Читать книгу Приговоренный дар. Избранное - Сергей Сибирцев - Страница 4
Приговоренный дар
(Роман, записки обреченного на жизнь)
Тетрадь I
Запись вторая
ОглавлениеНе существует на свете более изящного и старинного рукомесла, как истребление своих ближних. И пока существует человек, он приумножает способы по устранению ближних из этой жизни. Еще до всех законопоучительных библейских заповедей человек разумный, становясь все более изощренным и опасным для всего сущего земного, прежде всего оттачивал свое мастерство на ниве смертоубийства себе подобных.
В свое время пришедшие христианские века ни в коей мере не пошатнули всей его мировоззренческой кровожадной сущности. Не звериной, а именно человеческой ненасытной (и никогда не насыщаемой) кровожадности.
Я никогда не задумывался о подобных хрестоматийных мудреных категориях, пока лично не соприкоснулся с этой самой как бы потаенной, неафишируемой стороной человеческого бытия.
Безусловно, я догадывался, что человеческое существо в настоящем своем обличии – есть настоящее исчадие земного ада.
И все дьявольские похоти и прихоти уживаются в повседневной жизни неообывателя, как уживались и у давно сгинувших его предков, о пошлой и героической жизни которых он в некоторой степени осведомлен. Причем эта историческая просвещенная осведомленность абсолютно ничего не меняет в его нынешнем цивилизованном представлении о своей всегдашней и, в сущности, заурядной смертоносной сути.
И я в точности знаю, что не прослыву оригиналом, раздаривая направо и налево свои унаследованные природные органичные привычки и инстинкты по членовредительству и убиению себе подобных существ.
Будучи по призванию русским интеллигентом, я однажды вообразил себя в некотором роде уникумом, то есть как бы не от мира сего. Я решил изжить из своей сущности естественные кровожадные наклонности. Самостоятельно выкорчевать их из себя.
Расстаться со своими милыми человеческими привычками я захотел с вполне прагматической целью, – выбраться, выброситься из этой человеческой стаи. Превратиться, преобразиться в отпетого одиночку, презирающего эту сбитую общими кровожадными интересами стаю. В конце концов избавиться от повседневной рутинной привычки сосать сужую приевшуюся человеческую кровь.
Я попытался стать гурманом, которому в пищу пригодны лишь природные злаки, овощи, фрукты и обыкновенная родниковая хрустальная вода.
Я попытался стать эстетствующим недотепой, которому наплевать на свою жизнь, на свое человеческое естество.
Я попытался отринуть и забыть скуку своей прирожденной человеческой ограниченной органичности.
Я попытался влезть в чудесное чистое воздушное платье городского схимника-созерцателя.
Я не стал верить в христианского Бога, не покаялся у православного попа. Я просто разрешил себе смотреть на себя, на окружающую жизнь как бы со стороны. Стать ближе к зверю, к стулу, к этой чарующей русской картине, которая не собирается сотворить из меня остывающий труп… Этому стулу, этой волшебной мягкой поленовской картине «Московский дворик» я нужен живой, с теплым уставшим задом, с живыми благодарными глазами. И зверю по прозвищу Киллер я очень еще пригожусь, потому что он мой домашний кот, который всегда хочет жрать, всегда жаждет моей редкой ласки…
Обнаружив в своей человеческой натуре сердобольность, мягкотелость, созерцательную сентиментальность и прочие нежизнеподобные, нежизнеутверждающие символы (которые никогда не превратятся в истинно человеческие стимулы по выживанию в этой текущей смутной действительности), я не восхитился собою, – я нехорошо, с психопатическим надрывом, странной неизъяснимой тревогой, запаниковал…
Я стал изъясняться сам с собою вслух привычными отрадными тирадами: раз мне таково повезло, что я заимел возможность появиться на белом свете в образе людском, то я все равно же обязан выжить именно в этом малоудачном образе мужского рода, справедливо выжимая из рядом живущих жизненные их соки для прокормления своего, человеческого, с большой горьковской буквы – Я.
Чем с большей нетерпимостью и беспардонностью буду я выжимать, высасывать эти чужие жизненные соки, тем более меня будут почитать, возвеличивать, страшиться, восхищаться, ненавидеть, уважать и даже любить – и всегда же во все время моего земного пребывания преклоняться и раболепствовать, поднося и подбрасывая в виде дани и корма своих собственных оппонентов, нелюбимых соседей, родственников и прочих таких же мелкокровососущих, кровожадненьких, но неудачливых на поприще человеческого вампиризма и людоедства…
Да, было такое дело, – вздумал стать уникальной нечеловеческой личностью. Разумеется, думать о себе в превосходной степени никто не запретит. Но самостоятельными усилиями отколоться от коллектива, который прозывается человеческим сообществом, перестать следовать законам его – это нужно быть по меньшей мере каким-нибудь старинным Пришвиным, или аскетом-старцем…
Я прекрасно помню, каким тщательным иезуитским образом была устроена травля меня, отбившегося одиночки-еретика. Отбившегося неслучайно, а именно по своей воле, нарочно и наглядно. Даже стая волков не прощает подобной вольницы, а человеческая тем более. При этом последняя наказывает с истинно примерной лютостью, с истинно человеческой мстительностью.
И, втолкнувши израненного и морально избитого, исковерканного в самую середку стаи, люди как бы успокоились за меня, за мою будущность, за мое самовольно попранное человеческое естество.
И я, к удовольствию и удовлетворению некоторых, особенно рьяных защитников человеческой кровожадной расы, вместо черной плебейской неблагодарности затаил в своем сердце образцовую интеллигентскую нежность к своим загонялам-воспитателям.
И нежность моя выразилась буквально в прикладном значении: я устроился вольнонаемным перевозчиком через одну величавую старинную, можно сказать, языческую олимпийскую реку.
Нынче я исполняю многотрудные обязанности старика Харона, переправляющего на противоположный берег реки Леты элитарные ряды окаменелых в собственной кровожадности патрициев, – граждан особо почитаемых мною. Прежде чем разместить элитарную публику в древней шаланде, я их совсем небольно, по-приятельски пытаю.
Попадаются слабоватые духом, не выдерживают моих пыточных (в основном моральных, сердечных, средневековых, из арсенала славного кардинала Торквемады) забав, – спешат сразу же забраться в шаланду. Причем находятся и недовольные моим зрелым полноценным воскрешением и возвращением в лоно человеческое. Эти осыпают меня жалобными недоуменными проклятиями и соглашаются навечно пребывать в моих рабах, лишь бы я повременил с их устройством в качестве почетных пассажиров на одряхлевшую, но не утерявшую своей тысячелетней остойчивости водную посудину…
– А наутро понимаешь, что был неправ. Не в мелочах и всяких там нудных частностях, а вообще. Понимаете, мистер незнакомец?
– Пытаюсь. Но не очень как-то…
– Вы, батенька, трезвый, как учительница начальных классов, так. Я догадываюсь – вы, голуба, не учительница! Вы хуже. Вы интеллигент. Вы, батенька, следите за моей мыслью. Мои мысли стоят миллионы. Миллионы американских кредитных билетов, так. Заметьте, я вам дарю их так! Так. Я, кажется, ответил на ваш медицинский вопрос, – о расстреле моей супруженции. И еще. Еще я вижу кровяные шевелящиеся – ожившие! – розочки на обоях моей спальни… Вижу! Обои, голуба, весьма приличные, – что-то шелковое, китайское, старинное, штофное. Супруженция постаралась! А вы ее советуете укокать. Вы, голуба, приговорили почтенную даму к расстрелу, так? А? Вы, мистер незнакомец, порядочная сволочь и совсем не советская учительница.
– Простите, но зачем переходить на выражения. Не понять элементарную шутку… И потом, имейте в виду…
– Батенька! Голуба, я имею и очень даже внушительный, так. И ежели введу, – без вашего учительского позволения… «Проститутки» тут мне рассыпает культурные! Простите его, потому что он нежная недотрога-учительница.
– Хорошо, я согласен. Пусть я буду учительница. Спасибо за компанию.
– Опять культурным притворяется! А сам сволочь до мозга костей. Мистер, успокойтесь бога ради, так. Я не злюсь – я констатирую. Потому что знаю вашу интеллигентскую породу, изучил-с. Вот она где, эта наука, – вот тут, в мозжечке. Вы, батенька, не дергайтесь лучше. Сидите! Вам человек – хороший человек! – добра желает А вы, голуба, сразу «простите»! На психику давите, так. Учительницей притворяетесь. Мистер трезвенник, а может, вас застрелить? Вы не очень обидитесь? А потом я закажу своим поварам, чтоб из вашего молодого трупа рагу сварганили… Вы, голуба, уважаете рагу из оппонента? Не говорите, я знаю – уважаете. Потому что вы истинный интеллигент. И как же наша милая нонешняя интеллигенция обожает мясные деликатесы из оппонентов! Вообще, батенька, я давно уяснил для себя: ваш культурный брат не любит поститься. Но зато любит всякие культурные слова, так. Скушает злого наперченного оппонента с аппетитом, промокнет душистой салфеткой рот и всенепременно скажет: благодарствуем! Это он, сволочь, мне, Бурлакову, цедит свое «благодарствуем»! Он мне дарит его. Это я, развращенное им, сволочью, дите, делаю для него культурные закуски: рагу, шницель, кровавый бифштекс-ромштекс, так. А, мистер учительница, я не прав?
– Занятно говорите. Что еще можно сказать…
– Голуба! Пустая вы порода, вот что можно сказать! Натуральная поганая короста на теле занедужившей матушки Руси. И все-то, сволочь, никак не отвалится, не отсохнет. Кем я вас давеча обозвал?
– Да-а… Учительница младших классов, если не ошибаюсь.
– Во-первых, голуба, – начальных… А во-вторых, на устрашимую роль киллера вы, батенька, не тянете. Я не верю вам, так. Жидковаты-с! На подхвате, так сказать, где-нибудь, скажем, подмастерьем у палача, – еще туда сюда. Оговорили вас, голуба. Потому как жидковаты. Да-с. Окажись я сдуру на вашем стуле, с вашей культурной задницей, я бы давно морду набил наглецу, который смеет смеяться над моей персоной, над моими культурными, простите… И хочу, голуба, сразу признаться, – сделай вы в мою сторону оборонительный жест… Пристрелил бы, как собаку! Собственноручно, заметьте, так.
– Простите, не вижу особой доблести при личном штате телохранителей хвататься за личное оружие.
– Ага, опять язвите, мистер незнакомец. К вам всем сердцем, а вы язвите. Где тут вы обнаружили мою охрану? Здесь я абсолютно один, я абсолютно свободный гражданин.
– Хорошо, давайте проделаем маленький эксперимент. Я возьму вас за галстук и сделаю вид, что собираюсь душить… А дальше посмотрим.
– А дальше, батенька, ничего не будет. Никакой комедии. Потому что вместо живого интеллигентного персонажа будет остывающий бесхозный труп.
– А все-таки позвольте попробовать. Мы здесь почти одни. Пожилую пару, которая за моей спиной с ужасным интересом слушает вас, я не беру в расчет. А на господина, что с буфетчицей любезничает уже битый час, мне, как бы сказать…
– Вы, голуба, подобных подержанных, нетрезвых, волочащихся за сурьезных джентльменов не держите, – я понял вас. Вы плюете на них.
– Ну вот… Осталась, вероятно, наша милая официантка. Которая отчего-то задерживает ваш спецзаказ. Неужели эта милая женщина способна стрелять от бедра? Итак, вы слегка наклоняетесь в мою сторону, и я беру вас…
– Батенька, я с величайшим удовольствием разрешу придушить себя. Е-мое, разве мне жалко! Вам, голуба, прискучила наша культурная беседа? Вам смертельно надоело выслушивать диктанты от русского миллиардера? Давайте тогда повеселимся. Кто нам помешает повеселиться? Никто, – не подросли еще такие, так. Довольно болтать, голуба. Давайте вместе безобразничать. Я ведь, мать вашу так, веселый мужик, – е-мое!
Этот осоловело разошедшийся, отчаянно взопревший, победительно лакированный тучноватый пожилой господин мне нравился все больше и больше.
Преображаясь внешне во все более мерзкого, корице-удушающего субъекта, – внутренней же истинной своей сутью он нечаянно раскрывался, напоминая в точности смачно отвратительный и дурно пахучий цветочный бутон мутированного полигонного растения, вдруг раздвигающий тяжелые липкие створы своих паразитных лепестков, с алчной охотностью выказывая глубинное свое «я», свое трепетное, сердечное, свое мглистое нутро с легкомысленными и простодушными ядрышками-пестиками и мошонками-тычинками, которые мне, постороннему созерцателю, видятся как чрезвычайно чистые, душистые и гармонично дрожащие от праведного негодования на садовника, запившего, праздношатающегося, болтающего какие-то несадовничьи речи о свободе, о правах человека и прочий психопатический интеллигентский экзистенциальный вздор.
– Голуба, я ведь веселый русский мужик, так. И поэтому я не люблю и не понимаю интеллигенцию. Чтобы любить вашу змеинную породу – это нужно стать таким же несусветным извращенцем. Твои коллеги, голуба, профессиональные предатели и провокаторы. В особенности эти, которые мнят себя творцами: сочинители, музыканты, актеры. Творческая каста подонков и прихлебателей. Любимцы народа, – мать вашу так! Сахаровы, Солженицыны, – зачем они мне?! Вы, батенька, полагаете я должен на них молиться, любить их взасос за их ярую антисоветчину, – я ведь нынче при агромадных капиталах…
– А вы цветы любите? Не дарить, а сами цветы.
– А я все люблю. Бурлаков – любвеобильный мужчина. Я люблю баловаться. Вообще, любое баловство. В девяносто третьем Хасбулату помогал и морально, и наличными. Я, голуба, в душе настоящий шалун, – почище старины Карлсона. И нисколько не бахвалюсь. Я люблю душку Невзорова и «Московских комсомольцев», а с патриотами люблю жрать водку и говорить за жизнь. А ты говоришь – цветы!
– Понятно, да. А-а…
– Не люблю, которые не пьют, точно они учительницы, так. Не люблю, голуба, любопытных. Я их извожу. Как клопов. Старинным русским способом. Кипятком солдатским. Удовлетворены? Зря, батенька, что трезвый. Баловаться трезвым – это невкусно. Не будет нужного куражу и резвости в мыслях. Я балуюсь, значит я мыслю, а? Неплохо сказано, голуба, дарю.
– Как же так, я вам предложил невинную шалость: инсценировать, что душу вас. А вы сразу отвергли.
Мой ядовито лоснящийся бутонистый визави, побаюкав очередную порционку коньячной гадости, допустил ее в свой пережженный закаленный пищевод и, удостоверившись, что жидкость легла куда ей полагается, отставив нагретую стеклянную посудину в сторону и слегка истерично тараща на меня свои нейтрального цвета зрачки, прислонился грудью к ресторанной столешне и, выпячивая по-кфбаньи шею, как бы смилостивился, цедя:
– Хрен с тобой. Ежели невтерпеж, покаж на что способен интеллигент, в доску трезвый. Учти, голуба, сам напросился. Я ему, как другу – пошли баловаться, а он лезет душить. Пожалуйста, е- мое, мне не жалко. Хоть сто порций!
– Благодарю. Простите, я передумал. В самом деле, зачем? С моей стороны – это опять не весьма удачная шутка.
– Хотите сказать, что презираете, так? Напросились, так сказать, в гости, а потом хвостом вильнули. А дурни хозяева что: должны сами все жрать, всю закуску. Жрать в три горла! Так, спрашиваю?!
– Ей-богу, с чего вы взяли? Презирать вас… С какой стати? Вы мне не родственник, не приятель. Ради бога, успокойтесь. И, если позволите, я с вашего разрешения…
– Батенька, а ведь вы фрукт! Оскорбить честного русского капиталиста и смыться. Я ему, видишь ли, не брат родной! Какая-то странная логика у вас, батенька. Вы что, презираете исключительно родню и собутыльников, так?
– Это не странная логика – это жизненная практика. На чужих не стоит тратить энергию, – отрицательную или положительную, суть не важно. По моему мнению, только родственные души способны по-настоящему оскорбить или порадовать. Это ведь так очевидно.
– Очевидно ему! Вот за этакую людоедскую логику и не люблю вашего брата. Очень уж вы утонченные господа, – ужалить, так сразу в середку, в самое сердце! И правильно, что товарищ Сталин не доверял вашему брату, – преподлое племечко. Гнуснее нет вас, голуба.
– Если бы только товарищ Сталин… Истинные русские интеллигенты чаще всего чрезвычайно недоброжелательно отзывались о своем классе. Хотя бы Бунин Иван Алексеевич – интеллигентнейший человек своего времени. Всегда, кстати, оставался им, несмотря на всевозможные пакостные ляпсусы судьбы. Да… Ведь ему принадлежат горькие мысли: не будь народных бедствий, тысячи интеллигентов были бы прямо несчастнейшие люди. Как же тогда заседать, протестовать, о чем кричать и писать? Ведь как верно схвачено, как странно злободневно. И оттого еще более страшно…
– Ну вы и распелись, батенька! Класс! Ничтожная мерзкая прослойка. Но, голуба, ваш честнейший Бунин не прав-с. Не прав в самом заглавном. Без вашего подлого племени жизнь русская скучна. Скучна-с! А для русского дурня пресная правильная жизнь – ни в жизнь! Вы, батенька, перчите жизнь. Вы как бы традиционная приправа, без которой русская пища совсем не еда, а так – несъедобные постные щи. Вас, голуба, не следует любить, вас следует умело и умеючи использовать. Однако, батенька, за последние десятилетия вы чрезмерно расплодились. А это, батенька, не по природе – это настоящий прискорбный факт. А простому работящему и коммерсантскому люду такой факт не нужен. Зачем мне добровольно терпеть переперченный супец? Зачем лично мне такая домашняя каторга, так? Вы, голуба, размножаетесь, как муравьи, как китайцы. Так от муравьишек польза лесной природе. У китайцев своя польза сугубо китаезная. Они вон, подлецы, варежку на Сибирь-матушку раззявили. Они, сволочи, потому что свою пользу блюдут. А с вашим гнилым братом, как ни сядешь – все о политике, о политике, в которой вы сами пень пнем. Ни бум-бум! Потому что знания, голуба, ваши поверхностные, из газеток, из телевизора. А там заседает в основном ваша братия, которая делает шибко ученый вид. А сама сплошь отъявленная пьянь и тупица. Зато всегда с удовольствием жрет за чужой счет. За мой, к примеру, так. Ужрется, сволочь, и потом в благодарность такую мерзость сочинит! А я, как порядочный дурак, расстраиваюсь, обиду затаиваю. На кого обижаться – на муравьишку, на этот комочек дерьма, так? Вот расстроили вы, батенька, меня, – один несъедобный пессимизм от нашей беседы. А то составьте компанию – побезобразничаем. Так, слегка. Со мной можно, со мной не страшно. Сами, голуба, убедитесь.
Бог его знает, но мой злоязыкий лоснящийся подержанный собеседник своим (застарело партократическим, плебейским) неприятием интеллигенции, к которой по его собственному воображению он относил мою нынче трезвую особу, чем-то, вернее, какими-то своими словесными выходками напоминал самого меня, когда я в похмельном раздражении куксюсь на весь божий свет, сознавая свою ничтожность, никчемность и ненужность всему остальному трезвому трудящемуся человечеству.
Чувствовать свою интеллигентскую ущербность, рефлексировать по этому, в сущности надуманному, поводу, видимо, и есть та неизъяснимая особенность русского организма, который в мистическую эпоху товарища Сталина приписали к мерзкой микроскопической прослойке, имя которой – интеллигенция, а в просторечии – «а еще в шляпе!»
– Говорите, – с вами можно? Впрочем… Почему нет. Вам нравятся безобразия непристойные? В смысле…
– Голуба! А я не понимаю что есть непристойность. Голуба, это немужское слово. Я вообще не люблю бабских словечек. Я люблю гладить теплые бабские коленки! Подружка, голубчик, иди сюда, я тебе подарю двадцать баксов. Иди, черт с ним с заказом!
Наша милая железнодорожная официантка на проказливую просьбу моего приятеля отреагировала несколько замедленно, как бы с неохотой. Затем, все же повинуясь служебному долгу, с невозмутимостью заводной прелестно сохранившейся намакияженной куклы приблизилась и не без натянутости обронила:
– Ваш заказ сейчас будет готов. Еще желаете что?
– Мой заказ? Голубчик, мой заказ обычный, послеобеденный: приходи ко мне в нумера. Приходи с подружкой. Будем, голубчик, интеллигентно общаться. Знаешь, твоя нога мне нравится. Я потрогаю ее, – не испрашивая разрешения, мой захмелевший гурман и гедонист припечатал свою толстую потную пятерню на крепкую, мраморно обтянутую капроном коленку нашей казенной подавальщицы. – Ишь какая, черт тебя возьми! А сладкая нога, батенька, рекомендую. Ишь какая теплая, шелестящая и ровная. Бери червонец зеленый, и чтоб послеобеденный заказ был в срок! А это тебе за наш обед. Допью свою порцию, а нумера мои ты знаешь. Не мало, голубчик? А то подскажи, не стесняйся. Ну все, все топай отсюда и ищи подружку для моего дружка. Покультурнее, такую, чтоб всякие фокусы знала. Я тебя самолично научу. Я, голубчик, заслуженный мастер спорта по фокусам.
За все время блудливого заказа, набрякший похотью и самодовольством клиент, демонстрировал мне, его случайному дорожному приятелю, каков он в обращении с казенной прислугой, какова ее мраморная шелестящая нога, смиренно пристывшая, какова ее тугая «фирменная» синяя попа, по которой он с ласковостью довольного коновода шлепнул, отпуская на волю: на поиски подружки, предварительно насовав в накладной карман ее служебного передника несколько пятидесятитысячных купюр и новейшие салатовые десять долларов, – аванс за ожидаемый заказ.
Лично для меня свойское разгильдяйское поведение сального финансового гения никаких новейших горизонтов в его психологической топографии не открывало, не расширяло видимости. Все элементарные замашки селадона и самодеятельного нувориша наличествовали, так сказать, живьем. А то, что они машинально позаимствованы из недалекого застойного (его лично партократического) коммунистического прошлого, с этим сатирическим фактом приходилось считаться мне, который добровольно с сугубо практической целью усадил себя напротив этого доморощенного безобразника и жуира, невозможного хвастуна и живого русского мультимиллионера, еще, по всей видимости, не осознавшего, что же творить ему со всеми свалившимися на его голову неисчислимыми нулями на личных счетах отечественных и закордонных банков.
– Ну вот и договорились насчет заказу, а, голуба, как я ее птичку! Мистер незнакомец, а не пора ли нам, так сказать, представиться. Благо об моей персоне вы премного наслышены. Фамилию, как вы знаете, мне подарили репинскую: Бурлаковы будем-с. А прозываемся мы еще пуще, по-горьковски: Петр Нилыч. А вас, голуба, как же по батюшке?
– Игорь Аркадьевич, с вашего позволения. По паспорту: Гуманоидов. А за знакомство, пожалуй, можно и выпить. Позвольте я закажу водку.
– Батенька, Игорь Аркадьевич, хоть сто порций! Я завсегда с привеликим удовольствием да с хорошим человеком. А фамильное прозвище у вас, заметьте, чеховское. Дружок, голубчик, ты еще здесь?! Изволь водки подать! Импортную, нашу предпочитаете?
– Разумеется, «Столичную», хотя и голову порой тяжелит…
– К черту «Столичную»! Тащи, дружок, самую наилучшую, шведскую, финскую, «Смирновскую», чтоб без подделки! Что? Только наша? Курского разлива? Тащи нашенскую, черт с тобой, золотая рыбка. Твоя взяла, Игорюша, будем жрать нашенскую, чай не отравимся. А помрем – туда нам и дорога. Зато останемся патриотами! Вы, батенька, надысь патриот?
– Знаете, Петр Нилыч, я просто русский. Я вне политики.
– А-а, ишь, ишь, – хвостом завилял! Завилял. Чувствуется интеллигентская выучка. Русский он. Как же-с, знаем. А я по-вашему кто – нацмен какой-нибудь, чукча из Биробиджана, так? Батенька, ваши глаза выдают вас с потрохами – прирожденный чукчафоб! Игорюша, все ваше заразное племя – чукчафобы. Не сердись, не сердись на Бурлакова, – я ведь любя! От чуйств, так. Голубчик, какая ты проворная, – я люблю проворных, – «кристалловская»? Ну ври, ври больше. Ежели, дружок, потравимся, – висеть тебе кверху задницей в тамбуре, аж до самого до Владивостока. Ишь какая у тебя приладистая задница. Игорюша, русскую задницу ни на какую не променяю, хоть убей меня.
Никогда прежде мне не доводилось утолять алкогольную жажду в обществе подобного собутыльника. Собутыльника, имеющего, помимо всего прочего, и собственные порядочные активы в отечественной винно-водочной промышленности, ежели не сами ликеро-водочные заводики и комбинаты. И при всем этом он умудрялся наслаждаться заурядным чужеземным коньячным суррогатом, подслащенным дешево золоченной фирменной этикеткой с прозвищем последнего французского императора…
Самодеятельные доморощенные рабовладельцы с неистребимой психологией недавнего забубенного партократчика-хозяйственника, и совсем не исследованной новейшей – лавочника, челнока-спекулянта, и застарелой, намертво прикипевшей русской привычкой надираться до состояния риз, в стельку, запросто преображаясь в известную домашнюю щетинистую скотину, которая по-германски звучит более точно и звучно – швайн.
До состояния «швайн» мой матерый собутыльник еще не добрался, – тренированное, закаленное в питейных застойных боях и битвах нутро не позволяло так мелко опакоститься, когда на грудь принята всего-то одна-единственная зелено-матовая французская горилка, источающая дух каких-то французских вишневых косточек вперемежку с фиалковым польским ароматцем…
– Ведь черт знает что они туда мочат! Это, батенька, вам не нашенский солнечный «Арарат»! Душистые опилки, не сойти мне с места, – а пьется как! Пьется черт знает как хорошо. Не заметил, как уговорил душечку, так. Потому что сволочи, которые в европах – любят жизнь! Они ее любят до посинения. А русская сволочь, вроде меня, любит – франки, тугрики, марки и долляры. Я как-то, Игорюша, в одном порядочном ресторане понаведался в сортир и не обнаружил там пипифакса. Голуба, я доллярами подтерся. Жамкал, жамкал, чтоб до кондиции довести, – довел-с, употребил и отправил в корзину. А потом опять по нужде завернул, глянь, – зеленки нету – сперли! А ты говоришь, чукча! Сам ты, батенька, вот! Вот этот напиток я уважаю. Мой родной, родимый до последнего прыщика напиток. Он для русского человека вместо молока и хлеба. Потому что из хлебца сотворен, из отборных колосьев. Ты, Игорюша, признайся: живьем-то пшеничку трогал? Мял ее хлебные косточки? Хрен с два, скажу за тебя. Тебе, голуба, не полагается по штату знать, как произрастают злаки. Ты, Игорюша, бумажный червь, так. И этим червячным фактом ты мне полезен. И на хлеб с маслом заработаешь. Заработаешь, голуба, у Бурлакова. У других – не знаю. На других я сморкаться хотел. Ты понравься мне, я тебя приголублю, защищу. Потому что новый русский Бурлаков знает, как с вашим вонючим организмом обращаться. Ты, Игорюша, пей и не держи сердца. Я ведь любя, так. Ах, голуба, ты вот культурно смотришь, виду не показываешь, что терпишь некультурного Бурлакова… А хочешь, голуба, я расскажу всю твою автобиографию. И сколько душ ты загубил, и как у тебя позавчера с мамзелью не вышло, не встало. А ты не будь дураком: хвать за резиновый хрен, а мамзелька – хвать тебя по мордасам, а? Я все, все-е про тебя знаю. А еще разведка донесла, что специально подселился в этот поезд. Специально подсел ко мне, а? Со спецзаданием. А дальше Бурлаков не знает. Дальше, Игорюша, ты сам мне поведаешь. Все как на духу, как у попа, так. По-мирному, голуба, по-приятельски за этой вот рюмашкой. А ты как думал, Игорюша. Бурлакова не проведешь. И вбить его по шляпку еще никакой сволочи не удавалось. Потому что молотка нет такого. Со мной, Игорюша, нужно дружить, пока я трезвый и добрый. Вот скажи, как перед попом, ты, Бурлакова, уважаешь?
Не прерывая этого полупьяного, роскошного, слегка нарочито развязного бурлаковского монолога, я между тем выкушал без закусывания пару водочных рюмок, пшеничное содержимое которых почти тотчас же разошлось по всей кровеносной периферии, снимая идиотское ненужное напряжение, которое, безусловно, проявилось бы в каких-нибудь неадекватных нервических подергиваниях и надуманных смешках, или, напротив, ошалелой замкнутости при последних известиях, доложенных мне в несколько скоморошечьих интонациях.
То есть по-настоящему меня бы все равно должно ободрать, вогнать в невообразимую краску разведданные о моей собственной сугубо личной деятельности по убиению ближних, не говоря уже о совершенно интимных моментах, о которых я никому не имел чести доложиться, так как не имел кокетливой юношеской привычки: бахвалиться о мужских победах и тем более о мелких, незначительных поражениях, которые всегда отыщутся в любой героической любовной одиссее нормального мужика.
Неужели барышня Ирина входит в штат тайных осведомителей Службы безопасности бурлаковской империи? Боже, какая гадость, оказывается, эта девочка!
Эта маменькина дочка, черт бы ее побрал!
Но откуда, из каких таких сверхсекретных источников господин Бурлаков осведомлен о моих настоящих делах, о которых ни одна живая душа не обязана знать?! Я всегда действую в совершенном элитарном одиночестве, никаких посредников-помощников-стукачей, – неужели бьет наугад, берет на испуг, а? Понтится господин Бурлаков, строит из себя всезнайку! Нет, мне этот плавающий в собственных потовых испражнениях деятель чертовски нравился. Никогда бы не догадался, что в этой глыбе сала припрятана такая бездна пикантных и ненужных для его коммерческой деятельности познаний о чужих…
– Можешь, голуба, не говорить, вижу – уважаешь Бурлакова. Это уже плюс тебе. Игорюша, ты главное не горюй. Я тебя в расход не пущу. Была бы нужда, сам понимаешь. В наше время, с нашими бурлаковскими возможностями, – все равно что два пальца обоссать. Я хочу с тобой, Игорюша, дружить. А на Иришку сердце не держи. Иришка, она наша. Ириша – обыкновенная маленькая блядь, пускай ее. Ты, голуба, лучше объясни: на какой хрен тебе Бурлаков сдался? Чем я тебе приглянулся? Совершенно рядовой капиталист. Таких сейчас на Руси, как собак нерезаных, так? Я знаю, к моим заначкам ты равнодушен. Нет в тебе, голуба, страсти накопительства. Почему нет, – это уже по ведомству Канатчивовой дачи. А может, ты тихий шизик, бог тебя разберет. У тебя, голуба, есть своя законная привычка убивать. По моим сведениям, ты, Игорюша, любитель. Но любитель ты особенный, – интеллигентный. Зато проворачиваешь свои интимные делишки, как подготовленный охотник из отряда «Дельфины», так. Что тут сказать, – талант! Что с того, что ты, голуба, не состоишь в профсоюзе киллеров, меня этот факт лично не щекотит. Ты художник-одиночка, Игорюша. Я знаю, – на собственную смерть тебе наплевать. Ты, Игорюша, вроде этого молодчика Печорина, – чему быть того не миновать, так. Ты, голуба, как истинный герой, мелкой боли трусишь. Зубы там лечить, еще какую бяку. Уколы! Тебе, голуба, легче сразу застрелиться! Знаешь, я такой же бяка – давно пора за зубы взяться, а как представлю кресло, весь потом покрываюсь, точно соплями. Отвратное ощущение, голуба. Хуже, чем похмелье посленовогоднее.
– Вы, стало быть, Петр Нилыч, неравнодушны к Михаилу Юрьевичу…
– Это ты, голуба, что ли, про городничего нашенского? Еще чего!
– Простите, я совсем о другом. Поэт Лермонтов вам близок?
– Игорюша, голуба, мне близки только задницы, которые произрастают на особах нежного сладкого мягкого пола. Они мне, голуба, всегда близки и греют сердце. А твой сочинитель Лермонтов мне не может быть близок. Он истлел черт знает когда, еще до Великой Октябрьской. Мне близки живые, ласковые, пахучие мальчики. А праху я не поклоняюсь, пускай он и гения. Мне, голуба, нет разницы. Я практический мужчина. Вот такие вот делишки, Игорюша. Я беру тебя к себе, чтоб выжил. И приносил пользу. Бурлакову, а значит, и матери России, так.