Читать книгу Широкий угол - Симоне Сомех - Страница 4

2
Мать с отцом искали опору в жизни

Оглавление

и на последнем курсе Университета Брендайса решили обратиться к иудаизму. Познакомились они в доме любавичского* раввина из Уолтема, где встречали каждый шабат*. На закате они покидали кампус, перебегали рельсы, ведущие к Бостон-Норт-Стейшн, и входили в дом раввина, где ужинали с десятками других студентов. Я не знаю, что именно подвигло их задуматься о религиозном образе жизни. Возможно, ортодоксальные правила, предписывающие, как вести себя и с людьми, и с Богом, сулили более безопасное, отлаженное, наполненное смыслом существование. А может, все дело было в чувстве причастности к чему‐то важному, которое они испытывали всякий раз, переступая порог дома раввина. Может, именно оно и привело их к обращению, стремительному и непреклонному.

После университета родители переехали в Бостон и решили готовиться к свадьбе под руководством ультраортодоксального раввина из Брайтона, где собирались поселиться, как только поженятся.

Процесс вхождения в общину затянулся на несколько лет. Столь желанный первенец все не появлялся, мамины юбки становились все длиннее, а отец как‐то раз, отправившись по работе на Манхэттен, сел в поезд до Бруклина и купил там свою первую черную шляпу. Они усердно посещали общинные мероприятия и сдружились с четой Фишеров, у которых уже было трое детей. Фишеры часто приглашали родителей к себе на субботнюю трапезу. В доме появилась уйма религиозных книг, и, подкопив денег, мать с отцом сразу же переделали кухню. Ее поделили на две части, для молочного и для мясного, в каждой из которых были свои раковина и посудомойка.

Когда они уже оставили надежду на появление ребенка, мама забеременела. Радость по поводу долгожданного младенца и гордость, что это будет мальчик, не знали границ. Община, которая обычно приветствовала очередного новорожденного дежурным «Мазл тов!»*, окружила их любовью. И я, малыш Эзра, никого не разочаровал. Все влюблялись в мое круглое личико, темные кудряшки и любопытные глазенки.

Шестнадцать лет спустя мои родители оставались все такими же гордыми членами ультраортдоксальной общины – невзирая на все, что творил я. К их облегчению, девять часов в день я проводил в школе Нахманида. Я больше не хотел сбежать из дома, а мама с отцом смирились даже с моей новой одеждой: черную шляпу и пиджак, который раньше носил даже летом, я больше не надевал.

Раввин нашей общины умер в девяносто лет, совершенно выжив из ума и оставив после себя двух сыновей, четырех дочерей, двадцать восемь внуков и сорок пять правнуков. Его место, вопреки возражениям, занял старший сын. Многим казалось, что ему не хватает отцовской солидности. Но его это не смутило, и в итоге он оказался очень достойным человеком. Из-за его решений по некоторым, впрочем незначительным, вопросам он снискал славу либерала, и наиболее консервативно настроенные семьи глядели на нового раввина с недоверием. Отсидев шиву по отцу, он поразил всех, поддержав решение Совета американских раввинов сделать обязательным заключение добрачного договора вдобавок к традиционной ктубе*.

Добрачный договор призван был разрешить один из наиболее сложных для общины вопросов: о мужчинах, не дающих женам развода. О женщинах, ставших заложницами опостылевшего брака и не имеющих возможности заключить новый. Религиозный закон в таких случаях оказывался бессилен, и Совет американских раввинов решил ввести в обиход юридический документ, обязывающий мужей при согласии религиозного суда давать женам развод.

Так вот, раввин Хирш собирался требовать от всех пар нашей общины, собирающихся вступить в брак, чтобы они подписывали этот добрачный договор у нотариуса. Большинство почувствовало себя оскорбленным – такой договор будто подразумевал, что одного еврейского закона недостаточно и его надо подтверждать законом государственным. Но мама, хоть никому этого не говорила, очень впечатлилась решением раввина и однажды за ужином, когда двери нашего дома были закрыты и слышать ее могли только мы с отцом, заявила, что одобряет его. Отец ответил выражением, показавшимся мне грубым и неуместным.

Вечер пятницы: перемирие.

Вернувшись из школы с высшим баллом по тригонометрии, я ни словом не обмолвился о нем родителям. Я так устал и так радовался наступлению шабата, что даже не слишком расстраивался, что моя оценка их не впечатлит. Мама пекла халу*, смазанную яичным желтком, рулет с индейкой и яблочный штрудель. Она готовила их каждую неделю. Мы с папой обожали эти блюда.

Мы с отцом собрались в синагогу в двух кварталах от дома, мама пожелала нам гут шабес, хорошей субботы.

Помолившись, мы простились с мужчинами нашей общины и пошли домой в темноте, не нарушая привычного молчания. Проехала машина, из которой неслась дискотечная песня, которая играла на мобильном одного из моих одноклассников. Дома я бы ни за что не осмелился слушать такое.

Произнеся над халой благословение, отец сообщил: в синагоге Биньямин Фишер сказал, что миссис Тауб увезли в больницу.

– А что с ней? – спросил я и, не получив ответа, добавил: – Мам?

– Плохи ее дела, – только и сказала она.

Плохи ее дела… Наверное, рак.

– Она умирает? – не унимался я. Специально, чтобы позлить. Я сверлил их глазами, пока они не подняли головы от тарелок, обменявшись встревоженным, как всегда, взглядом.

– Эзра! – запоздало воскликнула мама.

– Я просто спросил. Хотел узнать, насколько это серьезно.

Заговорил отец:

– Судя по всему, очень серьезно, но, если будет на то Божья воля, она поправится. Нам остается только молиться за нее и ее несчастную семью.

Над столом повисла напряженная тишина. Мама молилась, папа принялся за рулет, а я задумался о семействе Тауб, одном из наиболее религиозных в общине. Мистер Тауб просиживал дни пролет в синагоге за священными текстами, а его жена помогала в еврейском детском саду. «Сколько у них детей? Шесть, семь, восемь? Все сопливые, в грязной одежде – матери некогда, она вытирает носы чужим детям, а отец портит глаза чтением», – мелькнула у меня злая мысль.

– Сразу после шабата позвоню Лее Фишер узнать, как мы поступим с готовкой для семьи Эстер, – сказала мама.

– Да, Биньямин что‐то такое говорил. И еще надо решить, как быть с детьми.

Неся грязные тарелки на кухню, я глянул в окно. Пошел снег. Пригодится мне это? Пригодится, подумал я. Мне очень хотелось сделать несколько снимков Брайтона, заметенного снегом. В субботу вечером, около шести, как только закончился шабат, я обернул вокруг шеи широкий васильково-синий шарф – единственный яркий предмет в моем гардеробе – и выбежал на улицу, не удосужившись даже закрыть за собой дверь. Город погрузился в тишину, в мнимое спокойствие, приправленное толикой тоски, а я, со всей жаждой жизни, так долго дремавшей в ожидании возможности вырваться наружу и открывать мир, я устремился вперед, по темным пустынным улицам, с «Никоном», спрятанным под пальто.

Без четверти семь я фотографировал сосну с прогнувшимися под толстым слоем снега ветвями. Рядом со мной вырос чей‐то темный силуэт.

– Эзра? – окликнули меня. Я не сразу узнал раввина Хирша.

– Шалом*, – поздоровался я и пожал ему руку.

– Приятно видеть, что ты не отказался от увлечения фотографией, – сказал он. Эти слова меня удивили. Раввин‐то наверняка отлично знал, почему я перестал ходить в «Ешива Хай Скул». – Запечатлевать удивительный мир, дарованный нам Богом, – достойное занятие.

Эта фраза мне понравилась. Я даже подумал, что раввин может оказаться моим другом и союзником.

– Спасибо, рабби, – ответил я, стараясь прикрутить дерзкий тон, которым привык говорить с родителями, и спросил из любопытства, куда он идет.

– Домой. Ходил в больницу, навестить миссис Тауб, – в его голосе слышалась глубокая грусть. Мне захотелось хоть как‐то утешить его, но я не знал, что сказать.

– Ей очень плохо?

Раввин, стоя в холодной тьме, яростно закивал.

– Не буду отвлекать тебя от съемки.

– Да я уже, наверное, тоже домой пойду.

– Многое в мире нельзя постичь умом, – проговорил раввин, прежде чем уйти. – Но у Бога есть план.

По дороге домой я задумался, способна ли моя камера этот план запечатлеть, – у меня‐то самого это никак не получалось.

Я устроился меж двух миров – между общиной и школой. Одноклассники в школе Нахманида не задавали мне лишних вопросов. Они знали, откуда я, и догадывались: раз я не учусь в своей общине, значит, что‐то пошло не так. Я ни с кем не сдружился и нередко чувствовал себя не в своей тарелке. Я был не таким, как они, а они – не такими, как я.

Ученики носили современную модную одежду, но следовали определенным правилам (юбка до колена и длинные рукава для девочек, рубашка и никаких джинсов – для мальчиков). Классы были смешанные, но при учителях никто из парней и девчонок и помыслить не мог прикоснуться друг к другу. Светские предметы преподавались лучше, чем в «Ешива Хай Скул», а религиозные – хуже. По утрам нас собирали в школьной синагоге на молитву – единственное отличие от прежней школы здесь заключалось в том, что по ту сторону мехицы были девочки.

Постепенно я начал знакомиться с другими ребятами. Они подходили с вопросами, которые мне казались неуместными и злыми.

– А правда, что у тебя в общине женщин держат взаперти? – спросил меня как‐то раз парень по имени Адам.

– Нет, – ответил я и отошел.

Это была неправда. Женщин у нас никто взаперти не держал. Они много чем занимались и нередко участвовали в жизни общины и имели в ней куда больший вес, чем их супруги. Во многих семьях именно женщины приносили в дом деньги, пока мужья проводили дни за чтением. Именно женщины принимали самые важные решения, управлялись с домашними делами и управляли жизнью семьи. Возможно, извне они могли показаться благонравными, слабыми и бессловесными, но в том Брайтоне, где родился я, мне бы и в голову не пришло описывать ультраортодоксальных женщин такими словами.

Двумя часами позже, во время обеда, Адам подошел ко мне и извинился.

– Прости, не хотел тебя обидеть.

– Ты и не обидел, – отрезал я.

– Обидел. Я плохо выразился. Не надо было говорить «взаперти». Я имел в виду… ну, что они мало что решают насчет своего будущего, с детства знают, что выйдут замуж и будут рожать детей, и ничего другого их не ждет, – по глазам Адама было видно, что он опасается, как бы я снова от него не отошел.

– А что, разве мужчины-харедим* что‐то решают? – спросил я. – Они, насколько мне известно, тоже с детства знают, что женятся и будут рожать детей, и ничего другого их не ждет.

Адам не нашелся что ответить.

Вечером, лежа в кровати, я обдумывал слова Адама. Я заставил его замолчать и был этим доволен, но меня не покидала мысль, что сказанное им – отчасти правда. В мире, где я жил, женщины были такими же узницами, как и мужчины. Но их роль в религиозной жизни была совершенно второстепенна: им не дозволялось изучать священные тексты, участвовать в обрядах и службах в синагоге – лишь наблюдать за ними из‐за мехицы. Возможно, именно это Адам имел в виду, говоря, что женщин у нас держат взаперти?

Я лежал, погрузившись в мысли, и тут кто‐то сбежал по лестнице. Наверное, отец. Снизу послышались голоса. Говорил отец – вероятно, по телефону. Дверь родительской спальни открылась, вышла мама. Я тихонько приоткрыл свою дверь и прислушался.

– Мы уже выходим, – сказал отец в трубку. – Будем через пять минут.

Я взглянул на часы – без четверти двенадцать, – распахнул дверь и спустился. Мама надевала пальто и туфли, а отец был уже полностью готов.

– Вы куда? – спросил я.

– Эзра, – мама выглядела растерянной, – миссис Тауб умерла.

– Барух даян А-Эмет*, – прошептал я.

Родители отправились к Таубам – там, насколько я понял, уже шли приготовления к похоронам.

Я сел на диван, испытывая облегчение от того, что мне не нужно идти с ними. Я не хотел ничего видеть, не хотел ничего знать. Не хотел чувствовать себя обязанным размышлять о произошедшем.

Но десять минут спустя я передумал – решил, что лучше все же пойти. Я не мог даже представить, как возвращаюсь в свою комнату и засыпаю – вот так, в одиночестве, за полночь. Перед глазами стояла жуткая картина – мертвая миссис Тауб на больничной койке. Я все думал о ее детях, у которых отныне не будет матери, и от этих мыслей становилось очень тревожно.

Они больше никогда с ней не поговорят.

Больше никогда ее не поцелуют.

Больше никогда не будут есть то, что она приготовила. А может, у них осталось что‐нибудь в морозилке, и они так и будут держать эту еду там, потому что слишком страшно съесть последнее осязаемое доказательство того, что когда‐то у них была мать. Я уснул на диване, прежде чем страшные мысли не завели меня еще дальше.

– Эстер Тауб была прекрасной женщиной. Она родилась в Брайтоне, в Брайтоне вышла замуж и в Брайтоне умерла. Она была одной из самых преданных и светлых душ нашей общины. В Эстер каждый находил опору. Рождался ребенок – и она первой приносила в дом новорожденного поднос, полный риса, курицы и картофеля, чтобы семья могла нормально питаться, пока мать поправляется. Заболевал старик – и она первой находила время его навестить, а при необходимости брала с собой и детей, будь они благословенны. Эстер ничему не учила словами. Она учила поступками, скромно подавая пример всем женщинам общины. В точности как в библейской истории об Эсфири, царице Персии, наша Эстер до последнего оставалась образцом силы для еврейского народа, сохраняла верность общине и преданность семье, даже когда болезнь начала подтачивать ее силы. Мы вспоминаем Эстер с улыбкой. Ожидая пришествия Мессии и новой встречи с Эстер, мы будем вспоминать ее как источник благословения, сделавший наше настоящее лучше, а наше будущее – надежнее. Аминь.

– Аминь, – хором отозвались все.

Рядом с раввином Хиршем, закончившим речь, стоял мистер Тауб – печальный скелет с темными кругами под глазами. Рядом с ним выстроились заплаканные дети. Я пересчитал, их было семеро. Шмуэль, Карми, Нехама, Тувия, Аяла, Шейна и малышка Ривка – ей, наверное, еще и двух не исполнилось.

Когда все потянулись с кладбища, ко мне подошел Дани, сын Биньямина Фишера. Он жил в Бруклине, и у него недавно родился второй ребенок.

– Как дела, Эзра?

– Спасибо, хорошо.

– Мы с женой часто тебя вспоминаем, глядя на фотографии. Я тебе очень благодарен.

– Да не за что.

Вместе мы двинулись к выходу. Дани мне никогда не нравился, но сейчас, судя по всему, ему хотелось со мной пообщаться.

– Давненько я тебя не видел.

– Ну ты же в Бруклине живешь, – я уже начинал терять терпение.

– Да, правда. А ты, если я не ошибаюсь, больше не ходишь в нашу школу?

Ага. Вот оно что. Теперь я понял, к чему он клонит. Я поглядел на него искоса, надеясь, что мое послание окажется достаточно ясным: «Я не хочу говорить об этом ни с кем, а с тобой и подавно». Но Дани Фишера это не смутило.

– Ну и как тебе в той… той школе?

– Ты имеешь в виду «Нахманид Хай Скул»? – отчеканил я. – Прекрасно, спасибо.

– А она очень, как бы это сказать… либеральная?

– Не очень понимаю, что ты имеешь в виду под «либеральной».

Дани глубоко вздохнул. У меня появилась надежда, что на этом разговор закончится.

– Какое несчастье, – сказал он, имея в виду миссис Тауб. – Какое несчастье!

Я лишь кивнул в ответ.

– Подобные трагедии напоминают нам, что в мире ничто не вечно. И каждый должен делать все, что в его силах, особенно для своих родителей: ведь сейчас они с тобой, а потом – раз – и их не стало.

Я резко остановился. «Подобные трагедии напоминают нам, что если уж открывать рот, то не для того, чтобы нести всякую чушь», – подумал я, но промолчал. Я снова ограничился кивком и отошел, клокоча от мне самому непонятного гнева.

Весь этот разговор был затеян только для того, чтобы объяснить мне: надо лучше вести себя с родителями, ведь они могут умереть, как миссис Тауб, и тогда уже ничего не исправишь. Возможно, этого Дани подослал ко мне Биньямин Фишер, думал я, а того подговорил отец. Ну конечно, смерть несчастной женщины – отличный повод вправить мозги бестолковому подростку Эзре Крамеру, лучше не придумаешь! Придурки, думал я. Придурки, придурки, придурки. Меня так и тянуло взбунтоваться. Сделать что‐нибудь из ряда вон выходящее, настолько возмутительное, чтобы у них появился убедительный повод обращаться со мной как с малолетним преступником.

Я побежал к дому. Весь в поту, запыхавшийся, я сел на бордюр и подумал, что, возможно, не так уж и плохо умереть, как миссис Тауб. После меня даже семерых детей не останется, получится очень даже удачно. Это мне здорово помогло бы и избавило от кучи проблем: никаких тебе ссор с родителями, никаких сомнений, никаких решений – только безмолвная тьма, которая накроет и поглотит без остатка.

Следующая неделя оказалась тяжелой для всех. Я не мог отделаться от мыслей о рыдающем Шмуэле Таубе, мама лила слезы, а отец, неспособный сказать словами, что любит нас, замкнулся в тревожном молчании и выдал весь свой набор кислых мин. Он никогда не умел выражать свои чувства и в подобных ситуациях проявлял себя хуже некуда.

Хоть мы никогда тесно не общалась с Таубами, смерть Эстер всех нас троих потрясла. Таубы были одной из самых консервативных семей в общине и всегда поглядывали на моих родителей с подозрением, будто мечтая подловить их на первом же неверном шаге. Вера моих родителей вызывала у них сомнения – только потому, что те родились и выросли вдали от религии.

Для меня такое отсутствие уважения оставалось загадкой. Сделаться ортодоксами и отвергнуть жизнь без запретов – смелее поступка, на мой взгляд, и быть не могло. Сомневаться в тех, кто решился на подобное – верх нелепости.

Как‐то вечером зашла миссис Фишер – хотела отдать складные стулья, одолженные у нас для субботней трапезы, на которую приехали родственники из Нью-Йорка.

– Аяла Тауб сейчас у нас, – объявила миссис Фишер.

– Ах, бедняжечка, – тут же отозвалась мама. – Как она?

– Умничка, просто солнышко, благослови ее Господь. Ни слова не говорит. Я предложила, пусть поживет у нас, пока отец не оправится от горя.

– Мы тоже можем взять кого‐нибудь из детей. Места у нас немного, но поможем с радостью.

– Знаю-знаю, сейчас пока решают, как все устроить. Уверена, что при необходимости к вам тоже обратятся.

Когда миссис Фишер ушла, мама повернулась к отцу и спросила:

– Как ты думаешь, почему к нам пока никто не обратился? – и, не получив ответа, продолжила: – Может, завтра, как увидишь раввина Хирша, скажешь ему, что мы тоже хотим помочь?

Но раввин Хирш лишь повторил слова миссис Фишер – если будет нужно, нас попросят. И тогда родители перестали об этом думать, вернувшись к повседневным делам и заботам.

В школе я теперь садился рядом с Адамом Саксом.

Со временем мы стали говорить обо всем, и я отвечал на вопросы, которые раньше считал злыми и неуместными.

Адам был намного выше меня, с гладкими черными волосами, почти всегда одевался в белые футболки и умом не отличался. Я не понимал, как он попал на продвинутый уровень по тригонометрии. Мне частенько приходилось объяснять ему задачи после того, как учитель очень подробно разжевывал их в классе.

До меня начинало доходить, насколько важно и полезно иметь в школе друга. Кого‐то, кто прикроет тебя в случае прогула, к кому можно подсесть за обедом, с кем можно поболтать, когда скучно. Некоторое время я наблюдал за Адамом, увидел, что он спокойный и общительный, но друзей у него маловато, и задумался: пригодится ли он мне? Решил, что пригодится. И мы начали считать, что дружим, хоть я и нередко выходил из себя из‐за его предсказуемости и легковерности. Но он был хорошим парнем – добрым, любознательным и довольно замкнутым. Но самое главное – ему было без разницы, как я одеваюсь. Отношения его родителей разладились, когда Адам с сестрой еще ходили в среднюю школу. Развод доставил бы им уйму проблем – денег у обоих было хоть отбавляй, и, обратись они к адвокату, дело бы сильно усложнилось. Поэтому родители Адама решили вести себя как взрослые: переждать, остыть и вместо того, чтобы разводиться, по‐прежнему жили под одной крышей, не испытывая друг к другу никаких чувств.

Как‐то утром Адам подошел ко мне, пока я вытаскивал учебник из своего шкафчика, и спросил:

– На барбекю к Элише Кацу идешь?

– Какое еще барбекю? – ответил я.

– То, которое он устраивает сегодня днем. Ты не идешь, что ли?

– Меня не звали.

Адам сделал рот буквой «о» и посмотрел на меня грустно и смущенно. Он даже не стал говорить, что это наверняка какая‐то ошибка. Ясно было, что Элиша Кац не пригласил меня нарочно. Его отталкивала моя принадлежность к ультраортодоксальной общине.

– Мне очень жаль, – только и сказал Адам.

– Да не страшно. В любом случае родители вряд ли разрешили бы мне там есть.

Я хотел было выругаться, но внезапно понял, что вообще‐то мне совершенно все равно – с теми ребятами мне делать нечего. Лучше сидеть дома одному, чем убивать день в попытках вписаться в компанию, в которой мне по определению нет места. Расстроило меня не то, что меня не позвали, а искреннее огорчение на лице Адама.

– Если хочешь, можем вместе что‐нибудь поделать, – сказал он наконец.

Так мы впервые пошли куда‐то после школы. Адам привел меня в свой дом в Бруклине – он стоял прямо за школой. Мобильного у меня не было, и родителей предупредить я не мог, но решил, что они как‐нибудь переживут.

В гостиной у Адама висел огромный плазменный телевизор. Я спросил, что смотрят у них в семье.

– Телик мы включаем, когда готовим ужин. Иногда смотрим новости, иногда – какие‐нибудь старые сериалы типа «Что сказал Джим» или «Друзей». Родители не хотят, чтобы мы смотрели MTV и всякое такое – говорят, передачи там больно откровенные.

– А что такое MTV?

– Прикалываешься? Серьезно, ты не знаешь, что такое MTV?

– У меня дома нет телевизора.

Адам присвистнул, чтобы выразить свое глубочайшее потрясение, – в свисте прозвучало нечто вроде «Я знал, что вы чокнутые, но не до такой же степени». Он попытался рассказать мне о разных передачах: «Тачку на прокачку», «Молокососах», документалках «Нэшнл Джиографик» и «Пляже» – такое реалити-шоу, где италоамериканцы проводят лето в Нью-Джерси, а по вечерам ходят в клуб. «Пляж» он смотрел, только когда родителей не было дома. Мне подумалось, что я‐то нашел бы себе занятие получше, чем пялиться на компанию придурков, таскающихся по дискотекам.

– Знаешь, вот у этого прозвище – Ситуация, – сказал он и протянул мне айфон, чтобы показать фото какого‐то загорелого бритого наголо придурка. Внезапно я понял, как часто Адам говорит «знаешь» и как меня эта его привычка бесит. Захотелось ответить: «Нет, не знаю».

– Знаешь, он на эпиляцию ходит и в солярий, но не гей. Прикольно.

– Не гей? – повторил я, вопросительно глядя на Адама.

– Ну, знаешь, обычно же геи на все эти процедуры ходят, но… – Адам резко умолк. – Ты же знаешь, что это слово вообще значит? – Я молчал, так что он снова присвистнул. – Обалдеть, только не говори, что и об этом впервые слышишь!

– Ну, я слышал это слово в школе, но не знаю точно… – с досадой начал я и не договорил.

Перемежая свою речь многочисленными «знаешь», Адам объяснил, что геями называют людей, которых влечет к людям своего пола. То есть такие мужчины влюбляются в мужчин, а женщины – в женщин. Я вдруг вспомнил, как, прижавшись ухом к двери, подслушивал родительский разговор: какого‐то раввина, преподававшего в ешиве*, прогнали за то, что он заставлял мальчиков заниматься вместе с ним чем‐то запретным.

Теперь же, сидя у Адама в гостиной, я с удивлением осознавал, что он говорит о любви, – меня‐то приучали считать все такое сексуальными извращениями, мерзостью, стремлением к неправильному и недозволенному. Адам же говорил, что эти люди влюбляются, хотят жениться и заводить семью.

– У нас в общине о подобных вещах особо не говорят, но не то чтобы это тайна. Наш раввин однажды даже лекцию провел про гомосексуальность в иудаизме, – сказал он. – А вот у вас эта тема, наверное, табу.

– Думаю, этим‐то наши общины и отличаются, – ответил я. – Вы, даже если вам не нравится, куда движется общество, говорите об этом. Пытаетесь найти точки соприкосновения с иудаизмом. Если подумать, в этом есть какое‐то противоречие. А у нас, если религия чего‐то не допускает, то и рассуждать не о чем, и все тут. А то, что современное общество такие вещи принимает, еще не значит, что с моральной точки зрения это правильно.

– Знаешь, а по‐моему, противоречие в другом. Нравится вам это или нет, но мы живем в этом мире. Мы не можем прятать голову в песок и делать вид, что там, за пределами общины, ничего не меняется.

Впервые Адам высказал то, что думал. Это было грубо, но что‐то высвободило и в нем, и во мне. Возможно, за всеми его «знаешь» скрывался нормальный ум.

А вот я не ответил, потому что не знал, что сказать. Впервые я очутился на другой стороне спора – той, которая защищает, а не той, которая нападает. Мне казалось бредом оправдывать образ жизни, который я всегда презирал. Я вдруг понял, что, наверное, и вправду со стороны выгляжу странно: критикую свою общину, но продолжаю цепляться за то, чему меня учили с самого детства. Я подумал, что мне никогда не хватит смелости покинуть общину – она была у меня в крови. Уйти – все равно что перерезать вены одну за другой и умереть обескровленным.

Меня выгнали из «Ешива Хай Скул», но я продолжал одеваться как ультраортодокс. Одноклассники сбривали первые волоски на щеках и подбородке, я же их отращивал – длинные, редкие, отвратительные. Я всей душой их ненавидел, но ни за что не осмелился бы от них избавиться. Отцу‐то моему повезло: он вырос во внешнем мире, и, прежде чем обзавестись бородой, пятнадцать лет брился каждый день, так что теперь растительность на его лице была густой и колючей.

Вечером я вернулся домой. Родители сидели у телефона, сами не свои от тревоги. Но звонка они ждали не от меня.

Широкий угол

Подняться наверх