Читать книгу Сила обстоятельств - Симона де Бовуар - Страница 3

Часть первая
Глава II

Оглавление

«Кровь других» вышла в сентябре. Основной темой книги был парадокс моего существования, воспринятого мной как свобода и понятого как цель теми, кто соприкасался со мной. Однако читатели не уловили моих намерений, и книгу сочли «романом о Сопротивлении».

Порой это недоразумение раздражало меня, но я смирилась, ибо успех намного превзошел мои ожидания. Он был гораздо более шумным, чем успех «Гостьи»; все критики считали мой второй роман выше первого, в нескольких газетах ему были посвящены трогательные редакционные статьи. Я получила множество комплиментов, и письменных и устных.

Технически, как мне показалось, я привнесла нечто новое. Одни поздравляли меня с этим, другие сетовали на «длинный туннель», предваряющий повествование, но все сходились во мнении относительно оригинальной формы, настолько французский роман следовал до тех пор привычным канонам. Более всего меня поразило то, что мой рассказ показался «наполненным кровью и жизнью». Книга – это вещь коллективная, в создание ее читатели вносят не меньший вклад, чем автор. Так вот мои, подобно мне, ударились в морализм; принятая мной точка зрения была для них столь естественной, что они полагали, будто она представляет собой саму действительность. За покровом абстрактных понятий и поучительных фраз они угадали неловко просочившееся туда волнение и воскресили его, наделив моих персонажей собственной кровью и собственной жизнью. Прошло время, обстоятельства и наши сердца изменились; вместе мы разрушили творение, которое вместе и придумали. Осталась книга, недостатки которой сегодня бросаются в глаза.

Роман о Сопротивлении восприняли, кроме того, как роман экзистенциалистский. Отныне это слово автоматически приклеивалось к произведениям Сартра и моим. Во время одного семинара, организованного летом издательским домом «Серф», Сартр не согласился с таким ярлыком: «Моя философия – это философия человеческого существования; я не знаю, что такое экзистенциализм». Я разделяла его раздражение. Свои романы я написала еще до того, как узнала этот термин, и вдохновлялась я собственным опытом, а не какой-то системой. Однако наши протесты были тщетны. И в конце концов мы приняли на свой счет определение, которым, обозначая нас, пользовались все.

И так получилось, что в начале осени мы, не сговариваясь, устроили «экзистенциалистское наступление». Через несколько недель после публикации моего романа появились два первых тома «Дорог свободы» и первые номера журнала «Тан модерн». Состоялась премьера пьесы «Бесполезные рты». Поднятая шумиха удивила нас самих. Внезапно, как бывает в некоторых фильмах, когда изображение, выскользнув из отведенного ему кадра, заполняет большой экран, моя жизнь перешагнула свои прежние границы. Я оказалась в центре всеобщего внимания. Багаж мой был невелик, но мое имя объединялось с именем Сартра, поднявшимся на гребень мощной волны славы. Не проходило недели, чтобы о нас не писали в газетах.

Отчасти вся эта суматоха объяснялась «инфляцией», которую Сартр тогда же и изобличил. Став второразрядной державой, Франция защищалась, восхваляя в целях распространения свою продукцию: модную одежду и литературу. Любой самый скромный текст вызывал одобрение, вокруг его автора начинался ажиотаж, к которому благосклонно присоединялись другие страны, еще более подогревая его. Однако если обстоятельства столь удачно складывались в пользу Сартра, то это не было случайностью. Существовало, по крайней мере на первый взгляд, поразительное соответствие между тем, что он давал публике, и тем, что ей требовалось. Читавшая его мелкая буржуазия тоже утратила веру в вечный миропорядок, спокойный прогресс и незыблемые основы, она открыла для себя Историю в самом устрашающем ее обличье. Она нуждалась в идеологии, которая вобрала бы все эти откровения, не вынуждая ее, однако, отбросить прежние способы самооправдания. Пытаясь примирить историю и мораль, экзистенциализм позволял ей выжить в переходной ситуации, не отрекаясь от некоего абсолюта, позволял противостоять ужасу и абсурду, сохраняя при этом человеческое достоинство, позволял сберечь свою индивидуальность. Казалось бы, он нашел для нее идеальное решение.

На самом деле – нет. Вот почему успех Сартра был столь же двусмыслен, как и внушителен, раздутый самой этой двусмысленностью. Люди с жадностью набросились на яства, о которых мечтали; обломав себе зубы, они завопили, сила их криков возбуждала любопытство и притягивала. Сартр прельщал их, поддерживая на уровне индивида права морали, однако предложенная им мораль была для них чуждой. Его романы отражали картину общества, которой они не признавали, считая ее мерзким реализмом, мизерабилизмом. Они готовы были выслушать несколько милых истин о самих себе, но не посмотреть себе прямо в лицо. Вместо марксистской диалектики они требовали свободы, но Сартр заходил слишком далеко: та свобода, которую он предлагал им, несла с собой утомительную ответственность, она оборачивалась против общественных установлений, нравов, она лишала их безопасности. В Сартре буржуа узнавали себя, не соглашаясь, однако, следовать его примеру и выходить за отведенные им пределы. Он говорил с ними на их языке, пользуясь им, чтобы сказать о том, чего они не желали слышать. Они снова и снова возвращались к нему, потому что он ставил вопросы, которые они и сами себе задавали, а потом отступались, ибо ответы шокировали их.

Знаменитый и в то же время скандальный, Сартр не без труда мирился со славой, превосходившей прежние его чаяния, но и противоречившей им. Если он желал добиться признания у потомков, то при жизни надеялся завоевать лишь узкий круг публики, однако новое обстоятельство, появление oneworld[4], превратило его в космополитического писателя. Он полагал, что «Тошнота» будет переведена очень не скоро, но благодаря современным техническим возможностям и быстроте коммуникаций его произведения появлялись на двенадцати языках. Это шокировало писателя, воспитанного на старинных традициях и усматривающего в одиночестве Бодлера, Стендаля, Кафки неизбежную плату за их гениальность. Широкое распространение его книг отнюдь не гарантировало их ценность; столько посредственных произведений наделали шума, что всякая шумиха представлялась чуть ли не признаком посредственности. В сравнении с безвестностью Бодлера было что-то досадное в обрушившейся на Сартра нелепой славе.

Расплачиваться за нее приходилось дорого. Вызывая небывалый интерес по всему миру, он считал себя лишенным такового в грядущих веках. Вечность рушилась; люди будущего превратились в крабов, к которым обращается Франц в «Затворниках Альтоны»: бесчувственных, недоступных пониманию, совершенно других. Книги Сартра, пускай даже прочитанные, не станут теми, какие он писал: его творчество не сохранится. Для него это поистине означало смерть Бога, который до тех пор существовал под маской фраз. Примириться со столь глобальной катастрофой Сартру помогла гордость. Литература утратила свой священный характер, пусть так, зато отныне абсолют для него будет заключен в мимолетности. Замкнутый в своей эпохе, он выберет ее вместо вечности, согласившись полностью погибнуть вместе с ней. Такое решение имело определенный смысл. В детстве, в отрочестве излюбленным фантазмом Сартра был образ проклятого поэта, не признанного всеми, которого слава настигает за могильной чертой или, чтобы он успел хоть немного насладиться ею, на смертном ложе; и теперь снова его целью стало обратить поражение в триумф. Обласканный сверх меры, всего добившись, он все терял, но, соглашаясь потерять все, питал тайную надежду, что все ему будет возвращено.

В этот смутный период, когда гул мира врывался в тишину любых убежищ, публика требовала заполнить пропасть, которая отделяла прессу от литературы и ее повседневные интересы от культурных забот; она жаждала познать изменившийся мир, в котором находилась, ее любопытство достойным образом будет удовлетворено, если искусство отразит эту живую, жгучую действительность, к которой никогда не подступался ни один академик. Вот только она не желала отказываться от вечности. Чтение должно было перенести ее в высшие сферы, где безраздельно царит произведение искусства. Сартр до такой степени уважал литературу, что путал ее судьбу с судьбой человечества, и то, что он заставил ее спуститься с небес на землю, сочли святотатством. И так во всех областях. То, что он предлагал своим читателям, обогащало их, но раздражало, и они питали к нему больше злобы, чем благодарности.

Он сам давал для этого повод по той причине, что остался верен правилу, которое мы для себя определили: реагировать на ситуацию, ничего не изображая. Он не изменил своих привычек: жил в отеле и в кафе, одевался как попало, не подчинялся светским условностям. Мало того, что он не был женат, но мы вели такой независимый образ жизни, что наши отношения нельзя даже было считать классическим «свободным браком». Сартру простили бы подобные странности, если бы он прикрывался своим писательским персонажем. Но он никогда этого не делал и при всей неожиданности случившихся с ним перемен даже не подумал, что ему следовало бы, по крайней мере, учитывать свое новое положение. Такая непосредственность у многих вызывала дружеское расположение. Однако общественное мнение было этим шокировано. Не имея представления о серьезности работы писателя, общественность готова была примириться с его привилегиями только в том случае, если он предстанет перед ней как Другой, что льстит ее пристрастию к мифам и идолам и обезоруживает зависть. Но Другой – это что-то нечеловеческое; притворных тщеславия и значимости недостаточно, чтобы скрыть то обстоятельство, что прославленный автор – такой же человек, тебе подобный: он зевает, он ест, ходит – разве все это не свидетельствует о его надувательстве? Писателя поднимают на пьедестал лишь для того, чтобы рассмотреть во всех подробностях и прийти к заключению, что его напрасно туда вознесли. И тем не менее, пока он удерживается там, дистанция смягчает неприязнь. Сартр не соблюдал правил игры, оставаясь на уровне толпы: таким же, как любой другой. Тогда, упорствуя в своем стремлении принимать его за Другого и в то же время констатируя, что он им подобный, люди изобличали в нем самого бессовестного из мистификаторов. Однажды вечером, когда мы выходили из «Гольф-Жюана», какой-то посетитель, не спускавший за ужином глаз с Сартра, с неприязнью сказал своей жене: «Как же так? Да он сморкается…» Подобные нарекания подстегивали друг друга. Простота Сартра оборачивалась против него, ибо он отказывался подчиняться буржуазным нравам. Было в ней нечто подозрительное: она предполагала демократические убеждения, причем чрезмерные, и потому элита ощущала угрозу своему превосходству.

Идиллии осени сорок четвертого года быстро пришел конец. Ни одной серьезной работы, посвященной философскому труду «Бытие и Ничто», не было написано, но уже в журналах, на лекциях и конференциях начались нападки на него благомыслящих. 3 июня 1945 года «Ла Круа» усмотрела в атеистическом экзистенциализме «опасность более серьезную, нежели рационализм XVIII столетия и позитивизм XIX». Крайне правые, пока еще, правда, довольно осторожно, стали отказываться от своей сдержанности: с помощью памфлетов, откликов, сплетен они распространяли клевету на Сартра. Мы были озадачены таким потоком грязи. Ладно, в конце-то концов эти люди не могли нас любить, и мы научились не обращать внимания на их оскорбления. Когда Бутанг задавался вопросом, а не бесноватый ли Сартр, нам это было безразлично. Сартр отрывался от своего класса, и враждебность, которой ему платили, была естественной. Зато враждебность коммунистов обижала его как несправедливость. Однако мы не хотели порывать с ними. У нас были те же цели, что у них, и только они могли реализовать их.

Разумеется, Сартр был еще далек от понимания плодотворности диалектической идеи и марксистского материализма, об этом свидетельствуют опубликованные им тогда произведения. Статья «Материализм и революция», появившаяся в «Тан модерн», непосредственно затрагивала ортодоксальный марксизм. Сартр критиковал идею естественной диалектики; анализировал, с учетом его силы и слабости, материализм как революционный миф; указывал, какое место революция отводит в действительности идее свободы.

Менее глубокая с некоторых точек зрения, а с других – более требовательная, чем марксистская доктрина, философия Сартра не противоречила ей коренным образом. Ему хотелось обмена мнениями; коммунисты уходили от этого. Из-за политической конъюнктуры, вынужденно? Не важно. Факт тот, что интеллектуально диалог с Сартром был возможен, а они предпочли подхватить оскорбления правых: певец грязи, философ небытия и отчаяния. Более всего Сартра уязвляло то, что таким образом они делали из него врага масс. «Известность для меня обернулась ненавистью», – отмечал он позже. Обескураживающий опыт. В 1945–1946 годах Сартр еще надеялся изменить ситуацию, но уже не воображал, что это будет легко.

Я часто спрашивала себя, какой стала бы моя позиция, если бы я не была связана с Сартром. Наверняка близкой к коммунистам из отвращения ко всему, с чем они боролись; однако я слишком любила истину, чтобы отказаться от возможности свободно ее доискиваться: я никогда не вступила бы в компартию. Объективно моя значимость была меньше, чем у Сартра, и потому трудности моего положения были бы смягчены, тем не менее оно походило бы на его собственное. Так что я пребывала в полном согласии с ним. Но так как не меня коммунисты осуждали, оскорбляли, разоблачали и не меня порочила их вражда, я склонна была воспринимать ее с легкостью, и упорство, с каким Сартр пытался побороть ее, удивляло меня. Бывали минуты, когда я побуждала его к нетерпимости, а порой, напротив, после какой-нибудь встречи или чтения, задавалась вопросом, не должны ли мы отбросить свои сомнения интеллектуалов и работать в рядах компартии. Сартр тоже испытывал колебания, которые то совпадали с моими, то нет. Мы много спорили.

Я никогда не верила в священный характер литературы. Бог умер, когда мне было четырнадцать лет, ничто его не заменило: абсолют существовал лишь в отрицании, подобно навсегда утраченному горизонту. Мне хотелось стать легендой, вроде Эмили Бронте или Джордж Элиот, но я была слишком уверена, что как только мои глаза закроются, не останется ничего, что послужило бы опорой этим мечтам. Я умру и исчезну вместе со своей эпохой: не существует двух способов умирать. Я хотела, чтобы меня читало много людей при жизни, чтобы меня уважали, чтобы меня любили. Сохраниться в памяти – на это мне было наплевать. Ну, или почти.

Я свыклась со шкурой писателя, и мне уже не случалось смотреть на свой новый персонаж с мыслью: это я.

Словом, в отличие от Сартра, я не ставила под вопрос ни свою общественную, ни свою писательскую сущность. Я могла бы похвастаться тем, что меньше, чем он, поддавалась миражу бытия, еще в отрочестве заплатив за это отрешение; я могла бы также упрекнуть себя за отказ безбоязненно встретить свое объективное существование. Ясно одно, что мой скептицизм помог мне избежать трудностей, с какими сталкивался Сартр. Такому бегству способствовал мой темперамент. Я всегда в большей степени, чем он, обладала пристрастием к настоящему моменту. Я любила все телесные удовольствия, дух времени, прогулки, дружеские отношения, разговоры, любила познавать и видеть. К тому же я не была, как он, избалована успехом и потому не осознавала пределов своих надежд: я испытывала чувство удовлетворения, а не пресыщения. Меня устраивало настоящее и его ближайшие перспективы.

На какое-то время я увлеклась журналом. Я уже говорила, что представлял собой журнал для Сартра. Все в этом мире является неким знаком, предопределяющим все, наша оригинальность заключалась в поисках незначительных, но показательных фактов. С другой стороны, выбором текстов, направленностью статей мы надеялись повлиять на наших современников. Кроме того, для нас было важно иметь под рукой средство, дающее возможность сказать без промедления о своих опасениях, своем несогласии или одобрении. В этот смутный и бурный период возрождения постоянно возникали какие-то вопросы, вызовы, на которые следовало ответить, ошибки, которые надо было исправить, недоразумения, которые необходимо было устранить, критика, которую приходилось опровергать. Печаталось мало произведений, да и журналов было немного, так что нашу полемику в кругу интеллектуалов отличали задушевность, неотложность и жар семейных ссор.

Мне очень хотелось увидеть на сцене «Бесполезные рты». Когда Витольд предложил мне встретиться с Сержем, руководившим театром «Каррефур», я тут же побежала к нему.

Десять лет назад в Руане я слышала о красивом парне, который покорял все сердца. Он женился на самой хорошенькой из моих учениц с третьего курса; звали его Серж: так вот это был он. Ольга его знала. Увидев его вновь, она, не удержавшись, воскликнула: «Это вы, Серж!» – «Ну да!» – ответил он, словно извиняясь. Он постарел, располнел и порядком облысел. Разведясь, он женился на Жаклин Моран, которую интересовала роль Катрин. У нее были приятная внешность и красивый голос. Серж решил поставить мою пьесу, но едва начались репетиции, как он сказал мне, что вынужден будет прервать их: не хватало средств; не смогу ли я найти их? Это было нелегко. Из-за отсутствия бумаги тираж книг не превышал пяти тысяч экземпляров, а обычные наши ресурсы позволяли нам жить не стесняя себя, но не более того. Я решила, что все потеряно, когда неожиданно деньги, можно сказать, свалились мне с неба.

В начале года Нерон вышел из тюрьмы Френ, и я встречала его три или четыре раза у «Липпа», в кафе «Флора» и «Дё Маго». Он хотел так или иначе работать в «Тан модерн», но нам нечего было ему предложить. «Тогда единственное для меня спасение – это писать», – заявил он. Однако невыразительность текстов, которые он показал мне, не оставляла надежд. Между тем он с большим мастерством рассказывал мне об одной из последних своих попыток самоубийства: сто таблеток аспирина, проглоченных одна за другой, медлительность, мрачность этой операции, закончившейся рвотой. Были у него и другие попытки с барбитуратами. Но каждый раз он оставлял для себя лазейку, хотя и шел на значительный риск. «Это не игра и не комедия, – объяснял он мне. – Просто находишься в состоянии безразличия в отношении жизни и смерти и даешь смерти шанс».

Однажды октябрьским утром он открыл дверь кафе «Флора». «Я знаю, что вам нужны деньги», – обратился он ко мне. Наверняка он узнал об этом от Рене, с которой я изредка виделась. Он положил на мой столик пачку банкнот: сто тысяч франков, в то время это было много. «Не бойтесь, они мои. Я честно заработал их». Рене рассказывала, что он нашел прекрасное место, к тому же он отличался большой житейской смекалкой, так что я почти не удивилась. Он был прикомандирован к министерству, занимавшемуся восстановлением пострадавших районов, и контролировал сметы. Финансируя постановку «Бесполезных ртов», он надеялся искупить хоть немного скверную штуку, которую в свое время он сыграл с Сартром. Я сразу же отнесла деньги Сержу.

На следующий день в семь часов утра в дверь постучали: «Полиция!» Ко мне в комнату вошли двое полицейских и приказали следовать за ними на набережную Орфевр; меня обвиняли в сокрытии краденого, я должна была вернуть сто тысяч франков. Одевшись, я побежала в другой конец коридора предупредить Сартра: он пойдет к Галлимару чтобы занять необходимую сумму. Мы были заинтригованы. Какую новую махинацию придумал Нерон? Зачем он впутал меня в это дело? Во всяком случае я сама была виновата: разве может правительство назначить отъявленного мошенника контролировать сметы? Желание увидеть на сцене свою пьесу затмило мой разум.

На набережной Орфевр меня посадили в большом зале, уставленном столами и скамьями. Я захватила работу и в течение трех или четырех часов писала. Инспекторы ходили взад-вперед, приводили и допрашивали обвиняемых, находившихся под следствием, передавали друг другу корзинки с бутербродами: в перерывах между допросами они ели и болтали. Около полудня один из них сказал, что я должна пойти с ним; он привел меня в кабинет следователя, которому Сартр только что вручил деньги, тот попросил у нас автографы. На другой день вся пресса обсуждала это происшествие. Один журналист довольно ловко озаглавил свою статью: «Жестокий, под стать своему тезке, Нерон сдает экзистенциалистов сыщикам».

Нерон объяснился. Он раздобыл – но не сказал, каким образом, – имена пострадавших, подозревавшихся в подаче заявлений с завышенными требованиями. Представив поддельные документы, он грозил им большими штрафами и тюрьмой, а потом давал понять, что они могут купить его молчание. Тем, кто еще не составил свою смету, он сам предлагал сфальсифицировать ее, обещая за взятку утвердить ее. Он и на этот раз полагал, что сообщничество его жертв обеспечит ему безнаказанность, тем не менее обман был обнаружен. Он не совершил подделки и обвинялся только в жульничестве, ибо, опасаясь в точности копировать официальные бумаги, изменил местоположение трехцветной полосы на них. Застигнутый врасплох и понуждаемый возместить убытки, он счел более достойным вложить свою прибыль в артистическое начинание, нежели промотать деньги, и решил привлечь меня: так, по крайней мере, он сказал. В тюрьме он пробыл недолго; потом я встречала его, но редко. Теперь ему удавались лишь некрупные дела. Время от времени он пытался умереть. И однажды решил не промахнуться. Его нашли в гостиничном номере лежащим на кровати с фотографией Рене на груди, сраженного огромной дозой цианистой кислоты.

«Бесполезные рты» были поставлены. Я присутствовала на репетициях; все мне казалось превосходным, настолько я была рада услышать свои фразы, превратившиеся в живые голоса. Лишь одно меня разочаровало. Я рассчитывала, что какой-нибудь механизм позволит молниеносно переходить от одной картины к другой, для каждой из них создали специальное обрамление. Но театр был небогат, у них не хватало рабочих сцены, и когда Сартр пришел на прогон пьесы, медлительность смены декораций встревожила его. Меня заверили, что, когда придет время, все пойдет быстрее. Однако на последней перед генеральной репетиции в костюмах досадные паузы затягивали представление, усиливая мое смятение. В одиночестве я забавлялась безобидной игрой, и вдруг свидетели, судьи сделали ее общественным достоянием, за которое я оказалась в ответе. По моей воле собрались они здесь, слушая слова, вышедшие из-под моего пера: мне было стыдно за свою нескромность. В то же время их видение накладывалось на мое, делая его менее отчетливым. На некоторых репликах, чересчур наивно подсказанных экзистенциализмом, друзья обменивались понимающими взглядами. Я сидела рядом с Жене, обычно не скупившимся на строгие суждения. «Театр – это не то! Совсем не то!» – шепнул он мне. Я почувствовала боль. Но когда опустился занавес, меня поздравили, и моя вера ожила. Вечером на генеральной, разглядывая из-за занавеса наполнявшийся зал, я испытывала тревогу, но оптимизм не покидал меня. Друзья снова подбодрили меня, и в конце хлопали, как мне показалось, хорошо. Я устроила ужин в квартире Жене, мои гости были очень веселы, и с помощью виски я почувствовала себя вполне счастливой. Жак Лемаршан отвел меня в сторону. Он сожалел о мертвых паузах, о застывших картинах, к тому же, за редким исключением, актеры показались ему несостоятельными; достоинства пьесы с трудом преодолевали рампу, а недостатки бросались в глаза. Зная его благожелательность, я утратила свою уверенность. Что подумают не столь дружески настроенные критики?

Ежедневные газеты почти единодушно разнесли меня; разочарование было довольно жестоким. Еженедельники оказались менее враждебны, нашлись даже горячие защитники. В течение нескольких недель публика шла на спектакль. Но начались холода, а театр неважно отапливался и к тому же плохо был расположен: иногда шум надземного метро заглушал голоса актеров. Сборы упали, и после пятидесяти представлений театр снял спектакль. Я с легкостью пережила эту неудачу. Не слишком заблуждаясь относительно своей пьесы, я все-таки думала, что ей не совсем повезло. Были люди, которым она нравилась, им я, разумеется, склонна была доверять больше, чем тем, кому она не нравилась. А главное, слишком много всего тянуло меня вперед, чтобы я задерживалась, предаваясь сожалениям.


Бост вернулся из Америки, куда его посылала газета «Комба» готовить репортажи: он ликовал. Лиза обручилась с одним американским военнослужащим и собиралась к нему в Соединенные Штаты; ей не терпелось бежать из Франции, где у нее не было будущего и где она голодала. Сартр тоже снова готовился отправиться в Нью-Йорк. В январе он встретил там молодую женщину, наполовину разведенную с мужем и, несмотря на блестящее положение, не слишком удовлетворенную своей жизнью. Они друг другу понравились, очень понравились. Узнав о моем существовании, она решила, что, когда он вернется во Францию, они друг друга забудут, но Сартр слишком привязался к ней, чтобы согласиться с этим. Из Парижа он написал ей, и она ответила. Чтобы вновь увидеть ее, он добился приглашения американских университетов и 12 декабря сел на «Либерти шип».

Мне очень хотелось уехать из Парижа. Со снабжением по-прежнему было плохо; в маленьких ресторанчиках, куда я ходила, мне не удавалось поесть досыта. Я не знала, где найти место для работы: в моей комнате было холодно, в кафе «Флора» слишком многие меня знали. После создания «Тан модерн», редакция которого находилась в издательстве «Галлимар», мы посещали бар по соседству – «Пон-Руаяль»; в этом золотистом полуподвале было тепло и тихо, но неудобно писать на служивших столами бочках. «Альянс франсез»[5] пригласила меня читать лекции в Тунисе и Алжире, только на этот раз комиссия по культурным связям не облегчала мне поездку: для меня никогда не находилось места ни на пароходах, ни на самолетах, впрочем, весьма редких, направлявшихся в Тунис.

Я присутствовала на генеральной репетиции «Братьев Карамазовых»: Витольд играл Ивана, Дюфило – Смердякова, Казарес была прекрасной Грушенькой. Я часто встречалась с Камю. Однажды после того, как мы поужинали вдвоем у «Липпа» и посидели в баре «Пон-Руаяль» до самого закрытия, он купил бутылку шампанского, и мы выпили ее в «Луизиане», проговорив до трех часов утра. В силу того, что я была женщиной и, следовательно, – так как он был феодалом – не совсем ровней, ему случалось душевно доверяться мне: он давал мне читать пассажи из своих блокнотов, рассказывал о личных проблемах. Камю часто возвращался к занимавшей его теме: надо бы когда-нибудь написать правду! Дело в том, что между жизнью и творчеством у него существовала пропасть, более глубокая, чем у других. Когда мы выходили вместе, пили, беседовали, смеялись до глубокой ночи, он бывал забавным, циничным, слегка вульгарным и очень вольным в речах; он признавался в своих переживаниях, поддавался своим порывам. В два часа утра он мог сесть в снег на краю тротуара и с пафосом рассуждать о любви: «Надо выбирать: это длится или пылает. Вся драма в том, что это не может длиться и пылать одновременно!» Мне нравился «неуемный жар», с каким он отдавался жизни и удовольствиям, нравилась его величайшая любезность: в ту пору, когда Бост был военным корреспондентом, каждый раз, получая от него телеграмму, Камю звонил Ольге. Между тем в редакции ему ставили в упрек высокомерие и резкость. Во время серьезных дискуссий он замыкался, делался напыщенным, аргументам противопоставлял благородные фразы, возвышенные чувства, умело подаваемый праведный гнев. С пером в руке он становился непреклонным моралистом, в котором я никак не узнавала нашего веселого ночного товарища. Он понимал, что его общественное лицо совсем не совпадает с его личной сутью, и порой это его смущало.

Устав томиться в Париже, я отправилась кататься на лыжах в Межев и снова очутилась в шале «Идеаль-Спор». Меня охватило волнение, когда, открыв утром глаза, я вновь обрела белизну высокогорного снега и воспоминания иных времен. Ибо в тех временах, сегодня таких давних, которые отделяющее нас от них расстояние расплющивает, подобно тому как расплющиваются, стираются рельефы, если пролетаешь над ними высоко, так вот моя память различает там неравные глубины; прошлое, еще свежее и уже чуждое, вызывало удивление. «Шесть лет назад, – обращалась я к Сартру, – я писала Вам отсюда, шла война. Мне это кажется гораздо дальше, чем шесть лет назад. Я чувствую себя отчасти как бы по ту сторону, словно во второй жизни, и уже не узнаю ни себя, ни прежний мир. А между тем существуют общие с Вами воспоминания о той первой жизни. Это производит странное впечатление, немного тревожное, настолько они плохо сочетаются с настоящим».

Я была не одна: Лефевр-Понтали, бывший ученик Сартра, расположился со своей женой в маленьком отеле на склоне Мон-д’Артуа; вскоре в «Идеаль-Спор» прибыл Бост с Ольгой и Вандой; они редко отваживались вставать на лыжи, предпочитая принимать солнечные ванны. Рано утром, когда канатные дороги еще бездействовали и на горе было пустынно, средь тишины и холода мне случалось спускаться в одиночестве в Сен-Жерве. Но обычно я выходила лишь во второй половине дня, до обеда в самом сердце бескрайнего сияющего пейзажа я работала над романом «Все люди смертны». После парижской суеты я наслаждалась задумчивой отрешенностью шале. «Я чувствую себя так хорошо, никто на меня не смотрит, никто со мной не разговаривает!» – писала я Сартру. И все-таки я была крайне польщена, когда хозяйка сказала Босту: «Но мадемуазель де Бовуар очень известна, множество людей спрашивают меня, действительно ли это она».

Наконец пришла телеграмма, в которой сообщалось, что для меня есть место в самолете, вылетающем через три дня из Мариньяна. Я поспешно вернулась в Париж, показавшийся мне мрачным, и с радостью села в поезд, доставивший меня в Па-де-Лансье, откуда автобус довез меня до аэропорта, это было на рассвете. Я в первый раз летела на самолете и немного побаивалась, но как я была счастлива, что опять, снова для меня существуют первые разы!

Увы! Кто-то украл мое место, а следующий самолет вылетал только через три дня. Я осталась без денег, моросил дождь, в Тунисе рассчитывали на меня, и нетерпение усиливало мою растерянность. Я умоляла, пилоты сжалились и посадили меня с собой в кабину, я и не мечтала о таком воздушном крещении. Справа, слева, передо мной до бесконечности простиралось сияющее Средиземное море, и мне казалось чудом, что я смотрю на него с высоты небес.

В аэропорту никто меня не ждал; тем лучше. Эта нечаянная свобода и мое инкогнито привели меня в восторг. После парижской серости суки[6] показались столь же яркими, как когда-то в Тетуане.

На следующий день М.Е., представитель «Альянс франсез», взял меня на свое попечение, его жена напоминала Кей Фрэнсис. Они поместили меня в «Тунисиа-палас» и отвезли в машине на прогулку в Карфаген и Хаммамет. Все свободные от лекций и вынужденных светских встреч часы я проводила в экскурсиях.

Сус, Сфакс, большой римский цирк в Эль-Джеме, Кайруан, Джерба: я добралась туда без труда – поездом, автобусом и пароходом. На Джербе Улисс забыл Пенелопу и Итаку: остров заслуживал своей легенды. Это был свежий сад, поросший пестрыми травами. Пальмы заботливо укрывали своими блестящими верхушками деревья в нежном цвету, морские волны неистово бились о берег этого сада. В гостинице я была одна, и хозяйка холила и лелеяла меня.

Чтобы продолжить путешествие, надо было воспользоваться военным транспортом. Я остановилась в Меденине, где видела эти странные сводчатые амбары, именуемые «горфа»; мне пообещали, что через день грузовик доставит меня в Матмату Я была единственной пассажиркой. Водитель должен был проверить разрушенную войной дорогу. В двух или трех местах мосты оказались взорваны, но ему удалось преодолеть уэды[7], и он привез меня в странную деревню, где десять тысяч человек жили под землей. Базарная площадь кишела народом: только мужчины, болтливые и веселые, задрапированные в белоснежные бурнусы; женщины, смуглые, с голубыми глазами, иногда молодые и красивые, но хмурые, прятались на дне углублений, которые вели в пещеры. Мне довелось посетить одно из таких жилищ: в темных, задымленных пещерах я увидела полуголых ребятишек, беззубую старуху, двух пожилых неопрятных женщин и красивую девушку, увешанную драгоценностями, которая ткала ковер. Поднимаясь на свет, я встретила возвращавшегося с рынка хозяина жилища, сияющего белизной и здоровьем, и посочувствовала своему полу.

Ночевала я в Габесе. Хозяин гостиницы сунул мне под дверь стихотворение, в котором между двумя любезными комплиментами сетовал на то, что я экзистенциалистка. Поначалу оазис разочаровал меня: я шла между глиняными стенами по грязной дороге и, за исключением пальм над своей головой, ничего не видела. А потом я добралась до фруктовых садов и познала радость родников среди деревьев в цвету. Сады Нефты оказались еще нежнее. На краю главной площади находилась прелестная гостиница. Андре Жид оставил запись в золотой книге: «Если бы раньше я видел Нефту, то скорее полюбил бы ее, а не Бискру». Утром, читая «Спартака» Кёстлера, я дожидалась на солнечной террасе грузовика, который унесет меня в сердце пустыни. Шофер, тунисец, усадил меня рядом с собой: никакой другой женщины среди его пассажиров и ни одного европейца. Вскоре я с удивлением увидела, что дорога исчезла, и машина устремилась через пески. Насколько хватал глаз, вокруг меня волнами вздымались дюны, и я задавалась вопросом: «Отчего это так красиво?» Песок без конца и края наводил на мысль о мире спокойном и надежном, отлитым от поверхности до самой сердцевины из одной субстанции; восхитительная игра округлых изгибов и света порождалась, подобно музыке, безмятежностью Сущего.

При лунном свете я гуляла по Эль-Уэду. Земля была изрезана обширными воронками, в которых утопали сады, и вдалеке – это казалось немного фантастичным – на уровне земли виднелись верхушки пальм. Целый день я провела на гребне одной дюны; меня окружили взобравшиеся туда женщины из соседнего дуара. Они открыли мою сумку, играли с моей губной помадой, размотали мой тюрбан, а ребятишки тем временем с громкими криками резвились на песке. Я не уставала созерцать спокойное однообразие застывших высоких волн. На скамье в сквере мне показали имя Андре Жида, вырезанное его рукой.

В Уаргле я задержалась на три дня. Мне хотелось поехать в Гардаю. Один торговец финиками дожидался грузовика, который должен был везти туда его товар. Каждое утро я спрашивала торговца: «Приехал грузовик?» – «Нет. Но завтра – обязательно…» Я возвращалась в гостиницу, где была единственной постоялицей и где меня кормили верблюжатиной. Мне нравилось сидеть на террасе, пришвартованной у кромки зыбучих песков. Порой время казалось бездонным, я чувствовала, что изнемогаю. Тогда с сандалиями в руках я шла средь вспенившихся дюн абрикосового цвета, натыкавшихся вдали на твердые розовые утесы. Вот под пальмами молча прошла задрапированная женщина, потом старик с ослом: как прекрасен человеческий шаг, пересекающий неподвижность окружающего мира, не нарушая ее. Я возвращалась в гостиницу, волнуясь при виде отпечатков моих ног на мягком песке. После долгих лет коллективной жизни это пребывание наедине с самой собой так сильно подействовало на меня, что мне почудилось, будто я стою на пороге зари мудрости: то была всего лишь краткая остановка, но в моем сердце надолго сохранились пальмы и пески с их безмолвием.

Меня ждали в Алжире, и я отказалась от Гардаи. В баре «Гранд-отеля» в Туггурте я с неудовольствием встретилась с позабытой цивилизацией: суетной, болтливой, прожорливой. На следующий день я уехала, но не на курьерском поезде, которым пользуются европейцы, а – так как мне хотелось остановиться на несколько часов в Бискре – гораздо более ранним и медлительным поездом, заполненным почти исключительно арабами. Все вагоны были забиты, на подножках теснилось множество людей. Мне удалось подняться на площадку, где меня хлестал ветер с песком. Я не успела купить билет и попросила его у контролера. «Билет? Вы настаиваете?» Засмеявшись, он покачал головой: «Как же так: европейка! Не стану я заставлять вас платить». Меня восхитила эта логика: раз у меня есть деньги, он не станет их требовать. А вот с туземцами он не церемонился.

Бискра оказалась менее привлекательной, чем в книгах Андре Жида. В Алжире меня никогда не оставляли одну, и я видела лишь декорации. После ослепительной Сахары север показался мне тусклым.

Вернувшись самолетом, я нашла опустевший Париж. Сартр еще не возвращался, Лиза уехала, Ольга находилась в Нормандии у своих родителей, Бост с группой журналистов путешествовал по Италии, Камю собирался в Нью-Йорк. Я работала и немного скучала. Через Кено я познакомилась с Борисом Вианом: инженер по образованию, он писал и играл на трубе. Виан был одним из вдохновителей движения «зазу», порожденного войной и коллаборационизмом: богатые родители большую часть времени проводили в Виши, а их сынки и дочки устраивали в покинутых квартирах «классные» вечеринки; они истребляли запасы вина и ломали мебель, подражая воинственным грабежам, промышляли на черном рынке. Аполитичные анархисты, они, наперекор своим родителям-петеновцам, афишировали вызывающее англофильство, изображая чопорную элегантность, акцент и манеры английских снобов. Америка так мало занимала их мысли, что они пришли в замешательство, когда Париж заполнили американцы, а между тем с ними их связывал весьма ощутимый общий интерес – джаз, они слыли его фанатиками. И в тот самый день, когда в Париж вошли американцы, оркестр Абади, где играл Виан, был приглашен «French Welcome Committee»[8] и прикреплен к «Special Service Show»[9]. Этим и объясняется внешний вид бывших «зазу» в те годы, они одевались в излишки армейского обмундирования: джинсы и клетчатые рубашки. Собирались они на авеню Рапп, в квартале Елисейских полей, а также в «Шампо», на углу улицы Шампольон, где тогда размещался дансинг. Кроме джаза, горстка из них любила Кафку, Сартра, американские романы: во время войны они копались на книжных развалах на набережных и ликовали, когда отыскивали там запретные произведения Фолкнера или Хемингуэя. Читать и спорить они приходили в Сен-Жермен-де-Пре. Так, в баре «Пон-Руаяль» я и встретила Виана, он как раз читал для Галлимара одну рукопись, которая очень нравилась Кено; вместе с ними и Астрюком я выпила стаканчик. Мне показалось, что Виан прислушивается в основном к себе и слишком охотно культивирует парадокс. В марте он устроил «вечеринку», когда я пришла, все уже порядком выпили, его жена Мишель с распущенными по плечам длинными шелковистыми белокурыми волосами глупо улыбалась, Астрюк спал на диване. Я тоже отважно пила, слушая пластинки из Америки. Около двух часов Борис предложил мне чашку кофе; мы сели в кухне и проговорили до зари: о его романе, о джазе, о литературе, о его ремесле инженера. Я уже не замечала ничего напускного в этом узком лице, гладком и бледном, а видела только необычайную приветливость и что-то вроде упрямого простодушия. Виан с одинаковым пылом ненавидел «паршивцев» и любил то, что любил: он играл на трубе, хотя сердце не позволяло ему этого делать. («Если вы не перестанете, то через десять лет умрете», – сказал ему врач.) За разговором рассвет наступил слишком быстро: более всего я ценила, когда мне выпадало ловить вот такие мимолетные мгновения вечной дружбы.

С кем я часто встречалась, так это с Мерло-Понти, вместе с ним мы занимались журналом «Тан модерн». Нас сближали благочестивые буржуазные детские годы, но реагировали мы на них по-разному. Он тосковал по потерянным родителям, я – нет. Он любил общество пожилых людей и опасался молодых, которых я безусловно предпочитала старикам. В своих текстах он был склонен к нюансам, говорил нерешительно, я же была сторонницей четко выраженного мнения. Его интересовали скорее расплывчатость границ мысли, туманности существования, а не их твердое ядро, меня – напротив. Я высоко ценила его эссе и книги, но считала, что он плохо понимает мысли Сартра. В наши споры я привносила горячность, которую он терпел с улыбкой.

В середине марта из Нормандии вернулась Ольга; удивленный ее утомленностью и температурой, семейный врач сделал ей рентгеновский снимок: оба легких оказались задеты. Неудача спектакля «Бесполезные рты» сильно огорчила ее, и межевские солнечные ванны не пошли ей на пользу. Я телеграфировала Босту, и он тотчас вернулся в Париж. Специалисты придерживались разных мнений: без пневмоторакса Ольга может умереть; пневмоторакс – это верная смерть. Необходимо отправить ее в туберкулезный санаторий; ни в коем случае не следует этого делать. В конце концов ее положили в больницу Божон и сделали пневмоторакс. Это было тем более обидно, что Дюллен собирался возобновить спектакль «Мухи». От этого плана пришлось отказаться: ни он, ни Сартр не хотели другой Электры.

* * *

В Межеве я закончила роман «Все люди смертны», начатый в 1943 году. Вернувшийся из Америки Сартр прочитал последнюю часть в шумном, задымленном подвале «Мефисто», где в то время мы проводили большую часть наших вечеров.

«Как можно согласиться не быть всем?» – вопрошает Жорж Батай в своей книге «Внутренний опыт». Эта фраза поразила меня, ибо таково было в романе «Гостья» отчаянное стремление Франсуазы: она хотела быть всем. Я сожалела, что не сумела должным образом выявить эту иллюзию и ее провал, и решила вернуться к этой теме. Терзаемый честолюбием и завистью, мой новый герой пожелает отождествить себя со вселенной, а потом обнаружит, что мир распадается на индивидуальные свободы, каждая из которых недосягаема. В романе «Кровь других» Бломар считает себя в ответе за все, а этот будет мучиться тем, что ничего не может. Таким образом, его история станет дополнением первого моего романа и антитезой второго. Но я не хотела, чтобы он походил на них. Мне пришла мысль наделить моего героя бессмертием, в результате его крах станет еще более разительным. Я принялась со всех сторон исследовать бессмертный удел, продолжив размышление над смертью, навеянное мне войной. Я задавалась вопросом о времени, и внезапно мне открылось, что оно, подобно пространству, может оторвать меня от самой себя. На поставленные мной вопросы ответов я не давала. Роман «Кровь других» был задуман и построен абстрактно, но над историей Фоски я долго размышляла.

Неудачный опыт Фоски охватывает конец Средневековья и начало XVI века. Нелепые войны, хаотичная экономика, напрасные мятежи, ненужные побоища, увеличение народонаселения, не сопровождавшееся улучшением его судьбы, – все в этот период казалось мне неразберихой и топтанием на месте: я нарочно его выбрала. Концепция истории, вытекающая из первой части, безусловно пессимистична; разумеется, я не считала ее циклической, но отрицала, что ее развитие стало прогрессом. Разве можно полагать, что моя эпоха лучше, чем предыдущие, в то время как на полях сражений, в концлагерях, в подвергшихся бомбардировкам городах она приумножила ужасы прошлого? Романтизм и морализм, которые уравновешивают этот пессимизм, тоже проистекали из обстоятельств. То, что сделали наши друзья, погибшие в годы Сопротивления, и все сопротивленцы, в силу своей смерти ставшие нашими друзьями, мало чему послужило или даже вообще ничему не послужило. Оставалось признать, что их жизни были отданы во имя собственного оправдания; оставалось верить в силу самоотверженности, в силу горения, собственного достоинства, в силу надежды. Я и теперь в это верю. Но не препятствует ли разобщенность людей любой коллективной победе человечества? Это другой вопрос.

Впрочем, я этого не утверждала. Мрачное видение, предложенное в начале романа, опровергается в последней главе. Победы, одержанные рабочим классом с начала индустриальной революции, являлись истиной, которую я тоже признавала. По сути, у меня не было философской концепции истории, и мой роман не выражает ни одну из них. В торжественном марше, замыкающем его воспоминания, Фоска видит лишь топтание на месте, но ему неведома суть. Сначала он глядел на мир глазами политика, которого завораживают формы: город, нация, весь мир; затем он наполняет их содержанием: это люди; однако он хотел управлять ими извне, как демиург[10]. Когда же он наконец понимает, что они свободны и суверенны, что можно служить им, но не располагать ими, он уже слишком устал, чтобы питать к ним дружеские чувства. Его отступничество не лишает Историю смысла, а лишь свидетельствует о том, что разрыв поколений необходим, дабы двигаться вперед. Повороты, движения вспять, бедствия Истории, ее преступления так тяжело сносить, что сознание не в силах хранить о них память на протяжении веков, не впадая в отчаяние; к счастью, от отца к сыну жизнь до бесконечности начинается вновь. Однако этой новизне неизбежно сопутствует боль разлада: осуществись в XX столетии стремления, вдохновлявшие людей XVIII века, мертвые не пожали бы их плоды; Фоска, втянутый в суматошное движение, думает о женщине, которую любил сто лет назад. «Все, что происходит сегодня, – говорит он себе, – это как раз то, чего она хотела, но совсем не то, что ей захотелось бы теперь». Это открытие окончательно приводит его в замешательство: он не может установить живую связь между веками, ибо их развитие определяется самоотречением. Фоска не может даже лелеять надежду всегда помнить себя: это слово не имеет для него смысла. И потому его отношения с людьми извращены; ему никогда не постичь ни истинную любовь, ни истинную дружбу, ибо основа нашего братства заключается в том, что все мы умрем; лишь недолговечное существо способно отыскать абсолют во времени. Для Фоски не существует ни красоты и никакой другой из живых ценностей, которые создает человеческая ограниченность во времени. Его взгляд опустошает мир: это взгляд Бога, такого, от которого я отказалась в пятнадцать лет, взгляд Того, кто превосходит и уравнивает все, кто все знает, все может и превращает человека в земляного червя. У тех, к кому он приближается, Фоска крадет мир, не отвечая взаимностью; он ввергает их в безучастность вечности, приводящую в уныние. Один из героев, Арман, выдерживает, не окаменев, взгляд Фоски, потому что душой и телом принадлежит своей эпохе. Эта мораль совпадает с выводами «Пирра и Цинеаса», но не преподносится в форме урока, а скорее служит предлогом для воображаемого эксперимента. Критики, даже те, кого раздражает, если роман хочет что-то доказать, моему ставили в упрек как раз то, что он ничего не доказывает, но именно поэтому, несмотря на длинноты, повторы, перегрузку, сама я с симпатией отношусь к нему. Перечитывая роман, я задалась вопросом: а что, собственно, я хотела сказать? Так вот, я не хотела сказать ничего другого, кроме придуманной мной истории. Вернувшись из Туниса, я начала писать эссе, где затрагивала те же вопросы. В «Тан модерн» я дала четыре статьи, которые издатель Нажель объединил в один том, три из них касались вопросов морали. После окончания войны, все поставившей под вопрос, было естественно попытаться вновь изобрести правила и мотивы поведения. Франция была зажата между двумя лагерями, наша судьба решалась без нас; такая пассивность не давала нам возможности принять практику за закон, поэтому я нисколько не удивляюсь своему морализму. Зато плохо понимаю идеализм, которым отмечены эти эссе.

* * *

После возвращения из Америки Сартр много рассказывал мне о М. Теперь их привязанность была взаимной, и они каждый год собирались проводить три или четыре месяца вместе. Пусть так. Разлуки меня не пугали. Но он с такой радостью вспоминал недели, проведенные в Нью-Йорке, что я забеспокоилась. Мне казалось, что его главным образом прельстила романтичность этого приключения, а тут вдруг подумалось, не привязан ли он к М. больше, чем ко мне; в душе у меня уже не оставалось места для упрямого оптимизма: случиться могло все. Какое место отводится привычке в союзе, который длится более пятнадцати лет? Какие уступки предполагает она? Я знала свой ответ: только не отказ от Сартра. Понимала я его лучше, чем прежде, и потому он стал для меня менее ясен. Между нами существовало много различий, они меня не смущали, напротив, но его? Судя по рассказам Сартра, М. в точности разделяла его реакции, его волнение, нетерпение, его желания. Когда они прогуливались, ей хотелось остановиться или пойти дальше именно в ту минуту, что и ему. Возможно, это означало глубинное согласие между ними – на уровне самих истоков жизни, ее возникновения и ритма, – какого со мной у Сартра не было и какое ему было важнее, чем наше взаимопонимание. Я хотела выяснить это. Когда опасный вопрос вертится у вас на языке, нередко случается, что момент избавиться от него выбирается неудачно. Мы выходили от меня, собираясь на обед к Салакру и я спросила: «Скажите откровенно, кто для вас более дорог: М. или я?» – «Мне очень дорога М., – ответил Сартр, – но нахожусь я с вами». У меня перехватило дыхание. Я понимала, что он хотел сказать: «Я уважаю наш договор, не требуйте от меня большего». Такой ответ ставил под вопрос все будущее. Мне стоило большого труда пожимать руки, улыбаться, есть; я видела, что Сартр с тревогой наблюдает за мной, и собралась с силами, но мне казалось, что я не выдержу до конца этого обеда. Затем Сартр объяснился: мы всегда придавали больше веры поведению, чем фразам, вот почему, вместо того чтобы разглагольствовать, он привел очевидность факта. Я поверила ему.

Вскоре после своего возвращения Сартр заболел свинкой. Он улегся в постель в круглой комнате; врач смазывал ему шею и лицо черной мазью. Через несколько дней он уже мог принимать друзей. Пришли не все: пугала его болезнь. И тем не менее в комнату набивалась целая толпа, мне с трудом удавалось защитить его от докучливых.

В этот период я вела дневник. Вот отрывки из него, они рассказывают о том, что моя память не в силах восстановить: повседневные мелочи жизни.


30 апреля 1946

Когда я вышла в пять часов, на перекрестке Бюси царило большое оживление; женщины покупали цветную капусту, спаржу, первую клубнику; в маленьких горшочках, обернутых серебряной бумагой, продавали стебельки ландышей. На стенах большими буквами выведены мелом ДА и НЕТ[11]. В прошлом году весна обещала что-то чудесное, то была первая весна освобождения. А эта пришла уже в мирное время. В лавках появилась еда, например финики, ткани, книги; на улицах – автобусы и такси; большие перемены по сравнению с прошлым маем.


1 мая

В прошлом году, помнится, шел снег. Это утро сияет голубизной. Я не выхожу из комнаты. Выпив чашку растворимого кофе, я работаю над эссе «За мораль двусмысленности». Сартр чувствует себя лучше, он уже не замотан эластичным бинтом, и на нем нет матерчатой шапочки, зато есть черные бакенбарды и отросшая борода; к тому же отек еще не спал и на носу – прыщ. Изо дня в день в комнате нагромождается грязная посуда, старые бумаги, книги, просто некуда ступить. Сартр читает мне стихи Кокто, очень красивые. За окном солнечно: там явственно ощущается улица с торговцами ландышами, розничными продавцами чулок и комбинаций из искусственного шелка. Выходя на улицу, я не надеваю ни пальто, ни чулок. Всюду ландыши, и все каштаны на бульваре Пастера усыпаны белыми и красными цветами, они уже даже начинают осыпаться. Обедаю я у своей матери, она читает «Ноль и бесконечность». На обратном пути в метро я вижу афиши Дюллена, где отсутствуют «Мухи», и сердце у меня сжимается.

На щитах первые плакаты референдума: Голосуйте «да», голосуйте «нет». Все «нет» перечеркнуты.


2 мая

День еще более теплый и красивый, чем вчера. Всюду ландыши; никогда не было такой расцвеченной весны. Я еду с Бостом в Божон. Кирпичное здание больницы с огромными красными крестами видно издалека; больница очень высокая, большая и суровая и наводит на мысль о лагере Дранси. У входа много людей, в основном женщины, они принарядились; похоже, для них это что-то вроде праздника, они смеются в лифте, который медленно поднимается на двенадцатый этаж. Палата на двенадцатом предназначена для легочных больных; молодые женщины по одну сторону, старые – по другую. Кровати стоят в один ряд, лицом к широкому балкону, забранному решеткой (дабы помешать самоубийствам, ибо некоторые больные, в особенности из молодых, охотно выбросились бы в окно). Отсюда видны просторы предместья с лагерем немецких пленных на переднем плане, а за ним – весь Париж. Палата Ольги – большой белый куб и тоже выходит на этот балкон. Она говорит, что вид отсюда необычайно красив по вечерам, когда зажигаются все огни. Сегодня Ольга хорошо выглядит, мило причесана, подкрашена. Ей сделали третье поддувание. Она уже две недели в постели и начинает терять терпение.

В автобусе я с интересом читаю «Жизнь Пушкина» Анри Труайя и просматриваю «Самди суар». Они пишут о романе «Ноль и бесконечность». «Кёстлер с волнением воспринял тревогу нашего времени, однако не в состоянии предложить нам никакого способа выйти из этого». Такого рода упрек далеко заводит.

Работа. В восемь часов я иду к Сартру; он читает «Одолжи мне твое перо» Сципиона, который как раз сегодня получил премию за сатиру, присуждаемую газетой «Клу», и его фотография красуется на страницах «Комба». Он встречался с Понтали, которому очень понравилась книга Боста «Последнее из ремесел», и с Жене, которому требуется письмо от Сартра с просьбой к министру разрешить ему посещение исправительных домов.


3 мая

Утром работаю у себя в комнате. Во второй половине дня просматриваю с Сартром еженедельники. В заметках в «Кавалькад» и в «Фонтен» отмечается, что мы ходим теперь не в кафе «Флора», а в «Пон-Руаяль». Довольно доброжелательная статья Валя об экзистенциализме в связи с лекцией Мерло-Понти.

Мы с Сартром в который раз задаемся вопросом, какая связь существует между трезвостью взглядов и свободой и действительно ли наша мораль – мораль аристократическая. Заходит Бост. Он говорит, что в «Комба» большое волнение из-за статей Олливье и Арона, которые пропагандируют нет; в газете многие люди будут голосовать да, и они хотят развернуть кампанию, призывающую голосовать за социалистов, иначе «Комба» станет правой газетой. Похоже, что всех удерживает в газете личное обаяние Пиа, которого его антикоммунизм заставляет забыть, что он считает себя человеком левых взглядов.


4 мая

Серое, немного холодное утро. Я иду к Лейрисам за беседой Стефана и Мальро. Мальро предстает там довольно несимпатичным; он принимает себя и за Гете и за Достоевского сразу и обо всех к тому же говорит с большим недоброжелательством. По поводу Камю, например: «Прошу вас, будем серьезны. Мы ведь не в кафе «Флора». Поговорим лучше о Лабрюйере или Шамфоре». Стефан сказал ему (не знаю, откуда он это взял): «Сартр хочет написать большую гнусную книгу о Сопротивлении». – «Я напишу другую, которая не будет гнусной». Однако Мальро достаточно хорошо отбивался от обвинений в склонности к фашизму: «Когда пишут то, что написал я, фашистом не становятся».

В кафе «Флора» я встречаю Пуйона и Боста. Пуйон вернулся из Нюрнберга. Забавно смотреть, рассказывает он, как все соблюдают правила игры: и адвокаты, и обвиняемые. Пуйон напишет статью об этом для «Тан модерн». Он говорит, что если будет голосовать, то ответит нет, потому что как статс-секретарь присутствовал при выработке конституции и находит ее отвратительной; но ему не придется голосовать, так как для этого надо ехать в провинцию.

Еду с Бостом в Божон. Ольга не теряет терпения.

В коридорах отеля листовки: «Голосуйте нет». Мы с Сартром считаем, что люди, независимо от того, проголосуют они да или нет, сделают это против воли. «Я отбиваюсь», – заявляю я. «Очень плохо так говорить!» – возражает Сартр. «Но вы даже не голосуете». – «Главное – не в том, чтобы голосовать, а знать, как проголосовал бы». Мне остается только смеяться, как сказал бы Джакометти.


Воскресенье, 5 мая

Бывают дни, когда я, основательно поработав перед этим, чувствую себя подобно тем рыбам, которые, насладившись до изнеможения совокуплением, выбрасываются на скалы, умирающие, лишенные своей субстанции. Вот так и сегодняшним утром. Мне снились скверные сны, и сердце замирает от страха. Голубое небо, сильный ветер; продают газеты, громко выкрикивая их названия, спорят даже на перекрестке: сегодня референдум.

Вечером у «Шерами» сообщают по радио результаты референдума. Ко всеобщему удивлению, похоже, больше нет, чем да. Много воздержавшихся. Дело в том, что люди затрудняются сказать да, равно как нет.


Понедельник, 6 мая

Результат референдума: 52 % проголосовали нет против 48 %, проголосовавших да; 28 %; воздержались. «Юманите» и «Попюлер» уже распроданы; правые, разумеется, довольны.

Я обедала в «Пти Сен-Бенуа» с Мерло-Понти, он отстаивает коммунистическую точку зрения, далее мы переходим к философии Сартра, которого он упрекает в недостаточном отражении жизненности мира. Это пробуждает во мне желание писать мое эссе, но я устала, сама не знаю почему. Сартр чувствует себя превосходно; он побрился и надел новенькую синюю пижаму.

В четыре часа я поднимаюсь к себе в комнату, я до того устала, что сплю добрых два часа. Потом принимаюсь за работу, и внезапно в голову мне приходит множество мыслей. В десять часов я спустилась взглянуть на Сартра. В комнате было совсем темно, только маленькая лампочка у него над головой. Там находились Жене и Люсьен.


Вторник, 7 мая

Чай, газеты, работа. Сартр начинает работать над своими американскими зарисовками, его это сильно утомляет. Ко мне заходит Жене. У него только что состоялся неприятный разговор с Галлимарами по поводу утерянной рукописи; отругав их, он еще добавил: «Ко всему прочему ваши служащие позволяют себе называть меня педиком!» Клод Галлимар не знал, куда деваться. Еду с Бостом в Божон. Ольге сделали последнее поддувание, но результат она узнает только завтра. В кабинете рентгеноскопии она видела девушек, которым только что делали иссечение спаек, она потрясена. Ольга с трудом выносит и этот белый свет в своей палате, и эти окна, позволяющие наблюдать за ней из коридора.

В кафе «Флора» Монтандон показывает мне номер «Лабиринта», где сообщается о наших лекциях в Швейцарии с довольно хорошими фотографиями Сартра и меня. У Галлимара я встретила на лестнице Шамсона, он спросил меня о Сартре. «У него свинка», – ответила я. Попятившись, он стал спускаться: «Но это заразно». – «Очень заразно, наверняка я сейчас передаю ее вам». Он убежал. Визит Риретты Низан. Она принесла мне письмо Низана к его родителям, написанное, когда ему было семнадцать лет: в нем рассказывается об одной беседе с Сартром, когда оба, сидя на ступеньках лестницы, заявили, что они подлинные сверхчеловеки, и далее он излагает все вытекающие из этого моральные соображения. Я возвращаюсь. Вместе с Сартром просматриваю письма и рукописи, которые принесла из редакции журнала.


8 мая

Немного болит голова, однако работается все-таки хорошо. Вторая часть эссе дается с трудом, но мне интересно открывать собственные мысли.

Сартр делает первые шаги. Мы идем выпить по стаканчику в мартиниканскую «Рюмри», обсуждая журнал и эссе «За мораль двусмысленности».

Вечер у него в комнате с Бостом. Мы снова спорили о коммунистах. И будем голосовать за них, однако мне по-прежнему кажется невозможным прийти к идеологическому согласию. Долгие пророчества. Проблема отношений с ними для нас наиважнейшая, а они не позволяют найти ей решение, это тупик.


9 мая

Я в раздражении: стоит мне поработать два часа, как начинает болеть голова, а между тем работа меня интересует. Во второй половине дня мы вышли прогуляться с Сартром, заглянули к его матери, он любовался своей будущей комнатой.


10 мая

Сартра пришел навестить Витольд. Обсуждается возможность гастролей в Италии и одного представления «За закрытыми дверями» в Швейцарии; Витольд в нерешительности, так как в июне снимается в фильме. Я обедаю с ним у «Липпа», потом иду за Сартром. Мы садимся на террасе «Дё Маго», погода прекрасная. Мы правим экземпляр «Мертвых без погребения», чтобы отдать его для перепечатки Нажелю. В редакции журнала большое волнение. В «Тан модерн» вместе с Кено и Масколо приходит Витторини; вид у него застенчивый, и он плохо говорит по-французски. Он сожалеет, что в Италию нас пригласил Бомпиани, это реакционный издатель. «Если бы вы были приглашены моей партией, вас всюду возили бы на машине. Элюара возили повсюду», – заметил Витторини. Мы решили обменяться номерами своих журналов, в Милане мы подготовим итальянский номер. Пришел Гастон Галлимар. Я заглянула в его кабинет и сразу убежала, иначе пришлось бы пожимать руку Мальро и Роже Мартену дю Гару: эти двое таскают за собой тяжелый груз глубокомыслия, и логово Гастона Галлимара источало запах фимиама. Гастон хотел поговорить со мной о Жене, приславшем ему после сцены с Клодом оскорбительное письмо. Он чуть ли не извинялся передо мной, уверяя, что рукопись не потеряна.


Суббота, 11 мая

Работа продвигается медленно, я устала; досадно натыкаться на препятствия в собственной голове. Обед у «Липпа» с Сартром и Понтали. У Одетты Льётье Дюллен подписывает книги. Книжный магазин украшен Камиллой с помощью масок, фотографий и множества прекрасных вещей. Дюллен великолепен, в окружении толпы своих почитателей он выглядит довольным.

Я хотела поработать, но сплю, голова тяжелая. В шесть часов спускаюсь к Сартру. Там вся струящаяся Натали Саррот в красивом ярко-синем костюме, она не спеша объясняет, что мы и есть «Замок» Кафки; в наших регистрах у каждого свое число, которого никто не знает. Мы отводим такое-то количество часов в год одному, такое-то количество часов другому, и невозможно добиться хотя бы одного лишнего, даже если броситься под автобус. После часовой аргументации нам удается убедить ее, что мы питаем к ней дружеские чувства. Она, впрочем, признается, что в ее глазах мы представляем собой чистую абстракцию и что ей плевать на нашу индивидуальность, случайную и человеческую. Она говорит нам о своей статье, посвященной Валери, которая наверняка будет довольно интересной.


Воскресенье, 12 мая

Времени на дневник не хватает. Я едва успеваю записывать кое-какие занятные подробности. Небо хмурится, и каштаны начинают осыпаться.

Этим утром я работала, купив предварительно в «Дё Маго» сигареты и воскресные булочки. В полдень я встретила там Панье, который принес очень забавную статью об истории Учредительного собрания. Обед с Сартром у «Липпа». Заходил Витольд, чтобы обсудить итальянские и швейцарские планы. Кофе в «Монтана». Работа. Я ощущала прилив сил, потому что у меня наконец-то не болела голова. Я все начала заново, это самый интересный момент, когда переписываешь и вырисовывается что-то определенное. В шесть часов собрание коллектива «Тан модерн» в комнате Сартра. Его мать испекла оладьи, а я принесла коньяк, купленный у хозяина отеля. Пришел Виан со своей трубой, он будет играть в «Пуэн Гамма», так он зарабатывает себе на жизнь. Его «Хроника лжеца» немного поверхностна, но забавна. Собрались Полан, Понтали, Виве и его друг, утверждавший, что нельзя упрекать Стейнбека за то, что он написал «Бомбы вниз», так как книга не удалась. Решено было изучить американскую «ангажированную» литературу: каким образом Стейнбек, Дос Пассос, Фолкнер позволили мобилизовать себя и занялись пропагандой в пользу Государства. Пришел также Роже Гренье, а Бост премило явился в семь часов, когда все уже закончилось: три следующих номера забиты до отказа.

Бост остался у нас. Он рассказал, что к Ольге приходили молоденькие больные; ее поразила та жесткость, с какой они говорят о своей болезни. По их словам, мужчины держатся хуже женщин. Некоторые часто перемахивают через решетку балкона, хотя она очень высокая и вогнута внутрь. Существует, конечно, флирт между двенадцатым этажом и одиннадцатым, где находятся мужчины. Бывают нередко спектакли, и тогда все спускаются в пижамах. Они презирают нетуберкулезных больных, а друг друга уважают в зависимости от степени болезни и моральной стойкости.


13 мая

Проснулась я поздно, было уже почти девять часов. Настроение хорошее, ибо я не чувствую усталости, и Сартру лучше, а в субботу мы едем в Швейцарию. Роллан пригласил нас в «Констанс», сказав: «Мы будем среди друзей – с Эрве и Куртадом». В его голосе – ни малейшей иронии: письменные оскорбления не в счет.

Обедаем с Джакометти в «Каск».

Как, спрашивается, примут Бретона по возвращении его в Париж? Арагон был удручен отсутствием энтузиазма в отношении романа Эльзы Триоле «Никто меня не любит»; он верит в фашистский заговор.

Во «Флоре» я нахожу три прекрасных объемистых американских книги, из которых мы выбираем тексты Райта для номеров августа – сентября.

С трех до шести я работаю. Захожу во «Флору» повидаться с Монтандоном, чтобы уладить вопросы, связанные с путешествием в Швейцарию.

Ужинали с Бостом в комнате Сартра яйцами и тушенкой. В одиннадцать часов глаза у Сартра становятся неестественно розовыми, и мы оставляем его спать. Выпиваем по стаканчику у «Шерами», где таинственный генерал угощает нас еще стаканчиком.

Возвращаюсь в полночь, в течение часа перечитываю этот дневник и делаю записи. Хотелось бы больше поработать над ним. Наконец я в постели, меня одолевает сон, я почти не различаю слов. С улицы доносится тихий шум дождя и отдаленные шаги. Завтра буду работать и скоро поеду в Швейцарию.


Вторник, 14 мая

Унылое пробуждение. Я думаю о тех действиях, которые предстоит предпринять; терпеть не могу таких действий, а главное, терпеть не могу думать о том, что их надо предпринять, тем более что я долго об этом думаю, потому что ничего не предпринимаю. Нахожу в стенном шкафу рукопись романа «Кровь других», которую собираюсь дать Адамову для продажи в пользу Арто. Это великолепная рукопись, помятая, с помарками, написанная на листках разнообразного формата разными чернилами и даже разными почерками. По сравнению с книгой это выглядит живым, ощущаешь, что это часть тебя, вспоминаются некоторые моменты, когда все это писалось.

Предпринимаю действия. Работаю в «Пон-Руаяль». В половине шестого поднимаюсь в редакцию журнала. Снова спускаюсь в «Пон-Руаяль», чтобы встретиться с Вианом, который принес мне свой роман и американскую книгу о джазе, кусок из нее переведут. О джазе он говорит со страстью. Его роман «Пена дней» необычайно забавен, в особенности лекция Жан-Соля Партра и убийство с помощью сердцедёра.

В восемь часов возвращаюсь с Сартром, он очень устал. Приятное вечернее время с мокрой листвой, с зелеными и красными огнями, кое-где освещенными окнами и гаснущим светом в небесах.

Мы едим ветчину, изучая добычу, принесенную из редакции. Заходит Бост. У Ольги спайки, ее плохо лечат в этой больнице, ей необходимо уйти оттуда. Он рассказывает, что в одной американской тюрьме произошел бунт, пятеро заключенных убиты, но когда он попытался что-либо разузнать, офицеры все гневно отрицали.

В речи, произнесенной в Сорбонне по случаю юбилея Декарта, Торез отстаивал свое право на Декарта: это великий философ-материалист.


15 мая

Два часа ожидания в швейцарской дипломатической миссии. Но они проходят быстро, потому что я читаю «Пену дней» Виана, которая мне очень нравится, в особенности печальная история Хлои, умирающей с нимфеей в легком. Он создал свой особый мир, это редкость, такое всегда меня волнует. Последние две страницы потрясают; диалог с распятием равнозначен «Нет» в «Недоразумении» Камю, только здесь это звучит более сдержанно и убедительно. Что меня поражает, так это правда романа и его огромная нежность.

Обед и кофе с Сартром у «Липпа», во «Флоре», у «Шерами». Я купила прекрасный путеводитель по Швейцарии; меня это радует и огорчает, так как я знаю, что столько всего можно увидеть, но сделать этого я не смогу. Боюсь, как бы путешествие не стало чересчур официальным. И все-таки я радуюсь.


Четверг, 16 мая

Весна возвращается. Выйдя купить сигареты, я вижу на тележке зеленщика великолепные пучки спаржи, до середины завернутые в красную бумагу на фоне зеленой, это очень красиво. Работа. Я редко испытывала такое удовольствие от процесса писания, особенно когда в половине пятого возвращаюсь в эту комнату, атмосфера которой еще пропитана густым утренним дымом, а на столе бумага уже покрыта зелеными чернилами; и сигарету и авторучку приятно держать пальцами. Я очень понимаю Дюшана, сказавшего Босту, когда тот спросил его, не случается ли ему сожалеть, что он больше не пишет картины: «Я сожалею об ощущении, которое давал мне тюбик с краской, когда я нажимал на него и краска касалась палитры; это было приятно». Физическая сторона письма приятна. И потом, мне кажется, что даже внутри у меня что-то раскрывается, хотя, возможно, это иллюзия. Во всяком случае я ощущаю: мне есть что сказать. И еще есть план романа, который начал у меня зарождаться вчера у «Шерами».

Ужин в «Каталан» с Сартром и Бостом, они без стеснения говорили мне о Нью-Йорке.


17 мая

В полдень во «Флоре» мы с Сартром знакомимся с Супо. У меня всегда возникает странное ощущение, когда я встречаюсь с человеком, которым восхищалась в двадцать лет и который казался мне недосягаемым, а теперь он оказывается зрелым мужчиной во плоти. Супо спрашивает меня, не хочу ли я поехать в Америку. Он обещает устроить приглашение туда в октябре, если я действительно этого хочу, он развеселил Сартра, так как, похоже, опасается моей слабости. Разумеется, я хочу, и я настаивала, я умираю от желания туда отправиться, и в то же время у меня слегка замирает сердце при мысли уехать на четыре месяца.

В редакции мы сверстали девятый номер. Теперь мы располагаем большим количеством текстов, и это чудесно. Люди приходят, но не задерживаются, и мы спокойно работаем. Мерло-Понти сказал нам, что Нерон вроде бы вышел из тюрьмы. Вместе с Лейрисами, Кено и Джакометти мы выпиваем по стаканчику в «Пон-Руаяль». Ужин в «Гольф-Жюан» с Джакометти и Бостом. Джакометти рассказывает о Пикассо, которого видел накануне, тот показывал ему рисунки. Выходит, что перед началом каждой новой работы Пикассо чувствует себя подростком, едва начинающим открывать для себя возможности искусства. «Я думаю, что начинаю кое-что понимать. Впервые я сделал рисунки, которые действительно заслуживают этого названия», – говорит Пикассо и радуется, когда Джакометти отвечает ему: «Да, есть прогресс».


18 мая

Этим вечером я уезжаю в Швейцарию. Вот уже три недели, как я почти не выхожу из своей комнаты, встречаясь лишь с Сартром и Бостом. Это успокаивает и приносит свои плоды. Во второй половине дня я села у окна «Флоры», наверху, я вижу мокрое шоссе, платаны, которые треплет пронизывающий ветер. Народу много, и внизу очень шумно. Чувствую я себя здесь не очень хорошо. Думается, я никогда больше не стану здесь работать, как делала все эти годы.

За мной зашел Бост. Мы едем в Божон. Ольга рассказывает нам о больных, которых видит. Она говорит, хуже всего то, что люди постепенно смиряются, по мере того как теряют жизненные силы.

Поезд на Лозанну. Мы в купе одни с маленькой темноволосой девушкой, которая всю ночь прижимает к сердцу свой саквояж; она спит сидя. Я же ложусь и сплю довольно хорошо. Мне вспоминается одна поездка в Лимузен, когда мне было лет тринадцать-четырнадцать, всю ночь я провела у окна, глотая угольную пыль и чувствуя свое несравненное превосходство над взрослыми, разомлевшими от жары в купе. По таким вот вещам я ощущаю, что постарела. Лишь на мгновение в небе, затянутом облаками, блеснул яркий луч луны, а утром в свете тускло розовеющей зари – горы. Так часто бывает при пробуждении, когда после долгого сна я переношусь вдруг в очень далекое раннее утро.

* * *

Издатель Скира, организовавший эту поездку с лекциями, поселил нас в Женеве, в отеле неподалеку от озера. Из своего окна я видела роскошных лебедей и великолепные цветочные клумбы. Изобилие Швейцарии меня ошеломило. «Это одна из самых приятных и самых забытых вещей – возможность в любой момент есть все, что угодно», – записала я; и дальше: «Какое удовольствие – иметь возможность поужинать после кино: это напоминает довоенное время!»

Много малоприятных обязанностей в течение трех недель: не только наши лекции, но и необходимость подписывать книги, выступать по радио; однажды утром кинокамера следовала за нами около двух часов по сонным улицам старой Женевы; а кроме того, были еще ужины, приемы, болтовня. Мы прониклись симпатией к Скире и его красивой жене; он знал сюрреалистов и издавал их. Мы хорошо ладили с Монтандоном, директором «Лабиринта», несмотря на его предубеждение против экзистенциализма: он принадлежал к «партии труда» и был марксистом. «Все швейцарские интеллектуалы – реакционеры, – заявил он. – Во время войны мы хотели организовать антинацистскую манифестацию и нашли только двух старых преподавателей, согласившихся участвовать в ней. Потому-то я сразу и вступил в народную партию». Было у нас и еще несколько интересных и приятных встреч. Но было также и много людей, с которыми приходилось встречаться и которые наводили на нас скуку и даже вызывали отвращение.

Наша первая трапеза в «Глоб» сразила меня: великолепный ужин с говяжьим филе, мороженым и отличными швейцарскими винами, но ужасно унылый. Единственный интересный момент, это когда Монтандон рассказывал о споре Мерло-Понти с Тцара по поводу книги «Ноль и бесконечность». Тцара утверждал, что Кёстлер – мерзавец, и вот доказательство: во время войны он смог оплатить туберкулезный санаторий для своей больной жены. Тогда Мерло-Понти разбил стакан со словами: «При таких условиях дискуссия невозможна». Подобный жест со стороны Мерло-Понти тем более удивил меня, что ему ничего не стоило заткнуть Тцара за пояс, но в любом случае это была здоровая реакция. Я почувствовала облегчение, когда ужин закончился.

На следующий день после приезда мы пошли прогуляться в окрестностях Интерлакена; по возвращении Сартр принял прессу. Когда я спускаюсь в холл, вокруг Сартра уже собрался народ: целая толпа журналистов, по большей части старых и ужасно благочинных. Все размещаются в зале рядом с холлом, а мы с Сартром восседаем бок о бок, словно католические короли; я нахожу нас довольно смешными, особенно себя. Первым берет слово старичок с седыми усами, по его признанию, он ничего не читал из экзистенциализма и знает о нем лишь понаслышке: «Но говорят, что это учение, которое позволяет все; опасно, не так ли?» Сартр объясняет. Атмосфера явно враждебная. В частности, толстяк с хитро прищуренными глазами, явно демонстрируя искушенное реалистичное превосходство консерваторов-идеалистов, приступает к теме воспитания детей: «Надо ли уважать свободу ребенка?» Конечно, подразумевается, что рабочий и есть ребенок. (Тип этот был не кто иной, как Гийуэн, тайный советник Петена, сказал нам позже пресс-атташе, разгневанный тем, что тот проник на эту пресс-конференцию.) Заседание длится больше часа при поддержке небольшого количества вермута и печенья с сыром. Одна молодая брюнетка с косой задает доброжелательные вопросы, от остальных попахивает фашизмом и религией, они решительно настроены против нас, понятия не имея, о чем идет речь.

В Цюрихе Сартр читает лекцию, и в театре играют пьесу «За закрытыми дверями».


Среда

Скира пришел за нами в вокзальный ресторан, на нем была удивительная рубашка в полоску, его сопровождали два человека из французского книжного магазина, один – медлительный брюнет, другой – резвый блондин, оба очень милые. В витрине книжного магазина они выставили газетные вырезки, книги, карикатуры и фотографии Сартра. «Лабиринт» расклеил на стенах города афиши с именем Сартра большими красными буквами. Пресс-конференция и ужин. Сартр входит под аплодисменты, снимает пальто, словно боксер свой халат, поднимаясь на ринг. Собралось около шестисот человек, в основном молодые люди, вид у них заинтересованный. В шесть часов книготорговцы обманули журналистов, направив их не в ту сторону, но вот теперь они возвращаются, их по меньшей мере пятнадцать за нашим столом, и они осаждают Сартра вопросами. Тем временем брюнет разговаривает со мной медлительным и печальным голосом, говорит, что был коммунистом, но методы партии его отвратили. Мы немного поспорили о Кёстлере: удивительно, как все время возвращаешься к одним и тем же темам.


Четверг

Около семи часов я снова встречаюсь с Сартром, который возвращается с репетиции; он страшно всех напугал, упав в оркестровую яму глубиной в три метра. Она была затянута брезентом, Сартр наступил туда, брезент прорвался, и все увидели, как он исчез. «Прощай, лекция!..» – произнес книготорговец, и тут же появилась голова Сартра с несколько оторопевшим выражением на лице. Мы идем в театр. Зал полон. Я сажусь во втором ряду. Минут двадцать Сартр говорит о театре, причем очень хорошо, судя по всему, люди довольны. Потом долгое время мы ждем, и вот занавес поднимается. Актеры немного волнуются. У Шоффара дрожат ноги. Балашова сменила парик и платье и выглядит гораздо лучше. Все очень стараются, а под конец занавес не падает. Но они прекрасно играли, и публика долго аплодирует. Мы все идем ужинать в большой ресторан, украшенный великолепными картинами Пикассо, Де Кирико и так далее. Какой-то тип выставляет здесь свою коллекцию. В полночь мы прощаемся. Сартр провожает Ванду (ее сценическое имя Мария Оливье). Мы с Шоффаром идем в какой-то подвал пить джин; он доволен, потому что Лаффон печатает его новеллы. Мне совсем не хочется спать, но нас прогоняют: после полуночи в Цюрихе все закрывается. На улице идет дождь, и мы с грустью собираемся прощаться, как вдруг встречаем владельца книжного магазина, который топчется под огромным зонтом. Он предлагает купить бутылку вина и пойти выпить ее в магазин. Мы остаемся там до трех часов утра, рассматривая книги по искусству, рисунки, журналы, Шоффар вслух читает непристойные стихи за подписью Клодине, возможно, они принадлежат Кокто[12].

В Берне мы ужинали в посольстве: один теолог долго толковал мне о понятиях «ничто», «бытие», «в себе» и «бытие для себя». В Париже разговоры сразу принимали политический оборот, а в Швейцарии – теологический. Сартру упорно задавали вопросы даже о природе ангелов.

Я прочитала лекцию в Лозанне. И выступала перед студентами в Женеве. В эту ночь, а также и в следующую мы выходили вместе со Скирой и Аннеттой, молоденькой девушкой, весьма интересовавшей Джакометти[13]. Она нам нравилась. Я считала, что она во многом похожа на Лизу, тот же суровый рационализм, смелость, ненасытность; ее глаза пожирали мир: она не желала ничего и никого упускать, любила силу и над всем смеялась.

На одном собрании в Лозанне Сартр встретил молодого человека по имени Горц, который досконально знал его произведения и очень хорошо говорил о них. Мы снова увиделись с ним в Женеве. Он не соглашался, что на основе работы «Бытие и Ничто» можно оправдать тот или иной выбор, и ангажированность Сартра его смущала. «Это потому, что вы швейцарец», – заметил Сартр. На самом деле тот был австрийским евреем, поселившимся в Швейцарии во время войны.

Мы видели Фрибур, Невшатель, Базель, музеи. Деревни блистали чистотой, даже чересчур, но попадались красивые. Нам понравились маленькие площади и фонтаны Люцерна, его красочные дома, его башни, и в особенности два крытых деревянных моста, украшенные старыми изображениями. Мы поднялись к Селисбергу, где Сартр проводил каникулы, когда был маленьким. Он показал мне свой отель, свою комнату с балконом над озером: именно с этого балкона Эстелла в пьесе «За закрытыми дверями» бросает в воду своего ребенка.

Мы сели в поезд на Париж. В Валлорбе таможенник сказал Сартру, возвращая ему паспорт: «Месье, ваши книги невозможно найти», а мне: «Все тот же тандем?»

* * *

По возвращении из Америки Сартр получил письмо от одного учащегося подготовительных курсов для поступающих в «Эколь Нормаль» по имени Жан Ко, тот просил найти ему работу; он впервые собирался поступать в Высшую школу, причем без всякой надежды. После конкурса родители вернут его домой, в провинцию. Сартр ответил, что постарается помочь. Но он заболел, уехал в Швейцарию и ничего не искал. В июне Ко, безуспешно обращавшийся с такими же просьбами к другим писателям, явился к нему: учебный год подходил к концу. «Ну что ж, – сказал Сартр, – будьте моим секретарем». Ко согласился. Сартр пригласил его в «Дё Маго», однако почта его была еще не так велика, и ему вовсе не требовался помощник. Я работала за соседним столиком и видела, как Сартр мучительно роется в своих карманах; вытащив наконец два или три конверта, он объяснил Ко, что требовалось ответить. Сартр со вздохом сказал мне, что вместо того чтобы экономить время, секретарь отнимает его у него. Ко, со своей стороны, досадовал: он хотел работы, а не милостыни. Но все постепенно уладилось после того, как Сартр поселился вместе со своей матерью на улице Бонапарта. В комнате, прилегавшей к его кабинету, Ко отвечал по утрам на телефонные звонки, записывал назначенные встречи, разбирал корреспонденцию: получалось, что орудие создало деятельность. Настало время навести Сартру некоторый порядок в своей жизни, однако я с сожалением спрашивала себя, не потеряет ли он свободу, столь дорогую для нас в молодости.

Июньский номер «Тан модерн» вышел с пометкой: директор Жан-Поль Сартр. Редакционный совет раскололся. Олливье стремительно правел, он сходился во взглядах с только что созданным Союзом голлистов. Антикоммунизм Арона усиливался. В тот момент или чуть позже мы обедали как-то в «Гольф-Жюан» с Ароном и Пиа, тоже склонявшимся к голлизму Арон сказал, что не любит ни США, ни СССР, но что в случае войны он примкнет к Западу; Сартр ответил, что ему не нравятся ни сталинизм, ни Америка, но если разразится война, он встанет на сторону коммунистов. «Словом, – подвел итог Арон, – между двумя неприятиями мы делаем разный выбор, но в любом случае это будет против нашей воли». Мы сочли, что он чересчур смягчает противоречие, которое нам казалось решающим. Пиа изложил нам основы голлистской экономики, даже не коснувшись проблем заработной платы, цен, уровня жизни рабочих, я удивилась. «О! В отношении социального блага следует обратиться к сторонникам организации “Христианская рабочая молодежь”», – с презрением ответил он. Менее чем за два года слова «правые» и «левые» снова полностью обрели смысл, и «правые» стали отвоевывать свои позиции: в мае МРП[14] получила максимум избирательных голосов.

Закончив свое эссе, я задавалась вопросом: что делать? Я садилась в «Дё Маго» и смотрела на чистый лист бумаги. Кончиками пальцев я ощущала потребность писать, а в горле чувствовала вкус слов, но не знала, за что взяться. «Какой у вас ожесточенный вид!» – сказал мне как-то Джакометти. «Дело в том, что мне хотелось бы писать, но я не знаю о чем». – «Пишите, что в голову придет». И действительно, мне хотелось говорить о себе. Мне нравился «Век человека» Лейриса, и была склонность к мученическим эссе, где высказываются о себе без всякого повода. Я начала раздумывать над этим, делать кое-какие заметки, поговорила с Сартром. И поняла вопрос, который прежде всего вставал: что означает для меня быть женщиной? Сначала я думала, что смогу быстро с ним разобраться. У меня никогда не возникало чувства неполноценности, никто не говорил мне: «Вы так думаете, потому что вы женщина»; моя женственность ни в чем меня не стесняла. «Для меня, – сказала я Сартру, – это было как бы не в счет». – «И все-таки вас не воспитывали как мальчика: надо бы присмотреться к этому получше». Я присмотрелась и сделала открытие: этот мир был мужским миром, мое детство было насыщено мифами, созданными мужчинами, и реагировала я тогда совсем не так, как если бы была мальчиком. Меня настолько заинтересовало это, что я отказалась от намерения личной исповеди, дабы заняться рассмотрением удела женщины вообще.

* * *

Наш издатель, Бомпиани, пригласил нас в Милан, и мадам Марцоли, возглавлявшая большой французский книжный магазин в городе, организовала нам – при содействии Витторини – две или три лекции. Вновь увидеть Италию! Теперь я только об этом и думала. Обстоятельства складывались не слишком благоприятно. Города Бриг и Танд только что были переданы Франции, и Италия с горечью упрекала свою латинскую сестру за этот «удар ножом в спину». С другой стороны, Тито требовал присоединения Триеста к Югославии; французские интеллектуалы – коммунисты подписали манифест в его поддержку. За два дня до назначенной даты нашего отъезда я находилась в баре «Пон-Руаяль», когда меня позвали к телефону, из Милана звонила мадам Марцоли, она советовала отложить наше путешествие: итальянцы не станут нас слушать. Она говорила так решительно, что если бы у телефона оказался Сартр, то он наверняка бы сдался, но я упорно защищалась: это не может стать помехой, мы будем молчать, заверила я ее, у Бомпиани – наши лиры, а у нас уже готовы визы, мы приедем. Она пыталась разубедить меня, старалась изо всех сил, но все напрасно, я повесила трубку со словами: «До встречи!» Сартру я представила смягченную версию разговора, ибо знала его щепетильность.

В Милане нас встретила команда журнала «Политекнико», которым руководил Витторини. Наши журналы были похожи, первые номера появились в одно и то же время. Сначала еженедельник, потом ежемесячник, «Политекнико» опубликовал манифест Сартра об ангажированной литературе. С Витторини мы встречались в Париже. Он отчаянно был предан своей партии. «Если меня разрежут на восемьдесят кусков, это будет восемьдесят маленьких коммунистов», – говорил он, а между тем мы не ощущали преград между нами. В первый же вечер, ужиная под звуки скрипки вместе с ним и его друзьями в излюбленном ресторане миланских интеллектуалов, мы поняли, что в Италии люди, придерживающиеся левых взглядов, образуют единый фронт. Мы проговорили до глубокой ночи. Витторини рассказал о трудностях, с которыми только что пришлось столкнуться итальянским коммунистам. Во имя революционного интернационализма они сначала поддерживали Тито, но реакция рядовых членов партии заставила их поставить на патриотическую карту, и теперь они заодно со всей остальной страной. Рассказал он и о том, как Элюар, выступавший с лекциями в Италии, горячо поддержал публичными заявлениями их первоначальную позицию. Потом пресса опубликовала манифест французских коммунистов в поддержку Югославии, и, естественно, там значилось имя Элюара, а он в тот день выступал в Венеции: его освистали!

Мы встречались ежедневно, то под аркадами площади Ла Скала, то в баре нашего отеля, населенного элегантными итальянками с бледно-серебристыми волосами, и беседовали. Это было захватывающе: видеть фашизм и войну глазами наших «латинских братьев». Один из них признался, что, родившись и воспитавшись при фашизме, он долгое время примыкал к нему. «Но в ночь падения Муссолини я все понял!» – заявил он нам с нотками торжествующего фанатизма. Эти новообращенные презирали изгнанников, которые в силу своей непримиримости оказались отрезаны от страны и теперь с трудом вновь приноравливались к действительности, тогда как они на примере собственных ошибок и даже компромиссов политически созрели, – так им казалось. Свой доблестный энтузиазм они смягчали большой долей иронии. «Сейчас, – говорили они нам, – в Италии 90 миллионов жителей. 45 миллионов тех, кто были фашистами. 45 миллионов тех, кто ими не были». Помню одну из их шуток. Итальянский туристический автобус объезжал поля сражений; перед каждой разрушенной деревней маленький человечек, сидевший в глубине его, заламывал руки: «Это моя вина! Это моя вина!» Заинтригованный путешественник спросил его: «Почему ваша вина?» – «Я единственный в автобусе, кто был фашистом». А один поклонник Стендаля, ныне так же политически активный, как и вчера, но поменявший окраску, со смехом сообщил нам о своем прозвище: Черный и Красный.

Бомпиани, принадлежавший к крайне правым националистам, повторил Сартру, что в настоящий момент француз левых взглядов был врагом вдвойне: он отнимал Бриг и Танд и поддерживал Тито; если Сартр заговорит на публике, его линчуют, и он это заслужил! Наши друзья опасались неофашистского нападения: у входа на площадку, где выступал Сартр, и до самой эстрады они поставили вооруженных автоматами жандармов. Двор был полон людей, но ни одного свистка, только аплодисменты. В другой вечер я без всяких осложнений выступала в библиотеке мадам Марцоли. Мы компрометировали Бомпиани, и ему хотелось отмежеваться от нас. С большой неохотой он пригласил нас на ужин. Жил он во дворце: на первом этаже надо было сесть в лифт, который поднимал вас прямо в гостиную. За столом прислуживали лакеи в ливреях и белых шелковых перчатках. Бомпиани не произнес ни слова, а за кофе взял газету и погрузился в ее чтение. На следующий день он сообщил Сартру, что не заплатит ему обещанных денег, на которые мы рассчитывали, чтобы продолжить путешествие.

К счастью, издатель Арнальдо Мондадори узнал от Витторини о наших трудностях, и его сын Альберто, великолепный усатый корсар с низким голосом, пришел на переговоры с Сартром, который обязался печататься отныне у них, и взамен ему сразу же выплатили крупный аванс. Кроме того, Альберто предложил отвезти нас на машине в Венецию, затем во Флоренцию. Мы с радостью согласились, он нам нравился, так же как его жена Вирджиния, восхитительно красивая, наделенная той естественностью, которую Стендаль так ценил у итальянок. Среди множества потрясающих минут мне вспоминается наш отъезд во Флоренцию. Занималась заря, когда я со своими чемоданами располагалась в гондоле. На своей коже я чувствовала поднимавшуюся от воды свежесть и ласку восходящего солнца. Вечером мы долго бродили возле дворца Синьории, где под лоджией лунный свет ласкал волнующее творение Челлини. Несмотря на погибших, несмотря на руины и катаклизмы, там по-прежнему пребывала красота.

Мондадори вернулись в Венецию. Мы взяли на прокат автомобиль, собираясь ехать в Рим. Нам повезло: у въезда в город у нас кончился бензин, и я приобщилась к аромату сумерек в римской сельской местности.

Сартр прочел две лекции, и так как в ту пору любой французский писатель был своего рода символом, нас приняли с большими почестями. Во дворце Фарнезе французский поверенный в делах дал ужин. Впервые в жизни на мне было вечернее платье, не декольтированное, но черное и длинное, его одолжила мне жена культурного атташе. Я опасалась всех этих церемоний, но итальянская грация смягчала их торжественность. Появился Карло Леви, без галстука, с широко открытым воротом. За несколько недель до этого сын Жака Ибера пришел в редакцию «Тан модерн» с книгой в руках. «Она только что вышла в Италии и имеет огромный успех; я перевожу ее», – сказал он мне. Это был роман «Христос остановился в Эболи», я прочитала его, и в ноябре мы собирались публиковать большие отрывки из романа. Леви описывал жизнь одной деревни на юге, куда до войны его вынудили перебраться антифашистские убеждения. Такой, каким он угадывался в этом повествовании, Леви мне очень понравился и при личной встрече не разочаровал меня. Говорил он с таким же обаянием, с каким писал. Он был внимателен ко всему, все его увлекало, свойственное ему ненасытное любопытство напоминало мне Джакометти: даже смерть представлялась ему интересным опытом. Он описывал людей, предметы, никогда не пользуясь общими понятиями, а на итальянский манер, выбирая отдельные яркие случаи. Жил он в очень просторной мастерской, на последнем этаже дворца. У подножия монументальной лестницы, по которой владелец здешних мест поднимался некогда на лошади, торчал мраморный палец величиной с человека; на стене, возле двери Карло Леви, можно было прочитать ругательства, нацарапанные домовладельцем, безуспешно пытавшимся выдворить его, и ответы Леви. Понятно, почему он упирался: из окон, выходивших на площадь Джезу открывался вид на весь город. Среди вороха бумаг, книг, полотен, загромождавших его жилище, Карло Леви заботливо хранил засохшие розы. «В другом месте они давно уже обратились бы в пыль, – говорил он. – А у меня благотворное влияние». Он полагал, что оказывает решающее воздействие как на людей, так и на цветы. «Я не буду выставляться в этом году, – признался он нам. – У меня период поисков. Все молодые художники стали бы подражать мне, а я и сам не уверен в том, что делаю». Убежденный в собственной значимости, он, казалось, не кичился этим, приписывая ее не столько своим достоинствам, сколько окружающей его ауре, дарованной ему от рождения; эти флюиды предохраняли его от всяких невзгод: его оптимизм был близок к суеверию. Во время войны он счел бесполезным прятаться, не сомневаясь в том, что усы и очки – достаточный камуфляж, хотя его узнавали за сто шагов. К счастью, антисемитизм не прижился в Италии. Отзывчивый на все радости жизни, Леви отличался ласковым почитанием женщин, необычайным для итальянца. Кроме того, он был романтичен; простившись с ним однажды вечером, мы с удивлением увидели, как он взбирается на уличный фонарь, чтобы шагнуть в какое-то окно.

Моравиа мы видели мало. Я сидела рядом с ним во время одного литературного обеда. Нам показалось, что итальянские писатели недолюбливают друг друга. Сосед Сартра прошептал ему на ухо: «Сейчас я громко спрошу вас, кто у нас, на ваш взгляд, самый крупный романист, вы ответите: Витторини, и посмотрите, какой вид будет у Моравиа!» Сартр уклонился от этого предложения. Когда произносилось имя отсутствующего коллеги, присутствующие расправлялись с ним двумя способами: «О! Этот не писатель, он журналист!» Или: «Его беда в том, что он так и не достиг зрелости». И добавляли: «Мышление у него так и осталось инфантильным», или же: «Это вечный подросток». Можно было подумать, что каждый отсылал другим свой собственный образ, отражение которого ловил в их глазах. Эти ухищрения ничуть не раздражали нас, мы видели в них обратную сторону того острого интереса, с которым итальянцы относятся друг к другу и который, думалось нам, стоит нашего безразличия.

Для нас было огромным счастьем вновь увидеть Италию, но еще большим – обрести там атмосферу, которую мы ощутили у себя на столь недолгий срок в дни освобождения. Во Франции единение осуществилось против иностранной оккупации, на сомнительной основе национализма. Правые и левые неизбежно должны были разойтись, как только исчезли сближавшие их обстоятельства. В Италии националисты были фашистами; выступавшая против них коалиция единодушно хотела свободы и демократии, ее сплоченность диктовалась принципами, а не событиями, потому она и уцелела после войны: либералы, социалисты, коммунисты вместе боролись против правых, дабы заставить уважать новую конституцию. Искренность республиканских и демократических позиций итальянской компартии никогда не ставилась под сомнение ее союзниками. Советско-германский пакт и последовавшие затем колебания французских коммунистов дали против них оружие, тогда как сопротивление итальянских коммунистов фашизму ничем не было запятнано, и все антифашисты – то есть с недавнего времени все страна, ну или почти – отдавали дань их мужеству.

Положение итальянской компартии было более благоприятным, чем французской, по причинам, которые восходят к давним временам. Во Франции буржуазия, совершив в 1789 году свою революцию, решительно и согласно вела борьбу против рабочего класса. В Италии она стала правящим классом лишь в XIX веке, пройдя через разногласия и кризисы, и в период своего восхождения вынуждена была – особенно в начале XX столетия – опираться на пролетариат. Это соглашение имело значительные культурные последствия. Такой буржуазный философ, как Лабриола, вначале гегельянец, сблизился с марксизмом. Поворот буржуазной мысли вызвал ответные шаги марксистов. Грамши, марксист, прибегнув к поразительному синтезу, воспринял буржуазный гуманизм. Были у итальянской компартии и другие исторические шансы. Отток европейского пролетариата после первой мировой войны вверг Италию в фашизм, а ее коммунистическую партию загнал в подполье, и она сражалась на национальной территории, что помогло ей избежать многих рифов. Французская компартия, представлявшая меньшинство и почти не имевшая влияния на страну, первейшей целью поставила себе интернационализм; повинуясь директивам Коминтерна, она вынуждена была терпеть политику Сталина – в том числе и московские процессы – и казалась «иностранной партией», непопулярность повлекла за собой ужесточение ее позиции. В годы Сопротивления ее патриотизм был признан, и на выборах она получила больше голосов, чем любая другая партия, но массовой партией все-таки не стала. В ту пору мы не могли хорошенько уяснить себе различия, которые замечали между коммунистами двух стран, но, удрученные враждебностью французов, с удовольствием принимали дружбу итальянцев, ни разу не изменившую нам за шестнадцать лет.


Вернувшись в Париж, я узнала подробности «экзистенциалистского преступления», о котором несколько недель писали газеты. В Жиф-сюр-Иветт у Б.[15] был домик, где он проводил уик-энды, а на неделе он предоставлял его в распоряжение Франсиса Вентенона. Как-то в субботу утром, – рассказывал он нам, – в тайнике, о котором они условились, не оказалось ключа, и дверь была не заперта. «Франсис еще спит», – подумал он и, надеясь застать его с подружкой, крадучись пошел по коридору. В доме стоял странный запах. «Войдя в комнату, – продолжал он, – я взглянул на кровать и не удержался от возгласа: негр!» Это был Франсис с почерневшим лицом, с пулей в виске и наполовину сожженным фосфором телом. В окрестностях деревни видели какого-то бородача; Б. и его друг, художник Патрик, носили бороду, их допросили: никакого отношения к убийству они не имели. Похоже, что Вентенон, вступивший в 1943 году в ряды Сопротивления, был убит бывшим коллаборационистом, называли даже одно имя, но дело тут же замяли.

* * *

Благодаря Супо, добившемуся, чтобы меня пригласили во многие американские университеты, мой отъезд в Америку был решен, комиссия по культурным связям согласилась оплатить мой билет на самолет, я должна была уехать в январе. Все три месяца прошли под этим знаком. Для меня это был волнующий период. Минувшие два года не погасили мою радость, только я не очень представляла себе, чем ее питать. Я не отрекалась от прежних иллюзий, однако перестала в них верить. Политический выбор все труднее становилось делать, и наши дружеские отношения испытывали последствия этих колебаний.

Вопреки настоятельным советам де Голля, вернувшегося к публичной жизни после речей в Буайо и Эпинале, французы приняли конституцию, предложенную Национальным собранием. После ноябрьских выборов компартия вновь заняла первое место среди партий Франции. Однако МРП сохраняла свое влияние. Союз голлистов усиливался; мы не собирались отдаляться от коммунистов, несмотря на упорное проявление враждебности с их стороны. (Канапа издал роман о Сопротивлении, где Сартр представал как самонадеянный вертопрах, трус, чуть ли не провокатор.) В противовес роману Кёстлера «Ноль и бесконечность»[16], а также его новой книге «Йог и Комиссар» Мерло-Понти опубликовал в «Тан модерн» эссе «Йог и Пролетарий». Он по-своему растолковывал смысл московских процессов, и в частности процесса над Бухариным. Объективная реальность наших действий ускользает от нас, писал он, но именно по ней, а вовсе не по нашим намерениям, судят о нас, и хотя политический деятель не в состоянии точно провидеть эту объективную реальность, он несет за нее ответственность, едва лишь примет решение, у него нет права слагать с себя эту ответственность ни при каких обстоятельствах. В 1936 году в СССР, стране, находившейся в изоляции, под угрозой, спасти революцию можно было только ценой непримиримой суровости, оппозиция объективно выглядела предательством, и наоборот, напоминал Мерло-Понти русским, предатели были всего лишь оппозиционерами. Он подчинял мораль истории гораздо более решительно, чем любой другой экзистенциалист. Мы отважились согласиться с ним, сознавая, что морализм был последним оплотом буржуазного идеализма, хотя и не отрекались от него пока. Эссе Мерло-Понти слишком расходилось с официальным марксизмом, чтобы коммунисты приняли его доброжелательно. А правые возмущались, обвиняя его в восхвалении сталинизма.

Наша позиция раздражала Камю. Его антикоммунизм уже вызвал глубокие разногласия между нами. В ноябре 1945 года, провожая меня на машине до дома, он защищал де Голля в противоположность Торезу и крикнул на прощанье: «У генерала де Голля вид хотя бы не такой, как у Жака Дюкло». Этот аргумент, высказанный им с досады, привел меня в замешательство. Теперь он занимал позицию, далекую от де Голля, но еще более далекую от компартии. Вернувшись из Нью-Йорка, Камю испытывал к США меньше симпатии, чем Сартр, однако его враждебность по отношению к СССР от этого не ослабла. В отсутствие Камю Арон и Олливье поддержали на страницах «Комба» СФИО[17], большую часть своих сторонников набиравшую среди мелкой буржуазии; он не опроверг их. Вскоре после своего возвращения Камю принял Боста у себя в кабинете, откуда только что вышел Арон, заявивший язвительно: «Иду писать правую передовицу». Камю удивился. Бост объяснил ему, что он думает по поводу нынешней линии газеты. «Если ты недоволен, уходи», – сказал Камю. «Что я и собираюсь сделать!» – ответил Бост и разорвал свои отношения с «Комба». Камю возмутился: «Вот она, признательность!» Между тем если сам он в течение долгого времени не писал в «Комба», то потому, как мне сказали, что был недоволен влиянием, какое приобрел там Арон. Думается, что он к тому же сторонился политики. Он погрузился в нее постольку, поскольку увидел возможность «непосредственного обращения человека к другим людям», то есть мораль. Однажды Сартр поставил ему в упрек такое смешение: «Комба» слишком много внимания уделяет морали и слишком мало политике». Камю заупрямился. Между тем в середине ноября 1946 года статьей под названием «Ни жертвы, ни палачи» он возобновил свою работу в газете, и опять-таки из этических соображений. Он не любил ни колебаний, ни риска, которые предполагает политическая мысль; ему требовалась уверенность в своих идеях, чтобы быть уверенным в себе. На противоречивую ситуацию он реагировал, отстраняясь от нее, и усилия Сартра приноровиться к ней выводили его из себя. Экзистенциализм его раздражал. Прочитав в «Тан модерн» начало эссе «За мораль двусмысленности», он сделал мне несколько резких замечаний: по его мнению, я грешила против «французской ясности мысли». А мы считали, что во имя этого идеала он нередко довольствовался чересчур недалекой мыслью, не по необдуманности, а из предубеждения: так он защищался. Тяжело зависеть от других, когда считаешь себя суверенным: от этой иллюзии, свойственной буржуазным интеллектуалам, никто из нас не мог вылечиться без усилий. У всех моральное соображение имело целью вернуть себе это превосходство. Но Сартр, а вслед за ним и я, мы избавились от балласта. Прежние наши ценности оказались подточенными из-за существования масс, в том числе благородство, за которое мы так упорно держались, и даже аутентичность. В своих исканиях Сартр мог идти на ощупь, но никогда не замыкался в себе. А Камю отгораживался. У него было представление о себе, от которого никакая работа, никакое откровение не могли заставить его отречься. Наши отношения оставались очень сердечными, но иногда их омрачала некая тень, их колебания в гораздо большей степени зависели от Камю, чем от Сартра или от меня: он признавался, что наше присутствие усиливало его симпатию, зато на расстоянии он часто на нас сердился.

В октябре в нашу группу ворвался новый человек с неистовой натурой: Кёстлер, чью пьесу «Бар в сумерках» собирались ставить в Париже. Друзья заверили нас, что антисталинизм не отбросил его вправо; одной американской газете Кёстлер заявил, что если бы он был французом, то предпочел бы добровольно уехать в Патагонию, чем жить под властью голлистской диктатуры.

Первая наша встреча произошла в «Пон-Руаяле». Он заговорил с Сартром с подкупающей простотой: «Здравствуйте, я Кёстлер». Мы снова встретились с ним в квартире на площади Сен-Жермен-де-Пре, где Сартр только что поселился со своей матерью. Не допускающим возражений тоном, который смягчала почти женская улыбка, Кёстлер заявил Сартру: «Как романист вы лучше меня, а как философ – хуже». Он как раз писал философскую работу, главные линии которой изложил нам в общих чертах: ему хотелось обеспечить человеку возможность самостоятельных действий, не отходя от психологического материализма. Слушая его, я подумала, что он, конечно, лучше как романист, чем как философ. В тот день мы были смущены его педантичностью самоучки, его доктринерской уверенностью и ученостью, основанными на посредственной марксисткой подготовке. Чувство неловкости не исчезло и в дальнейшем. Если с Камю мы никогда не говорили о своих книгах, то Кёстлер постоянно ссылался на себя: «Почитайте, что я об этом написал». Успех вскружил ему голову, он был преисполнен тщеславия и важности. Но и горячности тоже, и жизнелюбия, и любознательности. В споры он привносил неутомимую страсть и в любой час дня и ночи готов был обсуждать любой вопрос. Не жалея ни своего времени, ни себя самого, он не скупился и на свои деньги; роскоши он не любил, но если выходил с кем-то, то хотел непременно платить за все и деньги тратил без счета. Он простодушно гордился своей женой, Мамэн, принадлежавшей к аристократической английской семье. Светловолосая, очень красивая, с острым умом, она светилась хрупкой прелестью, у нее тогда уже были больные легкие, отчего она и умерла лет через десять.

В течение трех или четырех недель, которые Кёстлер провел в Париже, мы часто встречались с ним, обычно вместе с Камю: они очень сблизились. Один раз с нами пошел Бост, и случилось так, что беседа кончилась ссорой, так как Бост защищал политику компартии. «Вам не следовало его звать, это было ошибкой», – строго сказал нам на следующий день Кёстлер: он ненавидел молодых, чувствуя себя исключенным из их будущего и в любом исключении усматривая приговор. Обидчивый, неуравновешенный, жаждущий человеческого тепла, он был отрезан от других своими личными наваждениями. «У меня свои фурии», – говорил Кёстлер. Это создавало между нами неустойчивые отношения. Как-то вечером мы ужинали вместе с ним, Мамэн, Камю, Франсиной и отправились в маленький танцевальный зал на улице Гравиллье, потом он властно пригласил нас в «Шехеразаду». Ни Камю, ни мы никогда не заглядывали в такого рода ночные заведения. Кёстлер заказал закуски, водку, шампанское. На следующий день, во второй его половине, Сартр должен был под эгидой ЮНЕСКО читать в Сорбонне лекцию «об ответственности писателя», которую он еще не подготовил, мы рассчитывали не поздно лечь спать. Однако спиртное, цыганская музыка, а главное, пыл наших разговоров заставили нас потерять счет времени. Камю вновь затронул дорогую его сердцу тему: «Если бы можно было писать правду!» Кёстлер помрачнел, слушая «Очи черные». «Дружба невозможна без согласия в политике», – заявил он осуждающим тоном. Он опять и опять возвращался к своим упрекам в адрес сталинской России, упрекал Сартра и даже Камю в том, что они мирились с ней. Мы не приняли всерьез хмурое настроение Кёстлера, не отдавая себе отчета в его яростном антикоммунизме. Пока он произносил монологи, Камю говорил нам: «Общее у нас с вами то, что для нас главное – это индивиды. Мы предпочитаем конкретное абстрактному, людей – доктринам и дружбу ставим выше политики». Мы соглашались с ним с волнением, которое подогревали спиртное и поздний час. «Невозможна! Невозможна!» – твердил Кёстлер. А я отвечала, то тихо, то во весь голос: «Возможна. Мы сами доказываем это сейчас, раз, вопреки нашим разногласиям, с такой радостью смотрим друг на друга». С некоторыми людьми политика нас ссорила, однако мы пока верили, что с Камю нас разделяют лишь словесные нюансы.

В четыре часа утра мы все еще ели и пили в бистро на Центральном рынке. Кёстлер нервничал; рассердившись, он в шутку бросил через стол корку хлеба, попавшую Мамэн прямо в глаз: немного протрезвев, он извинился. Сартр неустанно повторял с веселым видом: «Подумать только, что через несколько часов я буду говорить об ответственности писателя!», и Камю смеялся. Я тоже смеялась, но спиртное всегда вызывало у меня склонность к слезам, и на рассвете, оставшись наедине с Сартром на улицах Парижа, я принялась рыдать над уделом человечества. Когда мы пересекали Сену, я облокотилась на парапет моста со словами: «Не понимаю, почему мы не бросаемся в воду!» – «Ну что ж! Давай бросимся!» – сказал Сартр, и, последовав моему примеру, пролил несколько слез. Домой мы вернулись около восьми часов утра. Когда в четыре часа пополудни я вновь встретилась с Сартром, он выглядел изможденным; ему довелось поспать всего два-три часа, и пришлось наглотаться ортедрина, чтобы подготовить лекцию. Войдя в битком набитую аудиторию, я подумала: «Если бы они видели Сартра в шесть часов утра!»

Через Кёстлера мы познакомились с Манесом Шпербером, которого он считал своим учителем и самым сведущим психологом века. Шпербер подкупал своим обаянием, но был непримиримым сторонником Адлера и ярым антикоммунистом, его догматизм отталкивал нас. Он сообщил нам, что Мальро рассказывал ему о каком-то секретном советском оружии, куда более страшном, чем атомная бомба: это безобидный с виду чемодан, наполненный радиоактивным порошком. В назначенный день члены пятой колонны, то есть коммунисты, расставят такие чемоданы в определенных местах, потом, запустив некий механизм, потихоньку сбегут, а жители Чикаго, Нью-Йорка, Питсбурга, Детройта передохнут, как мухи. Понятно, что перед лицом такой опасности правые призывали к превентивной войне.

Примерно через две недели после нашего похода с Кёстлером Вианы устроили вечер, было много народа, в том числе и Мерло-Понти. В «Тан модерн» Виан вел рубрику «Хроника лжеца», опубликовал новеллу «Мурашки» и отрывки из романа «Пена дней», неуспех которого он, похоже, воспринял спокойно. В тот вечер, слушая джаз, мы много говорили о Верноне Салливане, авторе романа «Я приду плюнуть на ваши могилы», который Виан только что перевел: ходили слухи, что никакого Салливана не существует. Около одиннадцати часов вечера пришел только что вернувшийся с юга Камю – в дурном настроении; он набросился на Мерло-Понти из-за статьи «Йог и Пролетарий», обвинив его в попытке оправдания московских процессов и возмутившись тем, что оппозиционность тот приравнивал к предательству. Мерло-Понти возражал, Сартр поддерживал его; разволновавшись, Камю хлопнул дверью. Сартр и Бост бросились вслед, они бежали за ним по улице, но он отказался вернуться. Этой размолвке суждено было длиться до марта 1947 года.

Отчего вдруг такой взрыв? Думаю, Камю переживал кризис, так как чувствовал, что его счастливая пора подходит к концу. На его долю выпало несколько лет торжества, он нравился, его любили: «Жизнь и люди с их дарами шли навстречу всем моим желаниям; я принимал восхищение моих почитателей с благожелательной гордостью»[18]. Удачи вдохновляли его, ему казалось, что он все может: «Жизнь очень уж баловала меня, и я, стыдно признаться, мнил себя избранником»[19]. Успех «Постороннего» и победа Сопротивления убедили Камю, что все его начинания удаются. Вместе с ним мы присутствовали на одном концерте, где собрался «весь Париж»; Камю сопровождала молодая певица, которой он интересовался. «Как подумаю, – сказал он Сартру, – что завтра мы можем заставить публику принять ее!» И победоносным взмахом руки указал на зал. По его просьбе Сартр написал первые слова песни: «Мои привычки я беру в аду». Тем дело и кончилось. Обедая со мной в «Пти-Сен-Бенуа» вскоре после Хиросимы, Камю заявил, что, дабы остановить атомную войну, он собирается обратиться к ученым всего мира с просьбой прекратить свои исследования. «Пожалуй, это немного утопично», – возразила я. Он испепелил меня: «Говорили, что желание освободить Париж собственными силами тоже утопично. А реализм – это дерзание». Я знала его заносчивые порывы; обычно, не слишком признаваясь в этом, он потом отступал. Так и речи об этом проекте с обращением больше не возникало. Камю быстро понял, что все не так просто, как он надеялся; вместо того чтобы идти напролом, он предпочитал обходить препятствия. Однажды, когда я готовилась к лекции, он дал мне совет, поразивший меня: «Если вам зададут неприятный вопрос, отвечайте на него другим вопросом». Его уклончивость не раз разочаровывала студентов. Он листал книги, а не читал их, и предпочитал рубить с плеча, а не размышлять. Камю любил природу над которой властвовал, однако история подвергала сомнению суверенность его личности, и тогда он отказывался подчиняться ей. Камю восставал против вторжения истории в его жизнь, не решаясь добровольно отказаться от старых иллюзий. Мало-помалу в нем рождалась злость на неуступчивость собеседников в споре, на отличные от его взглядов философские системы, на мир в целом. Все это причиняло ему боль, он считал себя жертвой несправедливости, ибо верил, что у него есть особые права в отношении событий и людей; проявив великодушие, он требовал признательности, и первое, что приходило ему в голову, когда его критиковали или противоречили ему, было обвинение в неблагодарности. Дело дошло до того, что позже, осыпанный почестями, он мечтал хотя бы «умереть без ненависти».

В ноябре состоялась генеральная репетиция пьесы «Мертвые без погребения». Сартр написал ее годом раньше: в тот момент, когда бывшие коллаборационисты начали поднимать голову, ему захотелось освежить всем память. В течение четырех лет он много думал о пытке; наедине с собой и в кругу друзей каждый спрашивал себя: сумею ли я не заговорить? Что надо делать, чтобы выдержать? Думал он и об отношении истязателя к своей жертве. В пьесе нашли отражение все его фантазмы. Он снова противопоставлял мораль и практику: Люси упорствует в своей индивидуалистической гордыне, в то время как борец-коммунист, правоту которого признает Сартр, стремится к результативности действия.

Сартр отдал роли Витольду, Кюни, Виберу Шоффару Мари Оливье. Витольд взял на себя постановку. Однако найти театр было непросто. В конце концов Симона Беррьо, только что возглавившая театр Антуана, согласилась принять пьесу. Декорации сделал Массон. Чтобы дополнить спектакль, Сартр за несколько дней написал «Почтительную потаскушку», основой для которой послужила подлинная история, которую он прочитал в книге Познера «Разъединенные Штаты». Пытки в «Мертвых без погребения» почти полностью проходили за сценой, из-за кулис они выглядели совсем не страшно и даже вызывали у нас смех, ибо мученик Витольд, всегда голодный в этот час, набрасывался на сандвич и жевал его в промежутках между воплями. Вечером на генеральной репетиции я находилась в зале, и все переменилось. Я на себе испытала результат действия, которое простую игру превращает вдруг в событие; только на этот раз, как и предвидели осторожные директора, плод этого преображения стал скандалом. Он коснулся и меня: крики Витольда, услышанные как бы со стороны, чужими ушами, показались мне почти невыносимыми. Мадам Стев Пассёр встала и, выпрямившись во весь рост, воскликнула: «Какой стыд!» В партере дело дошло до драки. В антракте жена Арона, едва не упав в обморок, удалилась, он последовал за ней. Смысл поднятого шума был ясен: буржуазия готовилась воссоединиться, и ей казалось дурным тоном пробуждать неприятные воспоминания. Сартр и сам был охвачен вызванной им тревогой; в первые вечера, в час, когда начинались пытки, он, чтобы защититься, пил виски и нередко возвращался домой нетвердой походкой. Буржуазные критики называли все это цирком, упрекая Сартра в том, что он разжигает ненависть.

Коммунисты в общем поддержали «Мертвых без погребения». Тем не менее, когда на обеде, устроенном его театральным агентом, издателем Нажелем, Сартр впервые увидел Эренбурга, тот язвительно упрекнул его за то, что из участников Сопротивления он сделал трусов и доносчиков. «А вы читали пьесу?» – удивился Сартр. Эренбург признался, что перелистал лишь первые картины, но уже составил себе представление: «Если у меня сложилось такое впечатление, значит, есть для этого основания». Что же касается «Почтительной потаскушки», то коммунисты сожалели, что вместо дрожащего от почтительного страха негра Сартр не представил публике настоящего борца. «Дело в том, что моя пьеса отражает невозможность в настоящее время разрешить проблему черных в Соединенных Штатах»[20], – отвечал Сартр. Но у коммунистов была четкая концепция в отношении литературы, и один из их упреков состоял в том, что Сартр не соглашался с ней.

Они требовали захватывающих произведений, им нужны были эпопея, оптимизм. Сартру – тоже, но на свой лад. На сей счет он объяснился в неизданных заметках: он отказывался от «предвзятой надежды». Писатель должен не обещать поющих завтрашних дней, но, изображая мир таким, каков он есть, пробуждать стремление изменить его. Чем убедительнее предлагаемая им картина, тем вернее он достигает цели: самое мрачное произведение не является пессимистичным, если оно взывает к свободе, выступает во благо свободы.

Я работала над своим эссе и занималась журналом «Тан модерн». Всякий раз, когда я открывала какую-нибудь рукопись, мне казалось, будто я пускаюсь в полное приключений путешествие. Я читала неизвестные во Франции английские и американские книги. И каждый вторник присутствовала у Галлимара на конференции читателей, там случались забавные моменты, особенно когда Полан, со знанием дела раскритиковав какую-нибудь книгу, говорил в заключение: «Разумеется, ее надо печатать».

В ноябре я поехала в Голландию читать лекции. «Два года назад я весила на двадцать килограммов больше», – рассказывала мне молодая женщина, встречавшая меня на вокзале в Амстердаме. Все вкруг говорили о голоде. Парки были опустошены, деревья срубили, чтобы топить ими камины. Старая дама, водившая меня по Роттердаму, показала мне огромные пустыри: «Это бывшие кварталы, здесь стоял мой дом». От целого города остались одни развалины. Страна поднималась медленно, в витринах выставлялись лишь «искусственные» товары, в магазинах было пусто, для любой, самой малой покупки требовалась карточка: я вернулась в Париж с флоринами в кармане, мне не удалось их истратить.

Я знала, как голландцы сопротивлялись оккупации, и питала дружеские чувства к большинству из тех, с кем встречалась.

Через неделю ко мне присоединился Сартр. Он присутствовал на генеральной репетиции «Бара в сумерках»: полный провал. Мы вместе смотрели на картины Рембрандта, Вермеера: кусок красной стены, столь же волнующий, как любимая Прустом желтая стена. «Почему это так прекрасно?» – задавался вопросом Сартр; мы находились в поезде, катившем через вересковые заросли, и я слушала его с не притупившимся за пятнадцать лет любопытством. Как раз в связи с этими крашеными кирпичами ему в голову пришло определение искусства, которое спустя несколько недель он предложил в эссе «Что такое литература»: восприятие мира через свободу.

Мы вернулись в Париж. Кальдер выставлял там свои мобили, которых еще не видели во Франции. Сартр встречал его в Америке и считал прелестными эти «веселые местные творения»; он написал предисловие к каталогу. Огромный, тучный, пузатый, с толстым румяным лицом, обрамленным густыми белыми волосами, Кальдер казался скроенным нарочно, чтобы среди своих воздушных творений напоминать о тяжести материи. Ради развлечения он изобретал украшения и в день вернисажа подарил мне брошь в форме спирали, которую я долго носила.

Мы встречались со многими людьми, и с 1943 года я не изменила своего мнения: у писателей и художников, чьи произведения мне нравились, что-то всегда вызывало мою симпатию. И все-таки я была удивлена, обнаружив у некоторых из них недостатки, которые ограничивали ее: тщеславие, заносчивость.

Я никогда не испытывала искушения восторгаться собой, ибо не уставала удивляться своему везению. Несмотря на трудности с путешествиями, я побывала во многих странах, собиралась ехать в Америку. Если кто-то возбуждал мое любопытство, я чаще всего могла познакомиться с этим человеком. Меня многие приглашали, и если я никогда не посещала гостиных, то потому, что у меня не было желания. Чтобы получать удовольствие от общения с людьми, я должна быть в согласии с ними. Светские женщины, даже самые эмансипированные, придерживались иного мнения, чем я; если бы я принимала участие в их сборищах, то скучала бы и ругала себя. Вот почему у меня никогда не было вечернего платья. Мне претило облачаться в наряд – нет, не моего пола (я нередко носила очень, так сказать, женственную одежду), а их класса. Жене ставил мне в упрек скромность моих туалетов; Симона Беррьо заявила однажды: «Вы не очень хорошо одеваетесь!» В Португалии я с удовольствием обновляла свой гардероб; я находила красивые вещи; но культ элегантности предполагает иную систему ценностей, чем моя. К тому же деньги многому могли послужить, и я не могла без стеснения тратить их на туалеты.


С деньгами у меня возникали проблемы. Я уважаю деньги, потому что большинство людей с трудом зарабатывает их; когда в этом году я поняла, что отныне Сартр будет получать много денег, я ужаснулась. Мы обязаны были использовать их наилучшим образом, но как выбрать среди тех, кто в них нуждается? С тревогой обсуждая наши новые обязанности, на деле мы обходили этот вопрос стороной. Сартр никогда не принимал деньги всерьез, он терпеть не мог считать. У него не было ни охоты, ни времени превращаться в филантропическое учреждение; впрочем, есть что-то неприятное в чересчур хорошо организованной благотворительности. Он отдавал почти все, что зарабатывал, но наобум, как придется, в зависимости от встреч, друзей, чьих-то просьб. Я сожалела, что его щедроты в какой-то мере необдуманны, и старалась заглушить чувство неловкости, тратя на себя как можно меньше. Для поездки в Америку мне нужно было платье. В каком-то маленьком доме моды я купила трикотажное платье, оно показалось мне прелестным, но дорогим: 25 000 франков. «Это моя первая уступка», – сказала я Сартру и расплакалась. Друзья смеялись надо мной, но я-то себя понимала. И все еще воображала, хотя в романе «Кровь других» доказала обратное, что существует способ не быть причастным к социальной несправедливости, и упрекала нас в нежелании отыскать его. На самом деле такового не существует, и в конечном счете я пришла к выводу, что решение Сартра не хуже любого другого. Правда, сам он не был удовлетворен, ибо привилегии тяготили его. У нас были мелкобуржуазные вкусы, наш образ жизни оставался скромным. И тем не менее мы посещали рестораны и бары, куда ходили богачи, встречали там людей правого толка и с досадой всюду натыкались на Луи Валлона. Так и не привыкнув к нашему новому положению, мы постепенно – правильно это или нет – все с меньшими сомнениями пользовались им: то, как приходили и уходили деньги, было чистой случайностью! Несколько раз я увлекала Сартра в дорогостоящие путешествия: мне так страстно этого хотелось и они столько мне давали, что я не корила себя. А в общем, то, как я соглашалась на некоторые «уступки», отказываясь при этом от других, было, безусловно, совершенно произвольно. Думается, что в данном вопросе установить какую-либо последовательную линию поведения невозможно. Но я еще вернусь к этому.

4

Единый мир (англ.).

5

Организация по обучению иностранцев французскому языку.

6

Суки – рынки в арабских странах.

7

Уэды – пересыхающие русла рек в Африке.

8

Французский комитет по радушному приему (англ.).

9

Концертный коллектив специального назначения (англ.).

10

В философии – созидающее начало, в теологии – Бог, творец мира.

11

Речь шла о том, чтобы принять или отвергнуть конституцию, предложенную Учредительным собранием и поддержанную коммунистами. (Прим. автора.)

12

Позже я узнала, что нет. (Прим. автора.)

13

Теперь она его жена. (Прим. автора.)

14

Партия де Голля «Народно-республиканское движение».

15

Врач, бывший ученик Сартра. (Прим. автора.)

16

В русском переводе «Слепящая тьма».

17

СФИО Французская социалистическая партия.

18

А. Камю «Падение». (Перевод Н.Немчиновой.)

19

А. Камю «Падение». (Перевод Н.Немчиновой.)

20

Это было в 1946 г. (Прим. автора.)

Сила обстоятельств

Подняться наверх