Читать книгу О духе законов - Шарль Луи Монтескье - Страница 2

Дмитрий Хаустов. Рождение республики из духа законов. Монтескье в истории либеральной мысли

Оглавление

Одним из вопросов, которые особенно занимают меня по моем приезде в Европу, является история и происхождение республик. Как тебе известно, большая часть азиатов не имеет даже понятия об этом роде правления, и у них не хватило воображения представить себе, что на земле вообще возможно какое-либо иное правление, кроме деспотического.

«Персидские письма»

Увядающий патриарх, ярко выписанный Гарсиа Маркесом, сел на страну железным задом. Его невидимое присутствие во всех сферах общественной жизни дошло до того, что даже лотерея была устроена так, чтобы выигрывал в нее всегда именно национальный лидер. И хотя лотерея – это замечательная, хотел того автор или нет, аллюзия на демократические выборы, о последних в стране патриарха даже вопроса не стоит. Выбор – это свобода, потому что свобода и есть свобода выбора, она форма, а не содержание, как, а не что. В пространстве без выбора и без свободы привычно царит дурно повторяющееся То же самое. Персонифицированное, в данном случае, бессменным (то есть самотождественным) президентом-патриархом, оно всё вокруг превращает в свое личное дело – более того, только оно имеет право на что-либо – на всё! – личное. Это и есть, как отмечал в одном месте Пятигорский, виднейший признак тоталитаризма. Давняя мечта Гоббса – Шмитта: в государстве есть только одна личность, только одно лицо, только один субъект. Государство – это Он.

Как и всякий значительный литератор, Гарсиа Маркес работает с чистым типом, который имеет целый ряд реализаций в историческом опыте. Так, в патриархе, который сам управляет своим президентским дворцом до того, что собственными руками надаивает молока для собственной охраны, легко узнается другой патриарх по прозвищу Сталин, который, по свидетельствам историков, лично вел свое дачное хозяйство, прилежно распоряжаясь, что где посадить и как часто полить[1] (патриарх у Гарсиа Маркеса, литературный и более карикатурный, олеографический, также разбрасывает и поджигает лепешки коровьего кала – это от москитов, с которыми Сталин, по понятным причинам, не имел контакта). И далее – вариации: бородатый патриарх с лицом наркоторговца лично чинит холодильник в придорожной забегаловке, безбородый патриарх с лицом бабушки лично сопровождает несчастный выводок в теплые страны. Без участия единственного в стране субъекта никакое дело не делается, и слово не слышится – никогда.

Забота об участке, о холодильнике, о птицах легко масштабируется в заботу о целой стране – для патриарха страна и есть огород, который надо окучивать: где посадить, где срезать. Один человек в ответе за целый мир – карибский, или, скажем, русский. Мыслимо ли, что это по-прежнему человек? Тоталитарная практика делается невероятной без важной, фундаментальной идеологемы – речь о сакрализации власти. Вождь всему голова, потому что он уже не совсем человек, почти бог. Поэтому политическое в данном случае – всегда уже, по догадке Карла Шмитта, есть политическая теология. Так, во всяком случае, нередко считают откуда-то снизу (как раз из фундамента), а сверху охотно кивают – да-да, всё так – и без стеснения принимают сей лестный образ, всматриваясь в фундаментальные низины как в зеркальную бездну. Так две бездны поддерживают друг друга, многозначительно перемигиваясь.

Реальность, впрочем, вносит в воображаемое свои коррективы, которые всегда травматичны, если не катастрофичны. Время от времени выясняется, что вождь всё же не бог, а всего только человек, да еще и голый: когда с позором и треском проваливается обласканная лысенковщина, когда не растет кукуруза, когда плановая экономика оказывается полоумной теоретической фикцией, когда, наконец, на навязчивое поигрывание обвислой мускулатурой весь мир отвечает холодным презрением. Тогда все трезвеют, народы приходят в движение. Некоторые, однако, очень скоро опьяняются вновь, приглядываясь к очередному богоподобному нелюдю на горизонте. Иным удается спастись от этого, как от огня, от вечно дурной повторяемости диктатуры, фатальной тотальности и нераздельности власти. Про этих счастливцев принято говорить, что они встали на путь либеральных реформ – или как-то иначе, но слово «либерализм» в их общей характеристике встретится обязательно. «Либеральный» означает «свободный». Свобода (понятая здесь как свобода частного от общего, многого от единого) труднее всего – она требует техники и, еще раньше, логики. А про мужество я промолчу.

* * *

Сегодня основные положения Монтескье принято относить к тому комплексу идей, которые в обобщенном и не всегда корректном виде именуются «идеями 1789 года»[2]. Получается так, что эти положения задним числом входят в состав политических завоеваний Великой Революции. Оспаривать это трудно – и нужно ли, – но можно и нужно это дополнять, делая ряд оговорок. Конечно, связь Монтескье с Революцией не так однозначна, как связь с нею Руссо – и, если продолжить сравнение, вклад Монтескье в Революцию скорее соотносим с тем емким набором именно положительных выводов, которые были усвоены значительно позже самой Революции, политически не столь, скажем так, безупречной, – тогда как вклад Руссо куда шире и, таким образом, в большей степени распространим как на положительные, так и – а может быть, прежде всего – на отрицательные стороны великого события (Токвиль характеризовал динамику Революции примерно так: сначала цитируют Монтескье, потом говорят только о Руссо). Само это событие Революции, взятое в отрезке 1789–1794 годов, куда в большей степени событие Руссо, нежели событие хотя бы кого-то еще из повлиявших на него мыслителей. Событие Монтескье, в свою очередь, хотя и остается безусловно связанным с Революцией, но ею никак не ограничивается и выходит в пространство значительно более долгих исторических преобразований, лишь частью – и не самой весомой – которых Алексис де Токвиль и следом за ним Франсуа Фюре видят и саму Революцию. В этой умеренной перспективе, по счастью, подходящей к событию с холодной головой, а не как к предмету национального культа, Великая Революция заметно теряет в величии, но приобретает в исторической достоверности. Что до самого Монтескье, то он революционен не в точечном смысле, но в смысле, скорее, большой истории, длительности неспешных трансформаций и множественных событий – он, безусловно, революционер, но мягкий, без гильотины и «Друга народа» – и живший задолго до них. В таком «мягком» смысле обобщенно понятая Революция означает: освобождение, де-абсолютизация центральной власти, и далее – парламентаризм, представительство, разделение властей.

Шарль Луи де Монтескье родился в 1689 году в Бордо в не очень богатой дворянской семье, от которой, впрочем, ему остались баронский титул и целый замок. Барон Монтескье изучал право, затем и историю, и естественные науки – впоследствии от углубленных занятий физикой и физиологией пришлось отказаться из-за больных глаз. Недолгое время занимался практической политикой в парламенте родного Бордо, однако всегда предпочитал вести теоретический образ жизни. Не в последнюю очередь в силу своего исторического и, если воспользоваться анахронизмом, политологического интереса Монтескье много путешествует по странам Европы, домой возвращается под определяющим впечатлением от Англии и прежде всего от английской политической системы, после Славной революции 1688–1689 годов действительно наиболее прогрессивной и уравновешенной в масштабах целого мира. Не в последнюю очередь дух английских законов, столь пленительно гармоничных, толкает барона к занятиям политической философией. На этом английском сюжете, для полноты исторического контекста и в силу того, что для политической концепции Монтескье он имеет определяющее значение, разумно будет чуть-чуть задержаться.

Политическая история Англии в период движения от Средних веков к Новому времени проходит через ряд узловых точек, в которых серьезные политические кризисы удачно сочетались с поступательным развитием парламентаризма[3]. Уже сильная феодальная аристократия, осевшая на новых территориях после прихода в страну Вильгельма Завоевателя в 1066 году, рано продемонстрировала определенную тенденцию к независимости (в известных пределах, разумеется) от абсолютной верховной власти. Воспользовавшись неудачами правления Иоанна Безземельного, брата легендарного Ричарда Львиное Сердце, феодалы принудили короля на принятие Великой хартии вольностей – Magna Charta Libertarum – в 1215 году, в которой, в частности, оговаривалось, что свободный дворянин не может быть так или иначе репрессирован верховной властью без суда равных ему дворян. Таким образом, власть суверена впервые ограничивалась снизу, стихией сословной (или корпоративной) солидарности. В случае неисполнения договора дворяне оставляли за собой право на сопротивление. Вместе с принятием Хартии было положено начало организации дворянского представительства, которое позже получило название парламента. По сути парламент и был институционализацией тех ограничений суверенной власти, которые удалось на данный момент отвоевать дворянству, и далее эти ограничения развивались уже под видом парламента и в русле его собственной эволюции. Эта эволюция, конечно, была далеко не безоблачной. Так, тяжелая гражданская война, получившая в истории имя Войны Алой и Белой розы (то есть династий Йорков и Ланкастеров, 1455–1485 годы), совершенно упразднила самый вопрос о представительстве – было не до того. Мир, восстановленный под властью новой династии Тюдоров, первое время также тяготел к суверенному абсолютизму. Однако сложившаяся уже историческая традиция сильного представительства, как оказалось, не могла быть так запросто аннулирована даже столь долгой, жестокой войной. Хотя большая часть старого дворянства была этой войной уничтожена, новая аристократия традиционно тяготела к самоуправлению, чему абсолютная власть не особенно сопротивлялась (напротив, самоуправление gentry приносило короне вполне очевидные выгоды). С тех пор политическая система Англии демонстрировала баланс, во многом сходный с принципом маятника: чем больше верховная власть тяготела к абсолютизму, тем больше – будто в ответ – противовесная система парламентского представительства настаивала на своих правах и ограничениях верховной власти. Так было при Якове Первом, а при сыне его Карле Первом, еще сильнее прежнего притязавшего на неограниченный абсолютизм, политический маятник качнулся прямиком до новой гражданской войны (еще до нее парламент добился от короля Билля о правах, ограничивавшего верховную власть по части налогообложения, юрисдикции, содержания армии). Лидер противников короля Оливер Кромвель, в 1640 году организовавший так называемый Долгий парламент, в 1649 добился-таки юридически санкционированной казни Карла Первого. Итогом диктатуры Кромвеля, которая сама по себе едва ли способствовала развитию парламентаризма, была реставрация 1660 года – на английский трон взошел Карл Второй. Правитель в достаточной степени жадный и малограмотный, он от противного укрепил престиж парламента и еще более уронил честь короны. Так, в 1679 году был принят Habeas Corpus Act, в котором оговаривались фундаментальные права гражданина против произвола властей – от условий правомерного помещения гражданина под стражу до суммы, которую обязаны выплатить гражданину нарушители данного акта. Славная революция 1688–1689 годов обратила Якова Второго, брата Карла Второго и короля с 1685 года, в бегство и посадила на английский трон Вильгельма Третьего Оранского, мужа дочери короля Якова Марии. Сразу же принимается второй Акт о правах – с новыми правами и свободами парламента и граждан Англии. Таким образом, английская политическая история указанного периода характеризовалась всё возрастающими абсолютистскими претензиями короны и вместе фактически всё возрастающей властью парламента[4], что в итоге превратило монархию в весьма ограниченный институт, а саму Англию – в образец, выражаясь по-шмиттовски, государства законодательства[5].

Раннее англоманство Монтескье, возвращаясь к нашему магистральному сюжету, имеет не только частное, но и общее историческое значение: Просвещение перебирается во Францию именно из Англии, а Монтескье является как раз одним из первых французских просветителей, поэтому, строго говоря, также и эмиссаром английских идей. Просвещение в прогрессивной Англии достигло своей наибольшей силы и, соответственно, своего наибольшего влияния в философии Джона Локка[6], у которого мы и встречаем многие центральные мотивы Монтескье в первоначальном и, возможно, еще сыром виде. Локк наряду со своим прямым предшественником Гоббсом открыл философскую политическую традицию Нового времени – и это особенно интересно тем, что две эти фигуры совершенно несовместимы друг с другом на уровне выводов. Однако о них в своем месте.

* * *

В 1721 году Монтескье выпускает, правда без подписи, «Персидские письма», первый акт своей политической постановки – в форме забытого ныне романа в письмах. Любопытную сцену – ни много ни мало рождение политического a la Монтескье – рисует центральный герой, перс со своеобразным именем Узбек, в истории об аллегорическом народе троглодитов[7]. Троглодиты эти коснели в противоборстве эгоистических интересов, пока из-за этого чуть было не погибли: каждый возделывал лишь свою землю и не делился с соседом, поэтому, когда плодородной была одна часть земли, жители другой части голодали, когда вскоре плодородной становилась другая часть земли, голодали те, что только что были сыты. Проще говоря – хотя уж куда проще, – от разобщенности и отсутствия взаимопомощи (вспоминается князь Кропоткин) страдал весь народ в целом. По счастью, троглодитам удалось осознать причину своих бед. Осознание это сделало народ добродетельным – так, что каждый почитал за свой главный долг помогать каждому, и это сделало троглодитов богатыми и сильными[8].

Секрет политического, таким образом, ясен – в его основе, на что указывал уже Аристотель, лежит общее благо. Общее благо приводит к частным благам, но частное благо в отрыве от общего блага способно разрушить и самое себя. Узбек пишет об умудренных троглодитах следующее: «…старались они внушить детям, что выгода отдельных лиц всегда заключается в выгоде общественной, что желать отрешиться от последней – значит желать собственной погибели…»[9]. Впрочем, история троглодитов заканчивается тревожно: в какой-то момент племя решает избрать себе мудрого царя-правителя, чтобы тот управлял всеми троглодитами единой волей. Тот старец, на которого пал выбор племени, не смог скрыть своей досады – он понимает, что племя жило внутренней добродетелью, которую каждый читал в своем сердце без указания сверху, теперь же это указание разрушит самоочевидность естественного закона добродетели, связав его с принуждением.

Политическая первосцена Монтескье разворачивает двойной спор – ближайший Локка с Гоббсом и вместе с тем отдаленный, но неизбывный – Аристотеля с Платоном. Платон ориентирует государственный идеал на единую цель в виде, соответственно, единого Блага, которое состоит в созерцательной жизни согласно божественным идеям (вплоть до Идеи идей, то есть одной, высшей идеи – как раз идеи Блага). Государственное устройство поэтому подчеркнуто монистично: вся власть у философов-мудрецов, созерцателей идей, все прочие – стражники и работники – им подчиняются; цельная форма политического устроения отражает цельную форму человеческого существа с его единением высшего разума и подчиненных ему страстей и желаний (соответственно: философы-стражники-работники). Частное исключается: ни интересов, ни собственности, ни даже семьи, ибо всё подчиняется единому общему идеалу[10].

Аристотель также ставит целью политики общее благо, но он понимает последнее с точностью до наоборот – идеи и благо, по Аристотелю, не вне вещей, но в самих вещах, поэтому в самих вещах покоится и их высшая цель; вещи самодостаточны и самоценны. Государство, поэтому, не служит небесному идеалу, оно занимается только самим собой. Общее благо – это лишь совокупность частных благ, и благостным будет такое политическое устроение, которое обеспечивает всем гражданам максимум счастья (угадывается будущий тезис Бентама, аристотелика). Частное ценно само по себе, а не лишь как часть целого, и ценны поэтому личные интересы, собственность и любовь. Таким образом, в политическом соотношении единого и многого Платон доводит до крайности момент единого, тогда как Аристотель ставит акцент на многом, не подчиненном единому в полной мере, но создающем единое из грамотного соотношения частностей[11].

В Новое время похожую теоретическую распрю обыгрывают англичане Гоббс и Локк. По Гоббсу, единое – Левиафан – также складывается из многих, которые добровольно подчинили себя единению. В естественном состоянии, то есть в состоянии до-государственном, где каждый может убить каждого, царил перманентный страх – чтобы спастись от него, от ежесекундной угрозы для своей жизни, люди сами отчуждают часть своих свобод в пользу единой власти, которая тем самым получает монополию на насилие. Частная сфера подчиняется общему благу – такова цена жизни и плата за страх, точнее, за его обуздание. Для Гоббса частная сфера, сводимая к безграничному эгоизму, преимущественно дурна и губительна; жизнь в государстве, гарантии безопасности основаны на подавлении частных свобод, угрожающих миру и жизни людей.

Локк наследует Гоббсу, но – подобно Аристотелю – меняет направление мысли. Общественный договор, образующий государство, – не отрицание естественного состояния, но его продолжение с новыми силами и на новом уровне; естественное состояние не дурно само по себе, как не дурна и частная сфера – подлинная основа государства. Нужно лишь верно организовать частные интересы, чтобы они были защищены от угроз и злоупотреблений. Государство и есть такая гармоническая организация множества частных сфер. Поэтому частное не подчиняется общему, но общее служит частному – частное создает естественную границу инфляции общего (абсолютизм, с критики которого начинает Локк), само существуя теперь через множество общих границ, разделяющих частные сферы; не разрастаться до Левиафана, но охранять естественные границы – техническая и вообще главная задача государственного устроения.

Монтескье обнаруживает тот же спор в немного туманной притчевой форме: лишь по тоске только что избранного монарха мы догадываемся, на чьей стороне симпатии автора. История о троглодитах указывает на разнообразие троп, которыми ходит политика, но цели, к которым ведут эти тропы, также различны по ценности. Персы, путешествующие по Европе, взглядом с дистанции разоблачают пороки и слабости европейского абсолютизма, однако читатель настолько же вчуже способен подметить те мерзкие варварства, которые направляют суждения самих персов. Одни народы традиции прочитывают и, можно сказать, деконструируют другие, затем наоборот, и всякий раз такое прочтение оказывается богатым на интересную критику. Различные миры, противопоставленные друг другу, сходятся всё же в одном центральном пороке – неограниченной власти и следующем из этого рабстве, в том числе и в первую очередь рабстве ума. В этом вопросе французы и персы стóят друг друга. Впрочем, имеется путь, могущий увести от духовного рабства, – путь Просвещения, равно открытый и для европейцев, и для азиатов, стоит лишь отдаться свободе учения и наук («стоит лишь», однако открытость дается труднее всего). Так, перс Рика в какой-то момент демонстрирует истинно энциклопедические, вольнодумные мысли: «Мне кажется, Узбек, что мы всегда судим о вещах не иначе как втайне применяя их к самим себе. Я не удивляюсь, что негры изображают черта ослепительно белым, а своих богов черными, как уголь, что Венера у некоторых народов изображается с грудями, свисающими до бедер, и что, наконец, все идолопоклонники представляют своих богов с человеческим лицом и наделяют их своими собственными наклонностями. Кто-то удачно сказал, что если бы треугольники создали себе бога, то они придали бы ему три стороны»[12].

Аргумент, известный мыслящей Европе еще со времен мудреца Антисфена, звучащий теперь из уст перса, выражает просветительский оптимизм относительно возможностей человеческого разума, в сущности универсального и – при правильном применении – направляющего в сторону подлинного блага.

Впрочем, мы вольны вычитывать это благо между строк, тогда как сами строки не во всем оставляют вполне однозначное – благодушное и оптимистическое – впечатление. В конечном итоге эффект Просвещения – это только эффект продолжительного и познавательного путешествия в чужие края, что-то вроде остаточных путевых импрессий, как горящий закат в экзотической стране. Поверх впечатлений привычки властно берут свое, и сердцем авторитарные персы по-прежнему отождествляются со своей беззаконной – в просветительском смысле – родиной, страной невольниц и рабов. А кроме того и покинутая пришельцами Франция до поры остается в своем весьма относительно просвещенном абсолютизме. Однако мысль, выходящая за пределы приятно-необременительного эпистолярного жанра, предвидит в теории грядущие перемены – в письмах на фоне персидских страстей то и дело встречаются пересуды о смерти короля, кончается век Людовика XIV, солнечный век европейского абсолютизма, и что-то маячит на горизонте, пока что залитое ярким закатным горением, но уже очертившее формы несущих грозовых туч.

* * *

В 1734 году из-под пера Монтескье выходят тщательные, но местами сумбурные «Размышления о величии и падении римлян» (среди главных причин величия, разумеется, общее благо и гармоническое устроение, среди главных причин падения – абсолютизм верховной власти), а в 1748, уже на исходе его жизни (он умирает в 1755), центральный теоретический труд «О духе законов». Книга писалась около двадцати лет, что отразилось в богатой исторической эрудиции, несущей это не самое простое для современного человека чтение. Замысел сокрыт в самом названии, однако его легко понять неточно. Конечно, и те законы, которыми регулируется жизнь государства, тут тоже берутся в расчет, но лишь во вторую, производную очередь. В первую очередь речь идет о законах так таковых, о законах природы, вещей, всего мира, об общих законах, которыми схвачено в том числе и бытие всякого отдельного государства – еще до того, как последнее только задумается о своем собственном нормативном кодексе.

Узнается рука просветителя: мир создан разумным, разумно, и, таким образом, всё, что в нем есть, всё, что было и будет, также разумно и познаваемо – задача сознательного человека (= человека как такового), собственно, познавать, то есть обнаруживать в темном на первый взгляд мире сокрытый, но вечный разумный закон. Пока иные просветители ищут разумный закон в окружающем их физическом мире, иные – как Монтескье, также прошедшие через общеобязательную школу естествознания – ищут его в историческом мире, течение которого несет из тьмы веков само существование государств и ими организованных в единства народов.

Заявляя претензии на познание исторического закона политики, Монтескье вписывается в просветительскую традицию мышления о естественном праве, в ту эпоху весьма актуальную (ее – относительная – неактуальность сегодня отмечена, вообще говоря, не решенностью предлагаемых ею проблем и вопросов, а какой-то решительной глухотой широкого ученого сообщества к сюжетам, не находящим уютного места в абрисном политологическом – как правило, пролетающем и мимо полиса, и мимо логоса – учебнике, желательно со многое объясняющим штампом «short introduction» на мягкой обложке; инфляция информации равняется инфляции шума, но не мышления). Естественное право отличается от искусственного примерно так же, как геометрический треугольник отличается от своего изображения на школьной доске: первое есть идеальная интеллигибельная форма, второе – ее эмпирическая реализация; к тому же последняя может быть и ошибочной, если, к примеру, плохой ученик превратно усвоил урок и вывел на доске ромб. Естественное право есть та идеальная форма права вообще, которая, будучи изначально присущей человеческому разуму, отвечает за регулярность и необходимость того юридического дискурса, который присущ всякому человеческому сообществу, однако уже в исторических вариациях – версиях этого универсального дискурса. Поэтому просветительское учение о естественном праве призвано ответить на вопрос, почему для столь разных, ничем вроде бы не связанных исторических сообществ в одинаковой мере характерна забота о той или иной, но именно юридической форме? Ответ: потому что идея права существует в разуме так же, как и идея треугольника – изначально и вечно. Или так: человек естественно юридическое существо.

Понятно, что при всей своей любви к Англии и ее главному мудрецу Джону Локку, Монтескье не готов всё-таки идти до конца по чисто эмпирическому пути и в вопросе о врожденных идеях (право, треугольник) скорее поддерживает родного Декарта. Неверно, что право исходит из опыта, потому что никакого изначального опыта права не существует – для всякого опыта права как для реализации в человеческом поступке требуется до-опытный шаблон, или идея – опять-таки, как с треугольником, которого в опыте нет (докажите обратное), однако сам опыт посредством идеи получает форму треугольника. Извечный закон относительно права не менее строг, нежели относительно геометрии.

Итак, мы согласны, что политическое – в той мере, в какой оно есть и есть нечто, – существует через проявляющийся в нем закон (варианты: через идею, форму, структуру). Закон политического как такового мы уже встретили, обратив внимание на трансисторический диалог (квадролог) Платона и Аристотеля, Гоббса и Локка: единое множества и множественность единого – вместе. Политическая диалектика единого и многого, данная нам как закон, предполагает, далее, вариативность политических моделей, и если мы согласились принять данный закон за условие нашей дедукции, то мы вынуждены теперь согласиться, что из него можно вывести более-менее строго определенное число моделей. Сделаем это.

Единое многого: форма политического или политическая власть сконцентрирована в едином центре; множественность единого: форма-власть рассеяна во множестве – либо во множестве потенциально безграничном (всё сообщество), либо во множестве ограниченном (часть сообщества, несводимая к единому центру). Стало быть, снова классическая рубрикация: монархия (единое многого, «дурной» вариант у Аристотеля – тирания), аристократия (множественность единого с ограничениями, дурной вариант – олигархия), демократия (множественность единого без ограничений, дурной вариант – тоже, надо думать, демократия, но в смысле ее отличия от политии, поэтому можно сказать – охлократия, власть неразумной и недостойной толпы). Устойчивое повторение этой рубрикации в истории философии – часто буквальное, иногда с легкими вариациями – вполне объяснимо всё тем же: устойчивой очевидностью высшего интеллигибельного закона, управляющего существованием человеческого сообщества как такового (как у треугольника, при всех вариациях его формы, не может быть больше или меньше трех углов – по определению, то есть по закону). Теперь и Монтескье, в свою очередь продумывающий естественный закон политики, повторяет почти то же самое: монархия и ее злой двойник деспотия, республика (греческая полития) в двух видах – аристократия и демократия. Итого четыре развернутых типа правления или два свернутых (деспотия – в монархии, аристократия – в демократической республике). Краткие формулировки: в монархии правит один по закону, в деспотии правит один без закона; в демократической республике правит весь народ, в аристократической – часть народа (и там и там, конечно, по закону).

На этом, однако, Монтескье не останавливается. Сын своего динамического века, он находит необходимым промыслить не только статичный закон политических форм, их природу, но также и принцип их действия, вполне сообразный с законом, – то есть, говоря по-шпенглериански, их историю в отличие от их природы (можно, поэтому, понимать природу политических форм как их modus vivendi или, еще лучше, essendi, а принцип – как их modus operandi, сохраняющееся – статика – в истории – динамика). Для каждой данной природы поэтому нужно найти ее сущностный принцип. У Монтескье: принцип монархии – честь, потому что такое государство существует через различие рангов и положений, различие «свойственных им предрассудков», как пишет автор (обладание которыми и составляет честь, вплоть до самой вершины – чести монарха); принципом деспотии, в противоположность чести, является страх; принцип демократической республики – добродетель, под которой здесь понимается любовь к отечеству, то есть любовь к равенству, выражающаяся в добровольном следовании законам и вообще в предпочтении общего частному (надо сказать, что демократическая республика по Монтескье изрядно напоминает некоторый образец утопического социализма – особенно в трудном вопросе имущества); наконец, принцип аристократической республики – умеренность или владение собой, потому что там, где нет политического равенства, условием хорошего правления является умение правителей сдерживать самих себя (аристократы, то есть лучшие люди республики, тем и лучше других, что они умеют держать себя в руках без принуждения свыше).

Каждое политическое образование, обладая своими природой и принципом, отличаются друг от друга во множестве частных деталей – от нюансов гражданского законодательства до правил ведения войн, от строгости брачных традиций до духа торговли; большая часть объемного труда Монтескье как раз и описывает, тщательно и неутомимо, эти второстепенные отличия. Мы позволим себе не мелочиться и оставить всё это в стороне. Общее в выписанных нами политических формах одно – все они суть примеры именно политического, следовательно, все они представляют собой единое многого и поэтому все (кроме, конечно, дурной деспотии, которая есть только контрпример и объект неутомимого презрения автора[13]) связаны одной целью – целью как раз наилучшего объединения множественного в единство. Поэтому среди разных политических образований в принципе мыслимо лучшее: такое, которое бы наилучшим образом отвечало поставленной цели. Лучший образ правления, как неоднократно оговаривается Монтескье, это образ умеренный[14], то есть такой, части которого были бы связаны наиболее совершенной мерой. Эмпирическим образцом такого умеренного правления в «Духе законов» выступает конечно же политическое устройство Англии, грамотной мерой которого является очень удачно осуществленное разделение властей.

Учение о разделении властей сформулировал Локк, и здесь Монтескье повторяет за ним, внося лишь косметические изменения. Необходимость разделения властей мотивируется тем, что власть как таковая всегда чревата возможностью злоупотребления. У Монтескье: «Но известно уже по опыту веков, что всякий человек, обладающий властью, склонен злоупотреблять ею, и он идет в этом направлении, пока не достигнет положенного ему предела. А в пределе – кто бы это мог подумать! – нуждается и сама добродетель. Чтобы не было возможности злоупотреблять властью, необходим такой порядок вещей, при котором различные власти могли бы взаимно сдерживать друг друга»[15]. Если власть не концентрируется без остатка в одном месте, то разные места власти создают друг для друга естественную границу, тем самым предупреждая возможные злоупотребления (они по-прежнему возможны, но с гораздо большими трудностями).

Само разделение, разумеется, должно иметь собственную рациональность. Так, следует различать основные функции власти, затем организовывать эти функции в независимые властные центры. Локк выделял три таких центра: власть законодательная, исполнительная и федеративная (отвечающая за международные отношения). В центральной главе своего сочинения, которая называется «О государственном устройстве Англии» (книги 11, глава 6), Монтескье почти что цитирует Локка: власть законодательная, исполнительная в области международного права, исполнительная в области гражданского права – она же, для простоты, судебная[16]. Исполнительная власть, сконцентрированная в руках одного человека – монарха, – естественным образом ограничена законодательной властью; последняя, в свою очередь, ограничена тем, что она не может влиять на решения исполнительной власти; судебная власть отделена от двух других властей, и суд, что очень желательно, осуществляется равными над равными (отголосок английского права, смотри выше); судей, таким образом, много, монарх-исполнитель один, законодательный орган – парламент, набранный из представителей граждан, – должен состоять из двух палат, отражающих разные имущественные интересы, – этот нюанс, впрочем, дискуссионный, он не относится к фундаментальным чертам устроения умеренного правления.

Фундаментальная черта одна: разделение. Локк и Монтескье удачно угадывают основное понятие уже нашей, современной политической философии (partage у Нанси, у Рансьера), которое – и здесь нам очень помогает русский язык – объединяет два якобы противоположных значения: разделение как отделение (разделять на части) и разделение как соучастие (разделять убеждения). Политическое – это и есть разделение: единое разделяется на многое, и многое разделяет единое – общее. В политическом поле мы разделены: между нами граница наших частных свобод и одновременно связь нашего общего дела. Вот и получается, что государство и выше – само политическое есть разделение, и прежде всего разделение властей: множественное в единстве.

* * *

Понятие разделения возвращает к началам. Принципиальный политический спор о том, каким должно быть устроение сообщества, восходит не к всевозможным вариациям позитивистской редукции, но к логике и диалектике – столь давней уже, что без срока давности – единого и многого. Сама возможность посмотреть на устроение общества так или эдак обусловлена изначальным фундированием любого сообщества единым и многим вместе, их отношением – таким, что и при очень сильном желании не разорвать: единство множества, множественность единства – всё это сообщество, и так и эдак. Только при априорной данности этого соотношения возможна, на втором шаге, степенная дискуссия: а что же лучше – это или то?.. Это или то может быть лучше или хуже, лишь если и это и то уже обусловили наши «идейные» споры заранее. Присмотримся и увидим: задолго до «лучше-хуже» нас захватило единое-многое «вместе»[17].

Если не учитывать эту изначальную диалектику, не избежать печальных казусов. Например, требование плюрализма, плюрализма любой ценой, плюрализма и только плюрализма под страхом смерти! – с пугающей легкостью оборачивается железным монизмом со всеми вытекающими последствиями в виде, к примеру, юридически санкционированного террора политкорректности. Искомый плюрализм растворяется в этом терроре – так логика наказывает тех, кто имеет наглость (и глупость) ею брезговать: изгнанная через дверь, она возвращается через окно. Судьба, как встарь, тащит неразумных на коротком поводке.

Конечно, Монтескье в число этих несчастных не вхож, и логика ему друг – больше, чем может показаться беглому взгляду. Против монистического плюрализма или плюралистического монизма глупцов он в состоянии предложить третий, срединный путь философии, на котором крайности сообщаются, а не воюют. Напротив, именно адептами войны крайностей хорошо поверяется сила и крепость идей Монтескье: разделения властей, представительства, парламентаризма. Наверное, самым известным – и чаще всего самым лучшим – критиком этих либеральных идей и вообще всего духа 1789 года является Карл Шмитт. Всякий уход от единства верховной власти – а всё вышеперечисленное как раз воспринимается как подобный уход – для него что красная тряпка. Особенной силы такая плюралофобия достигает в его сочинении о Томасе Гоббсе – так, даже такой монист как Гоббс навлекает на себя гнев Шмитта за то, что в монолит своего Левиафана он допускает частичку плюралистической независимости – в вопросе о личной вере. Для Шмитта одна-единственная уступка многообразию всенепременно приводит к полному краху Единого государства[18]. И далее: одна империя, один фюрер – как и произошло в действительности.

В концепции «кризиса духовно-исторических оснований современного парламентаризма»[19] Шмитт, как правило, умный и проницательный автор – злодей (если считать его злодеем) и глупец не одно и то же, – достигает, пожалуй, своей низшей интеллектуальной планки. Мало что с той же ясностью указывает на силу идеи парламентаризма, как подобная критика и всё то, что выступало ее эмпирическим фоном в истории ХХ века. Путая парламентаризм вообще с частным кризисом германской политической системы, взятой в нисходящей линии «империя – Веймар – нацизм – катастрофа», Шмитт раз за разом повторяет суждение, что разные воли – многообразие – в парламенте никогда не смогут договориться, то есть прийти к единству, – суждение странное и догматическое, ибо многовековой парламентский опыт как раз таки опровергает этот аргумент ad hominem (парламентарии-де непримиримые интриганы и неисправимые эгоисты). Католический эссенциалист Шмитт просто не может помыслить образование воли в работе парламентского полилога, он мыслит волю как только предданную всякому действию сущность, индивидуализированную фигурой вождя, единого и единственного (суверена, царя, диктатора, фюрера)[20]. С его точки зрения, воля изначальна, и далее ею порождаются эффекты и действия, тогда как мысль о том, что сама воля может быть эффектом неких действий, ему в голову не приходит (а если приходит, то долго там не задерживается). Диалектика единого-многого понята Шмиттом – точнее, не понята им – только с одной стороны – со стороны Единого, поэтому от диалектики, собственно, кроме бесплодной догматики не остается следа. Стоит ли оговаривать, что такое мышление противоречит всем завоеваниям Нового времени, именно что обнаружившим за воображаемой статикой мира в науке, в искусстве, в политике – динамизм разнородных, изменчивых сил. Статус этих завоеваний такой, что их, разумеется, можно комментировать и критиковать, но от них нельзя просто так – по-шмиттовски – отворачиваться, будто ничего не было. К счастью, всё было, и нам совершенно не обязательно мыслить политику только как чудо – рождение воли ex nihilo, – мы можем теперь, после Макиавелли и далее, видеть в ее основании разумную технику и динамику.

Мышление Нового времени вело к постепенному краху эссенциалистских понятий вроде реликтового ныне суверенитета, фундированного теологией, и иже с ним. Традиционалист Шмитт мало что может противопоставить условному Монтескье, кроме гнева и слабой риторики, а Левиафан, выброшенный западной политикой на обочину истории, был подобран разве что самыми одиозными, репрессивными, варварскими режимами современностями – этими невежественными Ын-ляндиями проездом из Темных веков. Пока эти режимы рушились – и будут рушиться – один за другим, либеральный плюралистический парламентаризм становился всё совершеннее, в верхней точке своего развития совпадая с американской политической системой в ее целом.

Пожалуй, Америка – вот что полезно держать на виду, когда речь идет об историческом значении идей Локка – Монтескье. Если Французская революция прошла через кризисы диктатур, тираний и террора, то революция в Америке изначально сформировала такую систему, которая далее знала только усовершенствования без каких-либо по-настоящему значимых кризисов. Именно здесь политический закон Монтескье – закон равновесия и баланса как основания общего блага – получает свое наиценнейшее эмпирическое подтверждение. Это позволяет думать, что не «идеи 1789 года», но скорее «идеи 1776 года» имеют подлинное историческое значение – как сила, не оставившая Левиафану шансов на будущее существование. Политическое поверяется опытом – на опыте работает именно Америка, а не какой-то внеочередной Рейх. Сегодня нам важно помнить, что успехи этой работы немыслимы без трезвой и эмпирически проницательной мысли Шарля де Монтескье, барона, французского просветителя и философа подлинно исторического размаха.

2017

1

Подробнее: Хлевнюк О. Сталин. Жизнь одного вождя. – М.: АСТ; CORPUS, 2015. С. 25 и далее.

2

В расширенном смысле. Так, Огюстен Кошен отсчитывал инкубационный период революции примерно с 1750 года – как раз появилась работа «О духе законов», готовится Энциклопедия… Об этом: Фюре Ф. Постижение Французской Революции. – СПб.: ИНАПРЕСС, 1998. – С. 189.

3

К примеру, об этом периоде емко и ясно сказано здесь: Моска Г. История политических доктрин. – М.: Мысль, 2012. С. 149–182.

4

Для француза Монтескье во всем этом самое главное – то, что от нашего глаза теперь ускользает, а именно обратная историческая параллель: во Франции политическая история породила противоположные результаты – всевластие центра и крайняя слабость номинальной знати. Историки – Токвиль, Фюре – отмечают, что именно этот пугающий дисбаланс стал важнейшей причиной Революции.

5

Я склонен принять термин Шмитта, но не принимаю его оценки того, что за этим термином стоит. О Шмитте и его политических предпочтениях будет сказано ниже.

6

Влияние Локка во Франции было колоссальным: «Авторитет Локка в вопросах психологии и теории познания оставался неоспоримым в первой половине XVIII в. Вольтер ставит Локка гораздо выше Платона, а Д’Аламбер в предисловии к Энциклопедии объявляет Локка творцом научной философии, подобно тому как Ньютон создал научную физику. Кондильяк в кратком обзоре истории проблемы души от Аристотеля сразу переходит к Локку, заявляя, что с точки зрения реального вклада в решение этой проблемы всё, что лежит между обоими мыслителями, практически несущественно». – Кассирер Э. Философия Просвещения. – М.: Центр гуманитарных инициатив, 2013. С. 118–119.

7

Монтескье Ш. Персидские письма. – М.: Государственное издательство художественной литературы, 1956. С. 49 и далее.

8

Было бы любопытно – хотя это потребовало бы отдельного места – сравнить совершенно противоположные воззрения Монтескье и Бернарда Мандевиля на соотношение частного и общего в социальном поле. Для Мандевиля как раз эгоизм есть основание общества, так как именно он заставляет людей действовать, производить, стремиться к избытку и процветанию; так, общество держится на незримой коллаборации эгоизмов (здесь уже чувствуется «невидимая рука рынка»). Однако Мандевиль совершенно не интересуется, напротив, самой возможностью катастрофического раздора между эгоизмами, на котором в свою очередь останавливается Монтескье (а ранее Гоббс). Получается, для Монтескье эгоизм безусловно плох, для Мандевиля он безусловно благ. Как часто случается с подобными крайностями, истина несколько сложнее и – промежуточнее. Либерализм, у богатых истоков которого стоит как Монтескье, так и Мандевиль, со временем научился распознавать в соотношении общего и частного диалектику, не могущую быть ограниченной указанными крайностями. Подробнее: Мандевиль Б. Басня о пчелах. – М.: Мысль, 1974. – Немаловажно к тому же, что обе сцены рождения политического – у Монтескье и Мандевиля – даны поэтически, как сказки-басни-истории-притчи.

9

Монтескье Ш. Персидские письма. С. 54.

10

Выразительно платонический государственный идеал выписывает Евгений Трубецкой: «Все общество есть лишь пассивный материал в руках правителя, которым он распоряжается по своему усмотрению; он один среди общества является проводником, оракулом идеи, – в его руках ключи Царства небесного и, следовательно, он один может вести общество к его вечной цели – спасению». – Трубецкой Е. Политические идеалы Платона и Аристотеля. – М.: Книжный дом «ЛИБРОКОМ», 2011. С. 9.

11

Тем самым Аристотель предсказывает политический идеал будущей Европы – мы бы сказали сейчас commonwealth. – Там же. С. 35.

12

Монтексье Ш. Персидские письма. С. 148.

13

«Принцип деспотического государства непрерывно разлагается, потому что он порочен по самой своей природе». – Монтескье Ш. Избранные произведения. – М.: Государственное издательство политической литературы, 1955. С. 260.

14

Вспомним, что лучшим правлением полагал Аристотель умеренную политию – как среднее между крайностями других политических режимов. Вспомним также, что справедливостью – принципом политического – полагал Платон такое правление, в котором достигается гармония всех его частей; другой вопрос, что гармонию частей Платон понимал далеко не так, как Аристотель или Монтескье. Сам Монтескье указывает, что дух умеренности для него и есть дух законов и что политическое благо, как и благо нравственное, находится где-то посередине между двумя пределами. – Там же. С. 642.

15

Там же. С. 289.

16

Там же. С. 290 и далее.

17

«Если смотреть на политическое из перспективы первой философии, то есть логики и онтологии, то перед нами оказывается динамическая структура, образуемая диалектикой единого и одинокого». – Магун А. Единство и одиночество: Курс политической философии Нового времени. – М.: Новое литературное обозрение, 2011. С. 108. – Это редкая русскоязычная книга, которую я бы безоговорочно рекомендовал для знакомства с политической философией как таковой.

18

Шмитт К. Левиафан в учении Томаса Гоббса о государстве. – СПб.: Владимир Даль, 2006. С. 241.

19

Шмитт К. Духовно-историческое состояние современного парламентаризма / Политическая теология. – М.: КАНОН-пресс-Ц, 2000. С. 155–259.

20

Кассирер в этом отношении указывает, что кальвиновская аксиома о безусловном примате воли над разумом снимается Просвещением – отныне воля разумна, ее творит сам разум. Шмитт, таким образом, просто не в силах принять Просвещение. – Кассирер Э. Философия Просвещения. С. 264.

О духе законов

Подняться наверх