Читать книгу Соколиный рубеж - Сергей Самсонов - Страница 2
ОглавлениеЕстество человека выворачивалось наизнанку. Чем светлее, торжественней, чище становилось вверху, тем сильнее сгущалась под ребрами тошнотворная муть. Кабы заволокло эту синь табунами хоть белых поярковых туч, затянуло свинцовыми хмарями, боженька. Сжалься только сегодня – избавь от поганых, самолетного воя, который в человеческом теле становится всем, места не оставляя внутри ни молитве, ни воплю. Пречистая владычица Святая Богородица и Господь наш Иисус Христос. Благослови, Господи, раба божьего и товарищей моих, кои со мной есть, облаком обволоки, небесным, святым, каменным Твоим градом огради.
Молились все две тысячи сто восемьдесят душ 524-го стрелкового полка, который исполнял веление Родины, изложенное в боевом приказе № 20 так: «Штадив 112 Красный Дон 10.10 9.8.42. Карта 100 000. Сосредоточиться в районе Первомайский и привести себя в порядок. Прочно оборонять восточный берег р. Дон на участке: ж/д мост – р. Донская Царица. Ни шагу назад!» Умещенные штабом дивизии в микроскопический раздвиг штабного циркуля и оборот колесика курвиметра пензяки и самарцы призыва 41-го года с горячечным остервенением и спешкой колупали пропеченную зноем до каменной твердости землю, отрывая окопы и стрелковые гнезда-ячейки в человеческий рост, видя перед собою не оперативные карты, а саму эту желто-белесую, равнодушную, горькую твердь. От конца и до края устало полегшие травы, и несметные оспины сусличьих норок, и текучее марево там, где высокое синее небо сходилось с холмами.
Для пехоты война первым делом и есть земляная работа: только в землю целинную заглубился по маковку – брось, отходи, закрепляйся на новом рубеже обороны. Снова, значит, окапывайся. Это сколько же сотен пудов надо перелопатить, чтобы хоть один малый осколок в эту землю влепился, а не в братьев твоих и тебя самого. Да и что все радения их под обвалом чугунных поленьев с воздушного воза, когда под тобою всю землю выворачивает требухою наружу?
На марше еще замечали крестьянские дети Котляров и Дикань смугло-желтые волны нескошенной зрелой пшеницы и зернистые масляно-черные диски подсолнухов, оплетенных по черствой земле повителью, и жалели о том, что никто те подсолнухи не прополол, и о том, что сгорит на корню переспелое жито. А теперь и последние мысли о прежнем житье были выпарены из рассудка в захватчивой землеройной работе и тошном ожидании новой бомбежки. И пока было слышно только звяканье отполированных до зеркального блеска по режущей кромке штыков, только хряст каменистой земли, только сусличий посвист вдали, раскалялась и билась чугунною гирькой в головах у пехоты единая мысль: почему это небо над ними не покров от врага, а прореха размером с оглядную землю? Что погода-то выведрилась – это уж не к земному начальству вопрос, а вот где ястребки наши, а? Что же в каждом пропеллере дышит господская воля чужих? А уже через миг отнималось, обрывалось с дыханием все: и солдатский рассудок, и протяжно плеснувшийся по окопам усталый стон-возглас, стон-жалоба: «Во-о-оздух!»
На четвертые сутки обороны участка «ж/д мост – р. Донская Царица» до высокого солнца стоял над рекою туман, продлевая покой и дыхание жизни измаянных, изведенных трепещущим воем людей, а едва на земле посветлело, как тотчас придавил все две тысячи душ переполнивший небо, проникающий в кости и сердце басовитый, осадистый гул: зачернели над самой кромкой горизонта десятки идущих в аккуратном строю пикировщиков. Назидательно и осуждающе, будто бы «ай-ай-ай!» приговаривая, зададакали наши зенитки на флангах, да где там, по-над самой землею, расчетливо оставляя барашки снарядных разрывов вверху, потянул за собою железную стаю искусник-вожак. Народился в ликующей сини буравящий звук, и ушибленно ахнул от кучного ломового удара истерзанный берег, осененный приказом «Ни шагу назад!», и сперва далеко впереди свежевырытых логов всплеснули кипящие земляные столбы, вразнобой вознеслись черно-рыжие вихревые деревья, а потом уже тошно знакомый, вынимающий из человека все чувства нескончаемый бомбовый свист вырос словно бы в самом нутре и сомкнулся с горячим и тяжким, словно комель матерого дуба, ударом по спине, по затылку Петра Котлярова, каждой кости и каждому органу, что ни есть в человеческом теле, и еще через миг отовсюду навалилась глухая, непродышная тьма, бесперемежно разрываемая желто-красными молниями. Словно жук, запоздало распяливший крылья, всею стиснутой мочью, он пытался отжать наседавшую землю, которая все плотнее сжимала его, норовя задушить и размичкать, как и сотню придавленных, задохнувшихся братьев его.
Он не видел уже, как волна за волной долгоносые черти в лаптях на железных ногах, перевертываясь на крыло, с нестерпимым вибрирующим завыванием сыпались вниз, по отвесу пуская в падение бомбы, и как вместе с бешеным крошевом взброшенной из воронок земли подлетали куски человечины в желтых гимнастерочных клочьях; как рвалась и кипела земля, и как небо над берегом стало землей – подымавшейся и разбухавшей, как тесто, тучей рыжего праха. И над этой висячей, тяжелеющей тьмой все ходили «лаптежники», распахав, измесив, засевая фугасами, расшивая, буравя пулеметными строчками берег, готовые уж и винтами рубить, и обутыми в лапти ногами давить все, что может еще шевелиться внизу.
А когда облегченные «юнкерсы» канули за окоем и горячая персть наконец-то осела на землю, словно сыпучее нутро распоротой подушки, ничего уже не копошилось в развороченных и затрамбованных прахом окопах, разве что оседали еще кое-где, досыпались подсеченные взрывами стенки траншей, а потом истончились последние струйки песка, дополнявшего тяжесть недвижного гнета на кости погребенных завалом бойцов.
Но вот, гляди ж ты, будто сократил бесхребетную склизкую плоть дождевой какой червь, выгибаясь, топорщась, буравя разрушистый гнет с беспредельным упорством живого, хоть руби его надвое острым железом, а он… поднялась, как опара, земля, словно выперла к небу беременным чревом, не могущая спасться, пока не родит. И, прорвав ноздреватую свежую засыпь, продавив рыже-черную кашу округлого, проседающего зыбуна, словно слой раскаленного битого доломита в литейном цеху, из подземных глубин вместе с комьями, крошками, корневищами мертвой полыни, поднатужившись, выперло черное, ослепленное, глухонемое, только что сотворенное нечто. Как бы выросший из гиблых недр человек повалился ничком и плевался, хрипел, все никак не мог выхаркать горькую пыль в выворачивающем кашле. А еще один сын земли Русской, родившийся рядом, ошалело лупился из копотной черни налитыми кровью белками, с клокочущим хрипом засасывал в легкие воздух и вдруг… тягуче, с подвывом, навыворот заголосил:
– А-а-а-и-и-й-я-а-а! Разъедрить твою-ю-ма-а-ать в бога душу-у… ж-жыво-о-ой! Ты меня, в рот те, в ду-у-ушу-у-у, а вот на тебе, сука-а-а, живо-ой!..
– Глянь, чего у меня, Петька, глянь! – закричал ослепленный Дикань. – В глаз мне вдарило, в глаз – не откро-о-ю! В красном свете все, за-а-сти-ит! Петька, что ж это, а?!
– Да ну дай же, пусти!.. Цел он, цел у тебя! Это кровью его тебе залило, то-то он у тебя и заклеился! Шкуру, шкуру тебе на загривке счесало маленько! Ох и крови, Егорка, с тебя… чисто как с кабана.
Едва лишь нащупали сами себя, едва лишь башка перестала распухать от чугунного звона, просверленного криками раненых, едва лишь прожегся сквозь полог дегтярного дыма мигающий солнечный зрак, как тотчас опять потемнело от жирного гнуса, наполнилось мерзостным рокотом небо. Нерушимые клинья «лаптежников» наплывали стремительно, неотвратимо и так, словно сами утомились от собственной неуязвимости, даже необсуждаемой власти месить и утюжить втолченные в землю стрелковые роты. И паскудный их вой теперь резал по мозгу, как по мертвому дереву, и уже ни один из застывших в смертном приготовлении бойцов даже не ворохнулся: не могли, не хотели уже, повалившись ничком, с безнадежным упорством вжиматься в окопное дно, бесприютную землю, что не может тебя матерински покрыть, разве что раздавить.
– Вот и сейчас они нас и докончат, – просипел Котляров, и в сипении его уже не было гнева, обиды и боли – лишь одно травяное смирение перед обвальной, расширяющей площадь покоса судьбой.
И когда даже жадность последнего вздоха, казалось, раздавило в груди, в небе сделалось то, что никто из пехоты не смог осознать как законную, из всего предыдущего вытекавшую явь. Неуклонно летящий прямо в лоб батальону вожак, огрузнев, словно угольный ворон, подшибленный камнем, завалился на гнутое в корне крыло и западал к земле, потянув за собой черный дым, а еще через миг желтым солнечным клубом разорвался на части идущий за ним. С ревом темного недоумения, от которого лопалось что-то внутри, подожженный вожак ослепленно пронесся над вымерзшими головами Петра и Егорки, и как будто чудовищным ковочным прессом, сваебойною дурою вдарило в землю у них за спиной, затопив оглушенностью чудом. А за этим ударом и третий фашист запрокинулся лапами кверху, одеваясь огнем и мятущимся дымом… Что же это за сила поджигала их так? Словно Тот, Кому долго молились о хлябях, вдруг сделался виден – сам не сам, а кого-то из пернатых архангелов на Донскую Царицу послал.
Пав как будто из самого рудого солнца, что-то остроконечной прозрачной тенью вонзилось в середку немецкого клина и, казалось, расплющилось оземь, но тотчас же с резким шумом взвилось, одеваясь на взмыве пылающе-яркою плотью и сделавшись нашим! буревым ястребком, красным, как на плакатах ОСОАВИАХИМа. Свечкой выстрелив в солнце, он исчез в задымленной лазоревой прорве и с такою же силой ударил опять – будто и не огнем, а самим носом-клювом, всем телом – очутившись ровнехонько за хвостом у «лаптежника», поднырнув под струю его задней турели и тут же испустив из кипящего носа шерстистые нити.
Развалив и рассыпав свой строй, «певуны» вразнобой устремились к земле и с густыми дымами надсаженных на форсаже моторов потянули на запад. Неужели их с неба, как веником, смел лишь один ястребок – человек? Ну уж нет, друг за дружкой обозначились в небе другие архангелы – тоже красные, как на ликующих наших плакатах, – и, неистово, шало вертясь и сигая в высоту, как кузнечики, по отвесу обрушивались на ослепшие от беспредельного скотского ужаса «юнкерсы», каждый выбрав себе на расклев «певуна», понужая его в хвост и гриву, так что сделалось в небе над берегом чисто, просторно и как будто бы даже безмолвно. Просветлело над русской пехотой, и впервые они, Котляров и Дикань, ощутили над собой берегущий покров.
Но еще ничего не закончилось в небе: новый вал пикировщиков покатил на окопное полукольцо – прижимаясь к земле, сберегая от залпов зениток голубые свои животы, рокотали, ревели десятки машин; было их уж не счесть, неразрывным казался их строй, никакой уже силою не разбиваемым.
Ястребки заревые кружили, кружили попарно, и никто не поймал того мига, как они собрались, как бы сплавились в клин и пошли, жалкий взводик, навстречу бомбовозной армаде, на лету задирая все выше хвосты и все круче рушась немцам в стеклянные лбы, почему-то все не разражаясь огнем, будто уж было нечего в морду немцам выплескивать, но зато раскаляясь и слитые в радостной, лютой потребности на разгоне под горку вонзиться в немецкую рать, словно вилами в вилы. И как будто бы лопнули перенатуженные через меру расчалки, тяжи, на которых держался строй лапотников, – ястребки, как один самолет, смерчевым опрозрачневшим плугом рассекли, раскатали их надвое, и они вразнобой заломили всей мочью моторов назад, как попало соря подвесными своими и чревными бомбами, только бы поскорей опростаться от смертного груза, что тянул их к земле, и паскудный их нервнопсихический вой, что вытягивал жилы из русской пехоты, стал теперь нутряным воем ужаса и огромной животной потребности уцелеть самому.
Лишь один штурмовик – может, попросту вдрызг растерявшийся – никуда не свернул, не свалился, не взмыл, а пошел прямиком на позиции правофланговой роты, на такой низине, что казалось, отложит сейчас свои бомбы в траншею, как яйца. Но тот, кто все видел со своей высоты, проявился над линией наших окопов и, стрижом полоснув голубень, с разворота спикировал немцу навстречу, понуждая того отвернуть на закат, и гонял и гонял его там, над рекою, кругами.
Все, кто был еще жив на земле, пожирали воздушное чудо, раздирая сведенные челюсти в крике:
– Бей, бей его, ну! Разъязви его, стерву худую!
А тот, в ястребке, их не слышал – не стрелял, не стрелял, пока не очутился у немца на хвосте и снарядом, покинувшим ствол, не ударил – на взаимный разрыв и разнос! Всей своей живой силой – и мимо, по такой, точно плотницким глазом прочерченной нежной касательной, словно все, что хотел, – это снять со своей неминучей добычи кудлатую стружку. Из хвоста что-то брызнуло, штурмовик сотрясло, мотануло, свинтило, тотчас же затянув в безобразный размашистый штопор, а наш, только пришлифовавший ему оперенье винтом, даже не скособочился от такого удара.
– А-а-а-ы-ы-а-а-а!!! – вместе с пламенем взрыва рванулся из людей торжествующий вой, выскребая когтями, выметывая закипевшим глубинным ключом из нутра всю давящую смертную муку и горечь бессилия.
А тринадцатый номер заломил разворот над рекой и лениво проплыл над изорванной линией русских окопов, красный, как первомайский кумач, от винта до хвоста, каждой черточкой облика выражающий гордый, бесхитростный вызов на бой, – опалил возведенные к небу немые закопченные лики волной низового пролета да еще покачал над измученным войском своими скругленными крыльями, словно оповещая: небо над головами у вас с этой самой минуты вычищать буду я, убивать вас так много я теперь уже немцам не дам.
– Ишь ты, как выкобенивается, – проскрипел ему вслед Котляров. – Где ты был, когда немец над нашим порядком висел, как комар над болотом? И месил нас, месил, как была еще полная рота ребят. Опоздал, сокол ясный! Ты небось белый ситничек кушал да своих поварих по кустам зажимал, пока нас… А теперь нам качаешь: вона, мол, я какой! Все в порядке, родные товарищи, отогнали мы гада, дали жара ему.
– Глохни, дурья башка, – оборвал его тотчас Дикань. – Не в пустой след порхал. Да еще как крутил, черт небесный, – хорош! Если б все наши соколы так, а не жгли бензин зря или сами головешками с неба не падали. Вон ведь сила какая воздушная прет. Он один, а под ним – вся Россия. Что же ты его кроешь, когда ты ему должен спасибо сказать, что ты цел?