Читать книгу Дорога памяти - Софья Прокофьева - Страница 2

Оглавление

Память чиркнула спичкой,

Высветила лицо,

И забывчивый ангел устыдился.

Значит, все-таки было?

Значит, было это лицо?


Вера Маркова «Луна восходит дважды»

Я еще маленькая. Наверное, мне лет пять, не больше.

У папы такие твердые руки. Он подводит меня к окну.

– Не гляди… Пока не гляди… Это молодой месяц, на него нужно смотреть только через левое плечо. Не гляди…

Папа поворачивает меня и крепко держит за плечи.

– А теперь – можно. Гляди, Сонечка.

Я гляжу на небо через левое плечо. На густом, темносинем бархате – узкий, острый серп месяца. Такой узкий и острый! Кажется, он прорезал небо, а там, за мягкой бархатной темнотой, совсем другой мир, весь из серебра.

– Это молодой месяц, – говорит папа. – А посмотришь через правое плечо – увидишь…

– Что, что увижу?

– Потом, когда-нибудь… Хотя, пожалуй, я скажу тебе: ты увидишь свою прошлую жизнь. Сейчас ты не поймешь… Позже, когда-нибудь. Но не будем об этом.

– Правда, месяц – как серебро?

Прошли долгие годы. Я уже забыла, что говорил мне папа, – смотрела на луну не задумываясь, как придется. Но вот однажды случилось так, что я посмотрела на молодой месяц через правое плечо.

Я увидела дорогу. Она уходила куда-то далеко-далеко в глубокую бесконечность.

Моя жизнь… Почему жизнь? Какая длинная дорога!

Хотя чему удивляться? Мне восемьдесят шесть лет. Тусклый неясный свет. Туман, дымка – чем дальше, тем гуще. Не разглядишь… Какие-то тени… Сколько их! Исчезают – и появляются снова. Это призраки, совсем прозрачные. Но они не мешают друг другу. Да нет же, это не призраки! Просто они так далеко, что их не разглядишь. Это люди – сколько их! Они проходят сквозь деревья, сквозь стены домов.

Но вот я вижу маму. Она наклоняется надо мной в вечернем полумраке. Она целует меня.

На маме черное шуршащее платье с высоким сборчатым воротником огненного цвета. Это так красиво, и от мамы удивительно и сладко пахнет. Я понимаю, она куда-то уходит.

– Спи, спи, маленькая…

И вот уже нет ее. Остается только затихающий шелест длинного платья и чудесный запах.

И вот опять мама. Но уже в сером байковом платье с широкими, поднятыми у плеч рукавами. Это платье сшил ей папа.

– В нем тепло и уютно, – улыбается мама, – но с изнанки столько ниток, запутаешься! Никак не наденешь!

Мой папа художник, но платье он все-таки сшил маме сам, как умел. Я помню папу за мольбертом. На холсте мамин портрет. И краски в разноцветных заманчивых тюбиках. Но трогать их нельзя. Масляные краски плохо отмываются.

Мы живем в просторной пятикомнатной квартире на верхнем этаже старого дома. Я помню большую кухню с закопченным потолком, с плитой, которую топят дровами. Там, возле плиты, где потеплее, меня купают в гремящем старом корыте.

Иногда приходит худая и мрачная тетя Дуся из соседней квартиры. У нее на кухне плохо растапливается плита и дымит. Она яростно размешивает кипящий борщ в большой старой кастрюле с мятыми боками.

Мне кажется, что эта кастрюля и корыто, в котором меня моют, – родственники.

Часто приходит Зоя, ее дочка, вся в светлых кудряшках. Она сильно хромает, припадая на один бок. Моя няня Сергевна рассказывала, что Зою завалило кирпичами, когда у нее на работе упала стена. Тетя Дуся хлопочет, но денег пока не платят.

– Ребенка не ошпарь! – рычит Сергевна.

– Как же! – страшным голосом отвечает тетя Дуся, разбрызгивая бурые капли.

Не домыв меня, Сергевна, ворча, кого-то проклиная и тут же браня себя за грешные слова, заворачивает меня в простыню и уносит.

Четыре комнаты нашей квартиры выходят окнами на Маросейку, пятая комната – большая, сумрачная, таинственная – окнами во двор. На окнах – занавески с длинными изогнутыми лилиями. Когда сквозняк надувает их, лилии кажутся мне живыми. Они как будто растут, движутся и вот-вот убегут с занавесок. Это комната дяди Сени, Самуила Евгеньевича Фейнберга.

Только спустя много лет я узнала, что он один из самых знаменитых пианистов двадцатого столетия. Посреди его комнаты – большой концертный рояль. Если повезет, под него можно забраться, а уж вытащить меня из-под рояля можно только за ногу.

Каждое утро дядя Сеня играет Баха. С этого начинается его день, да и мой тоже. И вот вся квартира наполняется таинственной музыкой, хотя комната дяди Сени – в дальнем ее конце.

Музыка окружает меня, рождая необыкновенные образы и видения, поддерживает прозрачные колонны и уносит их куда-то ввысь, где среди облаков просвечивают дымчатые рыцари, стрельчатые башни еле различимых замков.

Я вспоминаю: у меня, как ни странно, треугольная комната, где я живу с моей няней Сергевной. Она староверка, свою посуду держит отдельно от нашей, но ходит в православную церковь, потому что церкви для староверов в округе нет, – может быть, в те годы вообще нет в Москве.

Рано утром, еще не рассвело, я слышу грохот в коридоре от брошенной на пол охапки дров. Сергевна растапливает печку. И скоро уже можно босиком подбежать и прижаться к теплым изразцам спиной или боком.

Суровая, мрачная – но со мной Сергевна неизменно нежна, ласкова, терпелива. За всю жизнь в нашей семье – а она у нас прожила долго-долго, и даже в эвакуацию во время войны ездила с нами – за всю жизнь она не сказала мне ни одного резкого слова: «Ребенок, что с него взять?».

Я помню, как Сергевна сидела неподвижно на высоком стуле с окаменевшим, застывшим лицом, похожая на древнего идола. Я видела таких идолов у папы в книгах на картинках.

Деревенская родня – все оборванные и почти босые – рухнули перед Сергевной на колени, гулко стукнув лбами о старый паркетный пол. Меня, ребенка, это поразило. Потом оказалось, что они, совсем изголодавшись, продали, ничего не сказав Сергевне, ее еще крепкий деревенский дом и главное богатство – швейную машинку «Зингер».

Потом родственники были, конечно, прощены. Мама дала им денег, какой-то одежды.

Детская память выборочна, но что-то она запоминает накрепко и словно прячет в своих тайных далеких закромах. Вот так мне запомнилось, в наш дом как-то пришел странный человек с длинной полуседой бородой, в рваной куртке, из-под которой торчала ситцевая рубаха. Ему продали дяди Сенин концертный фрак.

Через какое-то время он пришел снова и сказал: «А нет ли у вас еще такой одежки? Уж больно хороша. В ней вольготно пахать: ветерком продувает».

Но у дяди Сени оставался еще только один фрак, а он был выступающий пианист, и фрак нужен был ему для концертов.

Теперь о другом. У меня над постелью, как и в детстве, висит большой мамин портрет: прелестная юная женщина легко и свободно сидит в кресле, держа в одной руке темно-алую розу. Этот портрет написал мамин первый муж – Валентин Александрович Яковлев, замечательный художник, член «Московского салона».

В 1898 году в Петербурге создается художественное общество «Мир искусства». Выставка этого общества привлекает самых блестящих художников северной столицы.

Но в Москве ярко живет и кипит своя творческая жизнь. В 1911 году открывается первая выставка «Московского салона». Выставка имела бурный успех. Неудивительно, что в том же году открывается вторая выставка «Московского салона».

Если «Мир искусств» объявлял себя «Базаром талантов», то молодые живописцы, объединившиеся вокруг «Московского салона», были одержимы попыткой возродить, естественно, в новых, более современных формах, живопись старых мастеров, с ее тонкими лессировками, углубленным колоритом, возвратом к античным сюжетам.

Наиболее выразительные идеи «Салона» воплотились в станковой живописи Валентина Яковлева и Ивана Захарова. На выставках их картины привлекали всеобщее внимание.

Постепенно они становятся идейными руководителями этого классического и вместе с тем нового направления в изобразительном искусстве.

В 1912 году Валентин Александрович Яковлев на одной из выставок «Московского салона» встретил худенькую девушку с собранным на затылке пышным пучком золотисто-рыжих волос с необычайно нежной бело-розовой кожей. Это была моя мама Мария Ивановна Коровина. Как писал в своих письмах Валентин Александрович, облик этой девушки поразил его.

Ее нельзя было назвать красавицей, но что-то поэтичное, невыразимо нежное, полное жизни было в ее прелестном облике.

Они поженились в 1915 году. Венчание было скромное в небольшой старинной церкви Фрола и Лавра в центре Москвы. Эта церковь вскоре после революции была снесена.

Как-то я спросила маму:

– А чем же ты угощала своих гостей на свадьбе?

– Да, собственно, особенно ничем. Ведь была война, разруха. В магазинах на полках пусто. Но мы с соседкой приготовили ведро винегрета. Это был уже истинный пир. И обменяли шторы в гостиной на буханку хлеба.

– Ты так и подавала на стол винегрет в ведре?

– Что ты! – рассмеялась мама. – У нас еще оставался сервиз на шестьдесят персон.

Вскоре молодые супруги уехали в Омск. Валентин Александрович еще в юности заболел туберкулезом. Врачи рекомендовали ему лечиться кумысом. Так в то время лечили туберкулез. Они уехали в Омск, где жили их друзья. Им помогли снять дом в деревне. Валентин Александрович зарабатывал, расписывая деревянные дуги лошадей, резные ставни окон. Он рисовал яркие цветы, невиданных птиц и зверей. Их охотно покупали. Но ближе к зиме им пришлось снова вернуться в Омск.

Однажды той же осенью в дверь их скромной квартирки постучала причудливо одетая дама в шляпке, густо украшенной перьями. На ней была шубка из дорогого меха, яркий шарф, заколотый сверкающей брошью.

– Нина Михайловна Подгоречани. Графиня! – она протянула маме обезьянью лапку. – А ваш муж – художник Яковлев. Знаю, знаю!

Мама пригласила ее войти. Она небрежно скинула шляпку, рассыпав по полу пестрые перья. Они сели пить чай.

Нина Михайловна была необычайно худа, маленького роста. Глаза ее было невозможно разглядеть, на ней были очки с такими выпуклыми стеклами, что ее серо-зеленые глаза двоились и расплывались.

– У меня в Омске неплохой дом, – она говорила чуть манерно, с французским прононсом. – Балы, музыка, танцы, хорошие вина… Но вы приходите, приходите… В Москве мой дом конфисковали. Там у меня была лестница из оникса. И зимний сад. Ко мне часто приходил Бальмонт. Он любил там ночевать под цветами. Утром я отправляла кого-нибудь известить его жену. Он всегда встречал ее одними и теми же словами: «Откуда же ты возникла, негодяйка?».

Я накрепко запомнила эту фразу, потому что она как-то прижилась в нашей семье. Ее со смехом повторяли, если кто-то задерживался и поздно вернулся.

Графиня осталась ночевать. Мама рассказывала, что ее поразило белье графини из тончайшего шелка с кружевами. Мама расстелила свои штопаные простыни. Впрочем, графиня, похоже, этого просто не заметила.

Впоследствии, уже в Москве, я оценила эту редкую добрую, бесконечно мужественную женщину… Долгие годы мы дружили. Судьба ее была поистине трагична. Но об этом после, после…

Валентин Александрович много работал. К этому периоду относятся несколько прекрасных портретов, мифологических сцен. Казалось, болезнь отступила.

У мамы была подруга, приехавшая из Петербурга. Она славилась своим редким даром: гадать на картах.

Как-то мама упросила ее раскинуть карты на ее судьбу.

Подруга долгое время отказывалась, словно предчувствуя что-то недоброе. Но мама была настойчива и упряма. И, наконец, подруга нехотя согласилась.

Она разложила карты и тут же их смешала.

Но мама стояла на своем, с нетерпеливостью юности она просила открыть ей тайну гадания.

Подруга отказывалась, отнекивалась, говоря, что карты порой показывают сущую бессмыслицу. Но мама упорно настаивала и просила. Наконец гадалка уступила.

– Напрасно, напрасно… Но вы хотите знать… Так знайте: карты предсказывают вам беду. Ваш муж скоро умрет.

Мама вспыхнула, рассердилась.

– Как вы можете такое говорить!

Через несколько дней Валентин Александрович почувствовал себя нездоровым. Ему становилось все хуже.

В соседней квартире, прямо за стеной жил их друг, опытный, знающий доктор. Мама позвала его.

– Сыпной тиф… – сказал доктор.

К вечеру Валентин Александрович открыл тусклые, воспаленные глаза. На бледно-серой коже проступили багровые пятна.

– Священника… приведи священника…

Стояла стылая морозная ночь. Мама знала, где дом священника. В это время Омск заняли красные войска. О них ходили страшные слухи: говорили, что они насилуют и убивают молодых женщин и девушек.

Мама, закутанная в платок, шла от костра к костру. Вокруг огня грелись пьяные солдаты. Но никто не тронул заплаканную молодую женщину.

Вдалеке слышались выстрелы, отчаянные приглушенные крики.

Старый седой солдат протянул маме кружку горячего кипятка.

– Пей, голубушка. Окоченеешь. Вишь, вся исплакалась!

Вот оно – двойное лицо войны!

Священник пришел под утро. Он успел соборовать и причастить умирающего. Скоро Валентин Александрович впал в беспамятство. Это был уже конец…

Вечером мама зашла к знакомому доктору, жившему по соседству. Он дал маме длинную папиросу. Мама первый раз в жизни закурила, потом, шатаясь, пошла в свою комнату. Там на постели, вытянувшись, лежал мертвый Валентин Александрович. Голова у мамы кружилась. Она плохо осознавала, что с ней и где она. Мама легла рядом с Валентином Александровичем и мгновенно уснула.

На другой день, уже после похорон, она снова зашла к знакомому доктору. Ее терзала отчаянная тоска, пугало одиночество, пустая осиротевшая комната.

Она опять попросила такую же папиросу.

– Нельзя, моя девочка, – сказал доктор. – Та папироса была с опиумом. Один раз обойдется, второй… А потом втянетесь, пропадете…

Мама вернулась в Москву, молодая вдова. Вернулась к разоренному гнезду. Большой дом на Тверской был конфискован.

Дом этот построил мамин дедушка. Он был работящим, честным и очень верующим. Каждый год на Пасху он ходил пешком из Москвы в Троице-Сергиеву Лавру. Когда в 1861 году отпустили всех крепостных, он каждый вечер долго молился за всю свою семью: за царя-батюшку Александра Второго, за своего благодетеля, за покойного барина.

Дедушка, трудолюбивый, непьющий, купил лошадку, потом и телегу. Он начал возить кирпич в Москву, как он делал это для барина, а теперь уже для себя. Он построил на Тверской крепкий пятиэтажный дом, где и поселилась вся его большая семья.

Но к маминому возвращению в Москву в 1919 году дедушка уже умер, а дом на Тверской был конфискован и разграблен.

Бабушка, очень пожилая, ослабевшая, не перенесла разорения и нищеты, попала в приют для умалишенных и вскоре скончалась.

Мама разыскала в опустевшей Москве трех своих братьев. Они голодали, жили чем придется, ночевали по своим друзьям, кто приютит.

Они все рано умерли.

Самый близкий из них, дядя Толя, был редкий, своеобразный поэт. Из всех литературных форм ему был ближе всего триолет. Он написал их несколько тысяч, в том числе «Всемирную историю в триолетах». Они до сих пор хранятся у нас, постепенно истлевая, превращаясь в прах и труху. Нужны годы жизни, чтобы их разобрать.

Анатолий Иванович Коровин не всегда придерживался строгой формы триолета. Приведу то, что помню наизусть:

Открыл косой китаец чай,

А смуглый аравиец – кофе.

А ты? Что ты открыл, Прокофий?

В чем твой талант? В сивухе, чай?

Да дверь открыл вот невзначай

К вам в кабинет, товарищ Иоффе!

Ну что ж. Так вот тебе на чай,

А если хочешь – и на кофе.


Вот еще один:

Есть в муравейнике музей,

В нем муравьиная Венера.

«Вот красоты всемирной мера!» –

Кричит в восторге весь музей.

И прав, конечно, муравей,

Коль у него такая вера.

У каждой твари свой музей,

Своя Милосская Венера.


Ко всему прочему дядя Толя был полиглот. Он прекрасно знал английский, французский, немецкий, итальянский, испанский.

Мне, десятилетней, захотелось выучить испанский язык. Дядя Толя часто гостил у нас на даче на Николиной горе. Но после третьего урока мне это прискучило, на том дело с изучением испанского и кончилось.

Приехав в Москву, мама нашла себе приют у Ивана Ивановича Захарова, большого друга и единомышленника Валентина Яковлева. У него была мастерская на чердаке его квартиры, где мама и поселилась.

Когда в Москве начались грабежи, поджоги пустых, брошенных хозяевами домов, Иван Иванович со своими учениками успел вынести из дома картины Валентина Александровича и тем спас их.

Чердак, где жила мама, не отапливался. Но больше всего маме досаждали крысы, которые водились там в великом множестве.

Однажды ночью мама легла спать, укрывшись старенькой, поношенной шубкой. Решив оставить себе на утро недоеденный кусок черного хлеба, она сунула его в карман. Проснувшись утром, она с огорчением увидела вместо кармана разодранную дыру. Крысы без труда прогрызли ветхий мех, съели весь хлеб до крошки.

Но все-таки у нее теперь была крыша над головой и рядом надежные, преданные друзья.

К утру шаткая лестница, ведущая на чердак, оживала. Один за другим поднимались ученики Ивана Ивановича, а мама спускалась вниз, в столовую, где тоже стоял холод, но не такой лютый, как на чердаке.

Там за круглым столом сидела жена Ивана Ивановича Захарова, художница Агапьева. Перед ней, затихая, шумел самовар. На нем чайник с заваркой – сухая морковка, залитая кипятком.

Наталия Николаевна Агапьева была замечательная акварелистка, почти забытая сейчас. Впоследствии меня поражали ее тонкие, изысканные акварели. Особенно цикл «Обмороки». Невозможно было оторваться от написанных легко и выразительно женских головок с удивительной красотой, грацией, скрытой тайной.

Такое же было у нее лицо, словно она сошла с одной из своих акварелей. Бледное, нежное, словно чуть выцветшее от времени. Глаза, слегка подкрашенные чем-то голубым.

Позади нее на стене висел большой портрет молодой женщины, написанный в полный рост. «Дама с розой». Это был портрет моей мамы, написанный еще до революции Валентином Александровичем Яковлевым.

Однажды этот портрет увидел любимый ученик Ивана Ивановича – Леонид Фейнберг. Он, еще не зная мамы, глядя на портрет, сказал: «Есть же на свете счастливцы! Что может быть прелестней такой жены с рыже-золотистыми волосами, с такой нежной сливочно-белой кожей!».

Так судьба, порой беспощадная, вдруг смягчается, словно она забывает закрыть двери в обычно наглухо запертый заповедный мир, и тогда встречаются две родные души, предназначенные навсегда друг для друга…

Они поженились. Мама переехала на Маросейку и вошла в большую семью. Ее не сразу приняли и оценили.

У мамы был мягкий характер, но она обладала редким даром безошибочно оценивать людей и события. Это был особый дар, она как будто видела людей насквозь.

Прошло какое-то время, и она стала всеобщей любимицей. И слово ее стало неоспоримым законом. Для всех, в том числе и для нас, детей – для меня; я родилась в 1928 году, а у меня уже был брат Сергей, на четыре года меня старше.

У мамы был скорее негромкий голос. Но он неведомо как оставался, уже беззвучно, жить в воздухе, словно напоминая о только что сказанных ею словах. Потом мы убедились, что она видит дальше и глубже, чем все остальные. А люди, безошибочно помеченные ее знаком, рано или поздно неизбежно открывали свою скрытую, порой недобрую сущность.

Иван Иванович Захаров стал часто бывать у нас в доме на Маросейке. Тонкий, изысканный художник и чудесный, добрый человек. Я до сих пор помню его большие ласковые руки. Он сажал меня на колени, гладил мои тонкие косички.

– Какая ты у меня маленькая, – часто говорил он. – Просто карманная девочка! Ну, беги к няне!

Я слышала постоянно одно и то же: «Иди в свою комнату, поиграй! Сергевна, заберите Сонечку!».

У взрослых были свои дела и разговоры.

Летом мы уезжали в деревню возле реки, в Тучково. Ехали с громоздкими вещами на подводе. Меня удивляло, что лошадь молчит всю долгую дорогу.

Мы где-то ночевали. Помню, вечером на столе стояла лампа с каким-то странным выпуклым стеклом. Из открытого окна налетали толстые мохнатые бабочки. Покружившись над горячей лампой, они ударялись о стекло и замертво падали на деревянный стол. Они уже не шевелись, хотя я трогала их пальцами, стараясь поднять и заставить снова весело и беспорядочно кружиться вокруг лампы. Но они были неподвижны.

Я плакала, и Сергевна уносила меня спать. Помню сухую пыльцу на своих пальцах. Сергевна держала меня на руках над смешным умывальником с длинным носиком. Но деревенский воздух быстро усыплял меня.

Так прошло несколько лет, потом родители решили снять дачу где-нибудь поближе к Москве.

Николина Гора выплывает из путаной памяти ярче и многокрасочней.

Меня с Сергевной отправляли туда ранней весной. Сергевна топила дачу дровами и, как всегда, делала это с привычной сноровкой.

Под соснами еще лежал снег с коричневыми корочками и долго не таял. Читать я не любила, я еще не обрела для себя этот мир, полный сокровищ и чудес.

Сергевна знала только две сказки, но такие страшные, что меня прямо-таки в дрожь бросало от ужаса. Помню сказку про мужика, который подкрался зимой к спящему медведю и отрубил у него одну ногу. По ночам медведь ходил по деревне и бормотал:

– Во всех избах спят, во всех избах молчат. В одной избе не спят: мою ножку варят-едят, мои кости грызут…

Вторая сказка была еще страшнее, но других сказок Сергевна не знала. Я боялась закрывать глаза и просила ее не тушить свет.

Чтобы я уж слишком не скучала, мне каждую весну дарили маленького цыпленка. Я растила его, играла с ним, звала Топочкой. И меня ничуть не удивляло, что осенью перед нашим отъездом в город Топочка куда-то таинственно исчезал, а у нас к обеду неизменно был бульон с лапшой и отварная курица.

Слева от нашей дачи, сложенной из круглых некрашеных бревен, чуть виднелся в густой зелени темный, вечно молчащий высокий каменный дом. Нас отделял от него плотный забор с лентой колючей проволоки, ползущей поверху.

И вот однажды вдруг, как-то сразу, высокий дом ожил, осветился снизу доверху и превратился в сказочный замок с арками и колоннами. Послышались голоса: жестко приказывающие и покорно отвечающие. Одна за другой к воротам подъезжали машины.

Наутро в узкую щель забора я увидала людей, окапывающих клумбы, сажающих цветы.

По дорожкам, усыпанным чистым песком, кружилась девочка в легком голубом платье. Тонкий шелк то и дело подхватывали порывы ветра. Она с любопытством поглядывала в мою сторону, видимо, тоже скучала.

На другой день в высоком неприступном заборе появилась низкая калитка. И с самым беспечным смехом к калитке подбежала красивая девочка в голубых шелках.

Так мы познакомились: Майя Вознесенская и я.

Мы быстро подружились. Отчасти потому, что в округе больше девочек не было, но и потому, что Майя была добрая, веселая девочка, с покладистым, уступчивым характером.

Я часто приглашала ее в гости к себе, но она почему-то всегда отказывалась.

– Не позволяют. Еще скажи спасибо, что калитку проделали.

Иногда поиграть с нами выходил ее отец, полный, с широким добрым, улыбчатым лицом.

Когда я позднее познакомилась с Тихоном Хренниковым, я сразу вспомнила лицо Вознесенского. Словно они были родные братья, что-то объединяло их. Теплая улыбка, которая быстро появлялась на лице, мягкие складки щек, светлые проницательные глаза.

Однажды в беличьем дупле на старом дубе появились пушистые малыши.

Дворник Гаврила забрался по лестнице и сбросил нам одного за другим трех хорошеньких бельчат. Но, очутившись в траве, вертлявые бельчата исчезали так проворно, что поймать их не было никакой возможности.

– Молодцы, ребята, – сказал Вознесенский, но лицо его как-то вдруг потемнело и помрачнело. – Знают, что надо вовремя дать деру, спасать свою шкуру.

Прошло два года, мы все там же снимали дачу. Но зимой мы даже не перезванивались с Майей.

В сороковом году мы почему-то не поехали на Николину Гору и остались на лето в Москве. Больше я не никогда не видала красивую девочку в голубых шелках. Она навсегда исчезла из моей жизни.

Но судьба еще раз свела меня с дворником Гаврилой. Это было уже после войны. Он как-то раз неожиданно, без звонка, зашел к нам на 3-ю Миусскую.

Я не сразу узнала его. Он сильно постарел, сморщился, сгорбился.

Мама поила его чаем на кухне, они долго о чем-то тихо разговаривали.

Когда он ушел, я спросила маму:

– Как там Майя? Ты не спросила? Ведь я о ней ничего не знаю. Прошло столько лет.

– Уехали они, – мое сердце сжалось от ее непривычно печального голоса. – Далеко уехали. Бедные, бедные…

Я больше ничего не узнала о Майе, девочке в голубых шелках, дочери расстрелянного отца.

Память прихотлива. Она как бы сама своевольно выбирает осколки из прошлой жизни. Вот выплыло из забытых сумерек яркое воспоминание. И тут же наискосок ложится что-то другое, казалось, навсегда забытое…

Но вот память уводит меня опять к довоенным годам. Я снова возвращаюсь к нашей жизни на Маросейке.

Помню, в ненадежный, но все же устоявшийся теплый мир нашей семьи вдруг резко влилась леденящая тревожная струя.

В одну из комнат нашей квартиры вселился новый жилец.

Он тут же предъявил документы. Работает здесь поблизости, на Лубянке, ходить на работу удобно, близко. Фамилия его – Дондыш. Детей нет. Жена. Что-то еще он объяснял маме.

Это был коротконогий человек, одетый в военную форму, в странных штанах с пузырями на боках.

Его плоские металлические глаза пугали меня.

Вместе с ним в дом вошла какая-то тревога, невесомое, но явственное предчувствие приближающейся беды.

Я же, девятилетняя девочка, была довольна появлением наших новых соседей.

Особенно мне нравилась его молодая красивая жена. Помню ее холодную улыбку и подкрашенные красивые глаза. Она одевалась совсем не так, как моя мама, – яркие пестрые платья, очень броские украшения, меха; но главное было другое. На всех тумбочках и этажерках в их комнате появились во множестве прелестные фигурки – фарфоровые дамы в пышных платьях с кружевами, кудрявые пастушки, загоревшие на французском жарком солнце в юбочках, игриво приподнятых ветерком.

– Это все старинное, – надменно говорила хозяйка. – Трогать нельзя, еще разобьешь. Только смотреть.

«Какие богатые, – думала я. – Как жаль, что у нас нет ни одной такой фигурки. Одни картины…»

Несмотря на неспокойное время, в квартире на Маросейке постоянно бывали гости.

Приходила мамина подруга, очень высокая, красивая, с подкрашенными удлиненными глазами – актриса Мария Феофановна Судьина.

Я дружила с ее сыном. Сережа Судьин. Я училась в начальных классах, он кончал школу.

Мария Феофановна приносила в изящных корзиночках какие-то неведомые фрукты и сладости.

– Это – детям! – властно гремел на всю квартиру ее актерски поставленный голос. На нашего соседа Дондыша она не обращала внимания. Даже не здоровалась.

Как-то вечером внезапно, без звонка Мария Феофановна и Сережа пришли к нам.

Лицо Марии Феофановны было покрыто нездоровой, мертвенной бледностью. Сережа тоже был какой-то необычный, молчаливый, притихший. Он укрылся в комнате брата. Мама увела Марию Феофановну в свою комнату и плотно закрыла двери.

Вдруг, к своему ужасу, я услышала гулко-хриплые рыдания. Я бросилась в мамину комнату, но меня тут же выставили вон.

– Его пытали! – вдруг вскрикнула Мария Феофановна. – Он все подписал… Ради нас…

Потом мама вышла ко мне, глаза у нее были покрасневшие. Она прижала палец к губам, сделав мне знак: молчать и не спрашивать.

После полуночи, проводив гостей, пройдя на цыпочках мимо двери Дондыша, выходившей прямо в переднюю, мама пришла в мою комнату. Она рассказала мне, какая беда обрушилась на столь благополучную семью Судьиных. Сережиного отца арестовали. А скоро Марии Феофановне объявили, что ее муж осужден как враг народа и шпион и приговорен к расстрелу.

Сереже пришлось пройти через нестерпимое унижение. В школе на общем собрании его заставили публично отречься от отца, признать его шпионом и предателем, отказаться от фамилии Судьин и взять фамилию матери. Теперь он – Сережа Яковлев. Иначе не бывать ему комсомольцем и не видать института. Ни один институт не возьмет его с такой анкетой. А ведь мы все знали, как глубоко и нежно он любил своего отца.

Марию Феофановну общим советом выгнали из театра. Никто за нее не заступился. Единогласно!

Теперь она, приходя к нам, тихо сидела за столом и ела наши постные супы и тощие котлеты. Сережа тоже изменился, он был подавлен и молчалив.

Мария Феофановна тоже взяла свою девичью фамилию – Яковлева. Ведь она была двоюродной сестрой Валентина Александровича Яковлева, маминого первого мужа.

Приходя к нам, она тихо здоровалась с Дондышем, наклоняя свою гордую голову. Он смотрел на нее брезгливо, вместе с тем с какой-то тайной опасной насмешкой. Он словно намекал на близкую грядущую беду.

– Зря вы ее приглашаете, – как-то сказал Дондыш маме. – Все-таки у вас дети… И вообще, вы бы записывали, кто к вам ходит. Такие записочки, записочки… Очень важно.

– Какие записочки? Это зачем? – ясный и ровный голос мамы звучал, как всегда, спокойно. – И притом Маруся, она же моя родственница.

Я помню, как прежде, до ареста Сережиного отца, мы бегали с Сережей по их просторной, залитой солнцем квартире. Теперь им оставили узкую темную комнату, где прежде жила их домработница.

Мария Феофановна продавала все, что имело хоть какую-то цену.

– Надо же, как у него нога растет, – жаловалась она. – Я же вижу, жмут ему ботинки, жмут. А он молчит.

Мама давала ей деньги, она брала их с мрачным, недовольным лицом.

У нас часто бывал большой друг нашей семьи композитор Анатолий Николаевич Александров. Он был моим крестным отцом.

Добрый, отзывчивый и на редкость рассеянный человек. Придумать, как над ним подшутить, доставляло нам, детям, немалое удовольствие. Ну, хотя бы подложить на его стул пищащую резиновую игрушку. Он вскакивал, громко вскрикнув. Нас, конечно, грозно отчитывали за такие проделки. Но мы втайне веселились.

Толик, так мы его все звали, мог войти в комнату и вдруг с грохотом сесть на пол.

– Что такое? – бросались к нему все.

– Но ведь вчера здесь стоял стул! – с недоумением отвечал Толик.

Нередко они с дядей Сеней играли в четыре руки. Оба были первоклассные пианисты, особенно дядя Сеня.

Однажды, когда мы все сидели за столом, Мария Феофановна сказала:

– Все! Продаю Сережин велосипед. «Пейжо». Когда-то муж привез его из Брюсселя.

– Прекрасно! – радостно воскликнул Анатолий Николаевич. – Мне так нужен велосипед на даче. До станции – туда и обратно.

На следующий день Анатолий Николаевич поехал смотреть велосипед. Сережа сам ему показывал, объясняя, какой его велосипед удобный и быстрый.

Анатолий Николаевич заплатил за него все деньги сполна. Поглядел на Сережу и сказал, что как-нибудь на неделе заедет за велосипедом. Но так никогда и не заехал. Он не мог взять у мальчика последний осколок их когда-то такой благополучной жизни.

В конце войны Анатолию Николаевичу присвоили звание народного артиста СССР.

Но дело в том, что он уже имел это звание, так что он стал единственным дважды народным артистом СССР. Это был в своем роде беспрецедентный случай. Как уж там выкручивался Комитет по культуре, я не знаю. Может, кого-то за это сняли с должности, а может, что и похуже…

В 1944 году Сережа Яковлев был призван в армию. Его полк стоял совсем недалеко под Москвой.

Как-то раз зимой Мария Феофановна попросила меня поехать с ней. Да я и сама хотела повидать Сережу.

Мы разошлись в разные стороны, чтобы поскорее найти его.

Я шла по засыпанной снегом тропинке, и вдруг моим глазам предстало поистине невероятное зрелище. Мария Феофановна, огромная, в рваном зимнем пальто, нескладно поднимая свои голенастые ноги, шла по высокой железнодорожной насыпи. На груди, укрыв краями пальто, она бережно несла котелок с похлебкой, во много слоев укутанный газетами, чтобы похлебка не остыла.

В двух шагах от нее, почти упираясь ей в спину штыком, шел молоденький солдат. Сказать по правде, Мария Феофановна вполне могла сойти за ловко замаскированного шпиона.

Я бросилась к ней. Но солдат грозно крикнул мне: «Назад! Буду стрелять!».

Тут, к счастью, подоспел Сережа, и все объяснилось.

Впоследствии Сережа Яковлев стал известным киноактером. Он снимался в многосерийном фильме «Тени исчезают в полдень». Тонкий, глубоко психологичный, он сыграл главные роли во многих ставших классическими фильмах: «Дом с мезонином», «Сорок минут до рассвета» и многих других.

Но пора вернуться к нашей довоенной жизни на Маросейке.

У меня была любимая подружка, Лиля Ратнер, жившая этажом ниже, хорошенькая, умненькая и такая же шаловливая, как и я.

Сейчас, когда нам обеим уже за восемьдесят, мы часто вспоминаем прошлую жизнь, и обе, не сговариваясь, чувствуем, что самые романтичные, светлые воспоминания, полные фантазий и тайн, остались на Маросейке в том старом доме с голландскими печами, с постоянно скрипящим темным паркетом.

К папе часто приходили художники. Расставляли у стен картины, громко спорили.

Иногда приезжал Евгений Евгеньевич Лансере. У папы были прекрасные книги с его иллюстрациями – «Хаджи-Мурат» и «Казаки».

Перед его появлением в доме начиналась суматоха. Стелилась свежая скатерть. Мама вынимала и ставила на стол последние остатки старинного сервиза с ее инициалами.

Евгений Евгеньевич был невысокого роста, с несколько облысевшей головой. Но твердые черты его лица, слегка высокомерные, производили впечатление властное и значительное. Его лицо запоминалось надолго.

К столу выходил Самуил Евгеньевич. Лансере был любителем музыки, так что разговор не умолкал. Папа с восхищением говорил о монументальной живописи Евгения Евгеньевича в стиле 17–18 века, о плафонах и настенных росписях в стиле барокко.

Как обычно, чай пили в большой комнате за овальным столом. На противоположных стенах висели два больших портрета. Один – «Дама с розой», написанный Валентином Александровичем Яковлевым. Когда-то мой отец, глядя на этот портрет, влюбился в маму.

Напротив висел еще один портрет моей мамы, написанный в другом стиле. Совсем другой образ, другая эпоха. Так, как увидел ее мой отец.

Мама в простом синем платье сидела, словно бы задумавшись. Руки, сложенные на столе, придерживали гирлянду дубовых листьев. Высоко поднятые золотистые волосы обрамляли ее чистый лоб. Удивительно прозрачные глаза с тайной печалью смотрели куда-то вдаль.

Евгений Евгеньевич всегда подолгу смотрел на этот портрет.

– А ведь не хуже, чем Петров-Водкин, – однажды сказал он. – Хотя портрет Яковлева тоже можно отнести к разряду шедевров.

Он сказал это как бы вскользь, негромко, но я запомнила его слова навсегда. Это было очень справедливо сказано. Два художника совсем по-разному, каждый по-своему, увидели эту прелестную женщину.

Дни шли за днями. Я с подружкой Лилей Ратнер возвращалась из школы. Иногда в передней мы встречали нашего соседа.

– Две девочки, а топаете, как слон, – недовольно говорил Дондыш. – Слишком много гостей…

Всегда одни и те же слова стали привычными, и мы не обращали на них внимания.

Слишком много гостей…

– Где же советская справедливость? – негромко ворчал в передней Дондыш. Но почему-то его слова разносились по всей квартире. – Кому-то четыре комнаты, а людям, скажем так, весьма уважаемым – всего одна… Нам же тесно…

Мы, дети, конечно, не догадывались, чем грозят такие разговорчики. Только впоследствии мы узнали об этом. Достаточно было написать донос, и соседи как-нибудь ночью незаметно и бесследно исчезали. Освободившаяся квартира доставалась бдительному доносчику.

– Им тут тесно, – негромко говорила мама.

Чем бы это кончилось – неизвестно. Но тут нам несказанно повезло. Достроили Дом композиторов на Третьей Миусской.

У нас была большая семья. Еще бабушка, потерявшая ноги из-за диабета. Сергевна, прописанная в квартире как мамина тетушка. Словом, нам дали квартиру на Третьей Миусской, и мы переехали туда со всей возможной поспешностью. Со всеми картинами, старой мебелью и роялем.

В новом доме было много детей. Мы играли во дворе, окруженном старыми деревьями и полусгнившими сараями. Стоял непрерывный крик, смех, визг. Никто не боялся тогда пустить детей во двор.

Сейчас наш двор пуст. Только мертвое железное дыхание машин, не нашедших себе пристанища на улице.

Еще одна удача. В наш подъезд на шестой этаж въехал друг моих родителей и мой крестный Анатолий Николаевич Александров. Начались ежедневные встречи. Теперь, когда дядя Сеня и Анатолий Николаевич играли в четыре руки, мне уже открывались новые глубины классической музыки.

Тем временем Анатолий Николаевич и папа замыслили написать оперу «Бэла» по повести Лермонтова. Ведь папа был прекрасный литератор и поэт.

Опера «Бэла» была закончена и поставлена в филиале Большого театра.

После войны папа был приглашен на должность главного либреттиста Большого театра. Но об этом стоит рассказать поподробней, это необычная история, связанная с нашумевшей оперой Вано Мурадели «Великая дружба». Но об этом немного позже…

Конечно, для папы главным в его творчестве всегда оставалась живопись, в более трудные периоды – книжная графика. Но его постоянно привлекала также и теория живописи старых мастеров, процесс лессировки, трехслойный метод.

В молодости папа сам с увлечением писал в манере художников Возрождения. Больше всего его привлекала школа венецианцев.

К сожалению, в те годы он был беден, и ранние картины его сильно потемнели, потому что олифу он покупал по дешевке в керосиновой лавке, которая была тут же, рядышком, за углом. Я с удовольствием ходила с ним, темная лавка мне казалась таинственной пещерой. Низкий темный подвал, скользкие ступени и острый запах керосина.

Позднее папа написал большой теоретический труд «Секреты живописи старых мастеров». Эта книга до сих пор не имеет себе равных, уже и оттого, что он сам много писал в этой манере.

Еще раньше, в бытность нашу на Маросейке, папа получил письмо на серой бумаге без обратного адреса и подписи. Ему с благодарностью писали художники из далекого концлагеря. Лишенные возможности заниматься живописью, они от руки переписывали его книгу и передавали ее друг другу.

Тем временем в наш дом на Третьей Миусской продолжали въезжать именитые композиторы. В квартире под нами поселился молчаливый величественный Рейнгольд Морицевич Глиэр. Иногда я видела его дочь, узкую, какую-то плоскую, быструю. Помню ее длинные серьги с сапфирами.

Шум и дребезг доносились сверху. Выше этажом сочинял свою лихую музыку композитор Покрасс. Но это длилось недолго. Коротенький, кругленький, он бегом сбегал по ступеням. В соседнем подъезде жил его брат. Они недолго оставались в нашем доме. Исчезли, уехали, куда – не знаю.

Много лет спустя мне рассказали, что Сергей Сергеевич Прокофьев как-то прошелся по нашему дому, поморщился и сказал: «Здесь слишком шумно и много музыки». И наотрез отказался от предложенной ему квартиры.

Сергей Сергеевич переехал на улицу Чкалова, возле Курского вокзала, но в тихом глубоком дворе.

Моя жизнь сложилась так, что я позднее много раз бывала в той квартире, уже разоренной, разграбленной, где самое яркое воображение не могло нарисовать живущего там Сергея Сергеевича. Но это все случилось много лет спустя.

Конечно, квартира в нашем доме не пустовала, и вместо Покрасса в квартиру № 50 прямо над нами въехал Тихон Николаевич Хренников. Я сохранила о нем, о его жене Кларе Арнольдовне самые добрые воспоминания. О них я еще многое расскажу и не один раз, но всему свое время.

Замечу только, что лицо Тихона Николаевича напомнило мне кого-то, но я не сразу вспомнила, кого именно. Широкие мягкие щеки. Добрая улыбка. Вознесенский. Расстрелянный Вознесенский. Это были люди одной породы, добрые, порядочные, насколько позволяли это занимаемые ими высокие посты.

Музыка безобидна, а политика убивает наповал.

Мы прожили рядом с Хренниковыми долгие годы, встречаясь почти ежедневно.

Дверь их квартиры часто открывала Клара Арнольдовна, по-своему красивая, с короткой стрижкой, похожая на античного мальчика. Она несколько раз позировала мне. Сохранился незаконченный карандашный рисунок. Он мне дорог как воспоминание.

Но, пожалуй, ближе всего в эти довоенные годы нам была Маргарита Осиповна Алигер. На нашей лестничной площадке было всего две двери, ее и наша, друг напротив друга.

У Маргариты Осиповны были две дочери, обе моложе меня, совсем еще девочки.

До сих пор, как видение, мне помнится старшая из них – Таня. Если определить ее одним словом, то точнее не скажешь – «прозрачность».

Прозрачны были ее легкие вьющиеся волосы, пушистым нимбом окружавшие прелестную головку. Правильные черты лица, заметная, какая-то болезненная бледность, на висках голубые жилки.

Однажды, выходя из подъезда, я услышала чей-то горестный плач. Мимо меня, заливаясь слезами, по улице прошла маленькая девочка лет пяти, не больше.

За ней как завороженная, не спуская с нее глаз, словно в забытьи, шла Таня. Невыразимая печаль была на ее лице.

Девочка прошла мимо нашего подъезда – Таня за ней. Девочка свернула в арку ворот, ведущих во двор. Таня, не сводя с нее глаз, разделяя ее неизвестное, таинственное горе, как во сне, прошла за ней. Она шла, не отдавая себе отчета, куда и зачем идет.

Ее младшая сестра Маша, отнюдь не красавица, обладала каким-то неотразимым обаянием, загадочным притяжением, что красной нитью прошло через всю ее жизнь. Но это было уже позже, когда она подросла.

У девочек была няня, которая по законам общих интересов тут же подружилась с Сергевной. Они часто шептались на кухне, выдавая семейные секреты. Так я узнала, что Маша – дочь писателя Фадеева и что он часто ходит по улице в надежде увидеть Машу. А Маргарита Осиповна – у, характер! – не дает им встречаться и в дом его не пускает.

Сама Маргарита Осиповна, скорее сухая, жесткая, а не худенькая и стройная, часто приходила к маме. Они подружились, да и не могло быть иначе. Мама обладала особым даром привлекать к себе хороших людей, даже если они отличались крутым, нелегким характером.

Мама не любила обеды в обычном, традиционном понимании, предпочитая чашечку кофе со свежим калачом, намазанным маслом.

Я частенько бегала за ними в знаменитую Филипповскую булочную, приютившуюся за Елисеевским магазином. И приносила маме еще теплые калачи.

Помню маму и Маргариту Осиповну, сидящих рядом, окруженных запахом крепкого домашнего кофе.

Дорога памяти

Подняться наверх