желание унижать и мучить, с такой же силой и бессмысленным упрямством, с какими мучили когда-то их самих.
В таком вот он бульоне и варился – еще в утробе матери привыкший выдерживать злое давление жизни и с малолетства пущенный под пресс окрестной шпаной, как безотцовщина, бляденыш, недоносок, как тот, чья мнимая или действительная с самого рождения ущербность к себе притягивает разные издевки отовсюду.
Мать его, бывшая когда-то статной красивой девкой с зелеными кошачьими глазами, легко и быстро отдавала миру остатки прежней прелести, как будто со средой, с атмосферой вступив в необратимую реакцию и позволяя выжать из себя все соки, тускнела, выцветала, старилась от водки и разврата, в которых уже будто никакого удовольствия не находила, – все это она делала, творила над собой, скорее, из невытравимой, сосущей изнутри обиды: плохая, пьянь, шалава? Так буду еще хуже, чем вы шипите и плюетесь в спину; как будто целью задалась кому-то доказать, что жизнь не смела, не должна была так круто с ней поступить в ту первую весну, в ту пору кошачьей влюбленности в блатного красавца с соломенным чубом, или в заезжего корреспондента областной газеты, или там кто был сгинувшим бесследно нагульновским отцом – Нагульнов не гадал и приучился думать об отце как об умершем.
Нагульновым она не занималась, не больше нежности, заботы к сыну проявляя, чем к старой толстой Мурке – могла вдруг прихватить в припадке пьяного раскаяния, прижать к себе, затиснуть накрепко и гладить по жесткой шерстке на затылке долго и забывчиво… если б не бабка, словом, ходить бы Толику раздетым и голодным.
Ничто не отделяло Толика от улицы – ни тонкая прослойка школы с ее азами совести и трудолюбия, ни дом, в котором мать, как говорится, развела притон… сам по себе он был, сам за себя вот в этом мире, и будто сам собой сделан выбор был между жестокостью и слабостью – он помнит.
Вечернее летнее синее небо, оранжевый костер на пустыре трещит и царапает воздух танцующей огненной пылью – торжественно, волнительно, как зрелище стоянки доисторического человека; чумазые и исцарапанные пацаны сидят кружком, задумали испечь в золе картошку, им лет по 12–13. Вдруг шорох, пьяное шатание – кто там? Да Цыбин, Цыба, кто ж его не знает. Верзила с грубо тесаным скуластым свирепым монголоидным лицом, он страшен, он огромен, он то ленив и заторможен, то вдруг становится порывистым и резким, как будто каждое его движение вызвано каким-то внутренним ожогом и мышцы отзываются на каждое желание ума как на огонь вплотную подносимых к телу спичек. Взгляд его мутен и бессмыслен, и движется он полусонно, благостно, расслабленно, но это ничего не значит – никто не может угадать мгновения перепада, никто не знает, чем он может вызвать и как он может избежать нежданной вспышки ярости, как пробуждается в могучем теле Цыбы потребность больно вмазать кому-нибудь костяшками по темени.
Все замолчали, присмирели, почтительно следя за приближением Цыбы, но это тоже ничего не значит – покорность, безответность только раззадоривают Цыбу; и если ты сидишь ниже травы, то Цыбин взгляд, бесцельно блуждающий по лицам пацанов, как раз вот на тебе и остановится, мгновенно выделив, проткнув как жертву – этого!..
И вот садится, значит, Цыба у пацанского костра на корточки, орлом, расставив широко колени и что-то будто у себя под задницей ища… «а ну дай в зубы» – отнимает сигаретку у жалко шмыгнувшего носом Лехи Безотечества и коротко командует: «огня». Ему подносят торопливо головешку, и, затянувшись, он медлительно обводит тяжелым взглядом восемь жалких лиц. «Вот ты», – он говорит Свинушке-Боклину. «Кто? Я?» – «Головка от часов «Заря». Иди сюда!» Свинушка-Боклин поднимается, плетется на заклание. «А ну нагнись! Нагнись, сказал! Я тебя сейчас ебну». – «Не надо», – придушенно просит Свинушка. «Не надо? Ну вставай тогда раком».
И это продолжается и продолжается. Их Цыбин подзывает всех к себе по очереди: «Нагнись, сучонок! Ближе! Нагнись, сказал! Убью!» И пацаны встают, подходят друг за дружкой к Цыбе и подставляют морду под увесистый кулак с татуировкой самовольно присвоенной масти. Нагульнова трясет – он думает, от страха, – дрожь слишком глубинная, чтоб проявиться внешне, зримым тремором… идущая из-под земли как будто… как будто что-то рвется, изжиться просится из самого нутра, какая-то последняя, не подлежащая обжалованию правда – кто ты есть в этой жизни, сейчас.
Он дрался много раз, не сосчитать, но те все стычки шли в одном ряду с другими обыкновенными пацанскими забавами, жизнерадостно сбрызнутыми газированной кровью, с поверхностным и местным повреждением чешуи, но это, но сейчас… ведь Цыба… сломает, как штакетину в заборе, – тут надо вдрызг, тут надо до конца.
«А это кто, не вижу. Танюхи-медалистки, что ли, потрох? – заметил Цыба наконец его, Нагульнова. – Иди сюда, сученыш, расскажи, как мамка по ночам пыхтит». – «Кончай», – сказал Нагульнов не своей волей, как будто кто-то им, Нагульновым, сказал, и в это самое мгновение он понял, что если он не возразит сейчас, не встанет, не нажмет всей силой своей жизни, то, значит, он вообще не человек, так и останется до самого конца плевком, обглодком, червяком, который корчится в глубокой гусеничной вмятине… «Че ты сказал? Ты че протявкал, сявка?»
Нагульнов ощутил последнюю и убивающую страх свободу, без разницы между «убит» и «цел», свободу не простить, и – скрут гудящих мышц и воли – ударил коротко и прямо Цыбу в зубы, еще раз и еще, ломая, всаживая с хрястом, сдирая кожу на мослах и обжигаясь кипятком своей ликующей, освобожденной крови… гвоздил с такой невесть откуда взявшейся силой, что Цыбина башка на толстой шее моталась, как тряпичная, что Цыба так и не поднялся, давая оседлать себя; Нагульнов жал, давил и чуял, что этой трезвой и холодной ненависти в нем немерено.
Разбитый в кровь, оглохший и не командующий мускулами Цыба уполз, чтобы вернуться на следующее утро со всей кодлой. И он, Нагульнов – что ему терять, кроме того, что попытались у него отнять еще в утробе? – опять нырнул под страшную кувалду Цы-бы, боднул своей каменной башкой в надсадно кхыкнувшую грудь, опять срубил и оседлал, давя врага не столько мышечной силой, сколько гидравликой чистой правоты.
Никто с тех пор не связывался с парнем, даже старшие, никто не потешался больше над безотцовщиной и выблядком – заткнулись все и прятали глаза, как он, Нагульнов, все себе и рисовал когда-то в припадках безвыходной злобы; к пятнадцати годам он начал бриться, басить сломавшимся и севшим голоском и без труда, по набранным очкам, набитым мордам, сломанным носам, стал самым главным на Цемянке – в квартале, примыкавшем к «Цемгиганту». И вроде нечего стыдиться стало, бояться некого, но в плоть и кровь вошла привычка давить любого, всех вокруг: его, Нагульнова, должны были бояться все – шпана, блатные, просто мужики, которые идут по улице за пивом и за хлебом, и участковый тоже, и менты из городского отделения милиции – скрутив его, Нагульнова, загнув, побив дубинками, глядеть на вроде бы беспомощного парня и все равно бояться, думать, знать, что этого парня пустили пожить в эту жизнь неспроста, не безответной животиной, но несгибаемой и беспощадной железякой, ничего никому никогда не прощающей.
С таким подходом, философией «удара» Нагульнов, надо думать, и до армии свободным не дожил бы, а угодил туда, где до него перебывали многие из местных пацанов. Но именно призыва в армию Нагульнов ждал как избавления: железная система наших вооруженных сил ему казалась тем горнилом, в которое его швырнут на переплавку и отольют по новой строгой мерке верного бойца за интересы целокупной Родины.
Его, приблудного, нагулянного матерью по пьяной ли лавочке, по подростковой ли влюбленности, должны были как будто подобрать, как подобрали на помойке пограничники героев главной книги его детства – овчарок Рекса с Люксом; его должна была призвать на службу главная, непостижимая и завораживающая сила – та самая, что грохотала, скрежетала по брусчатке Красной площади железными махинами и сапогами туго скрученных и гибко распрямлявшихся солдат и офицеров, та самая, что мощно и огромно плескалась, хлопала и реяла на остром ледяном ноябрьском ветру пламенеющим шелком рассветных советских знамен… вот за такую мощь, за принадлежность к этой мощи не жалко было и по капле жизнь отдать, а хоть и сразу, и единым выплеском: была простая, ясная и вдохновляющая связь меж полнотой человеческой самоотдачи и тем, как туго, мощно, вольно реяло ликующее знамя. А уж Нагульнову-то было что отдать – крутого кипятка, витальной силы в нем было вперехлест, и было глупо, скучно тратить молодую кровь на разных Цыб и Ляп, что и плевка его, Нагульнова, не стоили. Ему бы только точку приложения, его поставить на границу родины, участок дать, командование, дисциплину – всех басмачей бы там передушил.
Не мог Нагульнов без насилия, только оно давало парню ощущение жизни; как брюхо требовало каждый день жратвы, как тело – напряжения, нагрузки, так и душа широкоплечего, широкогрудого, под девяносто килограммов чистой мышцы, оглоеда нуждалась в подавлении других, в том, чтобы страх в кого-нибудь вколачивать и понуждать к повиновению, и, стало быть, вопрос был только в том, кого давить, за что и во имя чего. И капитан милиции Ядрошников все это тоже понимал про парня и потому – вместо того чтобы пустить Нагульнова на срок за драку, – договорился с комиссаром райвоенкомата, чтоб тот забрил Нагульнова в воздушно-десантные войска за восемь месяцев до достижения призывного возраста.
«Потом «спасибо» будешь говорить за то, что жизнь тебе не поломали. Там из тебя порядочного сделают. Ну а когда отслужишь, вернешься и поступишь к нам, сам человеком власти станешь», – пообещал ему Ядрошников пророчески.