Читать книгу Самозванец и гибельный младенец - Станислав Казимирович Росовецкий - Страница 1

Оглавление

САМОЗВАНЕЦ И ГИБЕЛЬНЫЙ МЛАДЕНЕЦ

Второй роман трилогии о Смутном времени


Пролог


Проселок, проходящий Черным лесом к Бакаеву шляху, невдалеке от русского города Путивля. Тринадцатое лето с рождения Бессонка, а с Рождества Иисуса Христа 1605-е. Весна


Быстро и сторожко шагал Бессонко заросшим густою травой проселком. Берегся же он, потому что вел проселок из родного ему Черного леса через пройденное уже отечественное пепелище к людям, а людей, как не уставали предупреждать паренька названный отец его Леший и подруга настоящего покойного отца, русалка тетя Зеленка, следовало опасаться куда больше, чем, скажем, незнакомых медведей или волков.

Замер вдруг Бессонко – в нос ударила ему резкая, отвратительная вонь. Он потянул носом, и хоть оба запаха, смрад составлявшие совокупно, ему ранее не встречались, догадался, что один принадлежит падали, а второй – людям- мертвецам. Запахи струились волнами из-за поворота дороги. Бессонко высунул из-за куста голову, потом, крадучись, вышел на небольшую поляну. Тут и увидел он удивительное украшение, человеческими руками сотворенное для могучего красавца дуба. На двух мощных ветвях висела череда человеческих скелетов, покрытых серыми обрывками рубах и клочьями не содранного еще стервятниками гнилого мяса, а под ними валялся почти полностью обглоданный остов большого, с оленя, животного.

Приблизился Бессонко – и с трупов нехотя, каркая, слетело несколько воронов, а один, самый большой, остался на черепе крайнего слева скелета и только распустил свои черно-синие, с зеленоватым отливом, крылья, словно прикрывал от человека свою добычу. Болтовня молодых воронов не была подростку любопытна, а матерый спросил: «Забр-р-рать нор-р-ровишь?». «Да завтр-р-акайте, – прокаркал в ответ паренек, – не тр-р-рону». «Хр-р-рен тут позавтр-р-ракаешь, – пожаловался ворон. – Р-р-разве вот р-р-ребяток пор-р-развлечь».

Старый ворон сложил свои крылья, а Бессонко, жесточайшее желание испытывая заткнуть ноздри, присмотрелся. Останки животного под дубом сохранили темно-коричневый хвост метелкой и такие же длинные волосы на вытянутом черепе. Следственно, не корова то была, а лошадь – едва ли не первая лошадь, увиденная юным лесным жителем. Ну, и Велес с нею. Что ж до человеческих скелетов, то Бессонко сразу догадался, кому они принадлежат. Кому же еще, как не иноземцам, спалившим родной хутор паренька и замучившим его родичей? Плюнул он, целясь в ближайший череп, и с омерзением принялся рассматривать трупы преступников, справедливо не удостоенных принятого у людей погребения. Первым делом пересчитал. Девять оказалось скелетов, и все они висели на гибких длинных корнях, однако рядом колебалась на ветру еще и десятая петля, пустая. Один мертвец, стало быть, некогда сбежал. Бессонко оглянулся в тревоге, но тут же вспомнил, что ему рассказывал названый отец: шустрый тот иноземец обратился в упыря, принялся высасывать кровь из своих же товарищей, и его в ночь перед последней битвой сумели обезвредить и сжечь мстители – оживший мертвец дедушка Серьга и отец Бессона, Сопун.

Приметил Бессонко, что все супостаты были повешены уже мертвыми – и большинство, когда война уже закончилась. Он хорошо помнил, как Лесной хозяин отправил Медведя, чтобы навел, наконец, порядок в лесу. Вот тогда старательный зверь и стащил к дубу, на котором уже висели несколько супостатов, всех остальных, тогда и украсил дерево жутким ожерельем. Даже дохлую лошадь притащил; хорошо, ее хоть не повесил. Но если подумать, то в чем виновата лошадь?

«Безобр-р-разие! – каркнул тут старый ворон. – Ни р-р-рук, ни ног!». И перелетел на действительно самый неприглядный труп, настоящий обрубок. Остатки светло-русой шевелюры на черепе, кости ног криво отрублены прямо у таза, рук тоже нет, только клочки рубахи на плечах черны от запекшейся и высохшей крови. Больше других достал белокурый молодчик мстителей – или в злую минуту под руку попался? Двое иноземцев был подвешены за ноги: у одного от головы мало что осталось, у другого – вырвана половина шеи. Преодолевая отвращение, всех тщательно осмотрел Бессонко, и смекнул он, что вовсе не случайно довелось ему перед тем, как увидеть живых людей, встретиться с мертвыми в самом позорном и отвратительном виде: великие боги решили напомнить, что он, в отличие от приемных лесных родителей, смертен, как и все люди.

Вздохнул Бессонко и сказал старому ворону: «Пр-р-рощай, тр-р-рупоед». Тот взмахнул крыльями и каркнул: «Бер-р-регись, чтоб не вздер-р-рнули!». На том и разошлись.

Повернув, как было сказано ему, налево, задумался Бессонко – и не заметил, как оказался на выгоревшей в прошлом году пустоши, а отсюда до Бакаева шляха два шага. На самом же деле, отшагать пришлось куда побольше, и сначала разведал он, нет ли на шляху подорожных, тогда только вышел на знаменитый Бакаев шлях. Оказалась большая дорога широкой, а утоптанной плотно, совсем как узкая звериная тропка к водопою. Виднелись на ней многие выдавленные полосы – наверняка, следы от колес. Не довелось еще Бессонке увидеть ни колесо, ни повозку, и вообще о многом в мире людей знал он пока только понаслышке.

А вот над лесом показался и шест с охапкой сена на верхушке. Стало быть, Анфискина корчма уже рядом. Однако тетя Зеленка строго настрого приказала сначала удостовериться, что в корчме не хозяйничают разбойники или ляхи-жолнеры. Для этого надо залезть на курган, стоящий слева от Бакаева шляха и наискосок от корчмы, и все на корчемном дворе хорошенько высмотреть. «И еще, – сказала русалка, хлюпнув бледно-зеленым носиком, – найдешь там каменную бабу, с вершины кургана сброшенную. Окажи ей почтение, не забудь». И с чего бы это у тети Зеленки глаза оказались тогда на мокром месте?

Вот и курган. Мигом взлетел бы Бессонко на его макушку, если бы не разглядел в густой траве сброшенное с вершины какими-то нечестивцами каменное изваяние мужика с чашею в руке и при сабле у пояса. Тогда встал он рядом с идолом на колени и на всякий случай помолился Велесу. Потом вскарабкался на вершину, взглянул, наконец, с высоты на корчму – и разинул в изумлении рот.

В жизни не видал Бессонко таких огромных и роскошных палат, сотворенных человеческими руками – да и где мог бы увидеть? Родился он на лесном Серьгином хуторе, и почти тотчас же Лесной хозяин подменил его своим младенцем, а Бессонка забрал себе. Лето проводил он в лесу, зиму – в теплой берлоге лешего и считал себя его сыном, пока в прошлом году лютые иноземцы не уничтожили Серьгин хутор, не убили настоящую мать его Марфу, а там и мститель погиб – отец Бессонка охотник и колдун Сопун. Тогда Лесной хозяин и открыл Бессонку, кто были его настоящие родители, и пообещал отпустить к людям через полгода, тем несказанно огорчив подростка. В утешение пообещал научить некоторым хитростям, людям неизвестным 1.

В усадьбе Анфиски-корчмарки поразила подростка прежде всего сама придумка выгородить частоколом в лесу свое, человеческое пространство для жилья. Любопытно, спрашивали ли строители разрешения у Лесного хозяина и заплатили ли ему отступное? Удивительна была и огромная изба на два жилья, нижнее и верхнее. Не боятся ли живущие в верхней избе упасть на землю? И как они туда попадают, если вход есть только у нижней избы?

Возле этой огромной избы закопан в землю давешний высокий шест с пучком сена на конце. Бессонко знал, что это знак для проезжающих Бакаевым шляхом: тут кормят, поят и спать укладывают за деньги, мелкие кругляши, иногда блестящие. В предназначении разбросанных за огромной избою построек поменьше следовало разобраться впоследствии. Вон колодец с журавлем, такой же на Серьгином хуторе стал братской могилой для всех родичей Бессонка. Из окошка одного из бревенчатых домиков тянется дым – значит, это, судя по рассказам Зеленки-русалки, поварня, а вот длинное строение с двумя телегами перед нею – конюшня, небось. Бессонко принялся было во все глаза рассматривать замечательные устройства, придуманные людьми для того, чтобы возить на смирных лошадях грузы и ездить самим, однако понял, что просто тянет время. Ведь опасных людей на хуторе не обнаружилось.

Пора ему идти к тете Анфиске-корчмарке и проситься у нее пожить. Бессонко вздохнул, встал с камешка и отряхнул зеленый, из крапивы вытканный кафтан, с запахнутой, как у леших водится, левою полой на правую. Скатился с кургана, прошел, ног под собою не чуя, укатанными колеями большой дороги. Вот и забор, а вон в нем ворота для лошадей, а рядом и калитка для людей. Все, как рассказывала тетя Зеленка. Тут же о жерди калитки со стороны двора ударилось крепко сбитое звериное тело, звякнуло железо, рычание сменилось злобным лаем.

А вот о цепном псе тетя Зеленка не предупреждала. Что ж, невелика беда.


Поздняя осень полугодом ранее. В Черном лесу, у старого дуба, под ветвью с висельниками


Каша, беглый надворный казак князя Острожского, стал упырем. Что он последним остался в живых, никак нельзя сказать: не живой он был, конечно, однако землю, в отличие от своих товарищей, топтал по-прежнему.

Тогда, прошлой осенью, долгую череду голодных дней и ночей тому назад, Каша стоял в ночном дозоре у корчмы. Когда внезапно явился перед ним Федко, не успел он почуять опасность и только в последнее мгновение увидел, как у красномордого живого мертвеца, напялившего на себя кафтан и кунтуш Федка, и с его самопалом, вдруг выросли огромные клыки. Обматерил Каша мнимого Федка и полез было за пазуху за давно припасенным осиновым колышком, однако оплошал, опоздал бесповоротно… Челюсти упыря сомкнулись на его горле, невыносимая, острая боль оглушила и непонятно каким образом тут же растаяла, а ночь вдруг рассеклась оранжевыми кругами. Круги эти то сходились, то расходились, они сужались, расширялись, иногда пересекались. Потом растворились во тьме. «Вот и все, надо бы попросить Бога простить мои грехи», – пронеслось у него в голове, однако даже и такой простой мысли не успел он до конца додумать…

Очнулся казак Каша уже днем, в лесу. Что светит солнце и что вокруг лес, он увидел странно – будто через овальную прорезь в маске, темновато как-то, причем это поле зрения все время пронизывали красные росчерки, напомнившие следы далеких молний на грозовом небе. Однако, если хоть этак, но все-таки видел, а там и пение птиц расслышал, значит, жив он! Жив! Вот только на поляну и ближайшие дубы смотрел с высоты, как доводилось в детстве, когда разорял с товарищами птичьи гнезда. Казака Кашу горестно изумило, однако, что тело его свисало вниз, шею стягивало будто обручем, а голову – его собственной тяжестью, как почти сразу же сообразил, – тянуло кверху, едва ли не отрывая. На шее еще ныли ранки, оставленные, как это с ужасом припомнил Каша, клыками упыря.

Казак повел глазами влево, вправо – и разглядел только неясные тени, справа более громоздкую. Почти сразу же смекнул, в каком находится окружении, но тут же испугался этой догадки. Природная сообразительность вернулась к Каше, и он понял, что бессмысленно было бы раскачиваться, надеясь узнать, рядом с кем именно он висит. А если, допустим, между Хомяком и Тычкой, что из того? И если дергаться заради пустого любопытства, есть риск, что петля на шее затянется сильнее. Рисковать этим стоит только для того, чтобы попробовать освободиться. Он сначала обдумал, что для этого следует сделать, а потом вдруг решился – и выбросил правую руку вверх, ухватился за гибкий корень ивы, на котором висел, и подтянулся на нем. Потом левой рукой принялся судорожно ослаблять петлю, и ему удалось это, а там и высунуть голову из петли только тогда, когда правая рука его, несмотря на всю обретенную им теперь нечеловеческую силу, уже занемела и вот-вот могла самопроизвольно разжаться.

Мешком свалился Каша на жухлые остатки осенней травы, однако ничего себе не поломал, вот только голова скверно держалась на шее и упорно склонялась к плечу. Едва ли, впрочем, повредил он себе шею именно сейчас. Какое еще утреннее пение птиц ему, недотепе, послышалось? Это вороны каркали! Один из них слетел с дуба и, опустившись в половине сажени от Каши, уставился на него, серую голову склонив к плечу, будто передразнивал. Каша хотел было шугануть нахала, однако обнаружил, что утратил и тот тонкий свой, не мужской вроде голосок, которого втайне стыдился. Он уселся, посипел-посипел, да и отогнал ворона рукою. Потом собрался с духом и посмотрел, наконец, вверх, та ту ветвь дуба, на которой помнились ему повешенными Хомяк и Тычка. Увы! Не только они, но весь их отряд висел теперь там, и длиннотелый пан ротмистр тоже, странно и жалостно смотревшийся в виде полуобглоданного скелета, в одной рваной сорочке и без своего палаша.

Каша снова присмотрелся к останкам пана ротмистра – и отвел глаза. Уважал он старого гусара, вот что, и неизвестно почему ожидал такого же уважения и от супостатов. Жуткая это месть – оставить врага без человеческого погребения. Он глянул осторожно себе на руку: нет, плоть была цела на ней, хоть и непривычная, не его вроде – красно-синяя, тугая. Прислушался ко всему телу: не болят ли раны, оставленные клювами мерзких воронов? Покалывание ощущалось здесь и там, это да, пронизывающий холодный ветер донимал, но тело его осталось целым и даже, как оно ни нелепо звучит, вроде бы здоровым. Почему же он, Каша, а почти забытым христианским именем – Семен, в отличие от товарищей, ожил, обретя как будто и новое тело?

Не в силах больше сидеть на ледяной земле, Каша подхватился на ноги и взглядом нащупал среди висельников Федка. Ведь если подобравшийся к нему, Каше, упырь напялил на себя кафтан Федка и его шапку, следовало признать, что прежде он высосал из парня кровь. Однако же вот он, Федко, висит, пялится кровавыми впадинами пустых глазниц, светит сквозь прорехи рубахи розовыми ребрами, скалит белые по молодости зубы, потому как губы у него выклеваны! Стало быть, в упыря самборский мещанин не превратился. Почему же тогда это случилось с ним самим? Черт знает, почему! И не следует ли теперь…

– Да, я знаю! – пронеслось вдруг лесом.

Каша подпрыгнул на обеих ногах срезу и завертел головой. Оказалось, что со сломанной шеей это опасное занятие. Он отвлекся на крайне неприятные ощущения в затылке, вынужден был удерживать голову на месте руками и как-то вскользь отметил, что по поляне пронесся порыв ледяного ветра. Затем слева зашумели остатки листвы, а вороны, напротив, умолкли. Еще мгновение – и на краю поляны нарисовался, будто спрыгнул с крайнего дуба, одетый во все черное иноземец. Его черные, без белков, и выпуклые, как у летучей мыши, глазки скользнули по казаку, он кивнул в подтверждение какой-то своей мысли, подошел, заметно прихрамывая, к остолбеневшему Каше, встал рядом с ним фертом, руки в боки, а вот глаза не в потолоки, а на ветвь, отягченную висельниками. Иноземец так задрал голову, что Каша удивился, почему это с нее не свалился щегольской бархатный берет со страусовым пером.

– Красиво висят, не правда ли? – спросил черт (а кто же еще?), небрежно спросил, на Кашу и не глядя. – Вот только девятеро их, повешенных, ненавижу это число. Что тут можно сделать? Можно оживить еще одного и позволить ему спрыгнуть с дуба. Осталось бы восемь повешенных, хорошее число. Обожаю его! После глупой гармонии семерки оно возвращает хаос, разливает мутную водичку, а в ней души хоть сетью лови. Вот рожает, например, молодка семерых одного за другим, и все дети как дети, а восьмой – урод или безумец. Умора! Однако не люблю я лишний раз встревать в человеческую судьбу, вроде как в твою сейчас. Не по душе мне, знаешь ли, любители умертвить сиротку, чтобы побыстрее оказалась в некоем Царствии Небесном. Я же вмешиваюсь только в крайнем случае! Только в случае крайней моей сатанинской необходимости! Ибо мне это претит с философской точки зрения, и даже, хоть ты меня, Каша, все едино сейчас не поймешь, с практически-мифологической.

Каша замычал отчаянно. Хотел было покачать головой, однако испугался, что только больше повредит шею, и в результате придал своему телу нелепое колебание, вполне возможно, что и непристойное. Черный щеголь небрежно отмахнулся от него.

– Ведь как на самом деле определяется человеческая судьба? А выходит старинная моя приятельница, Фортуна из своего храма во двор. Выносит под мышкой мяч. Ты, небось, видел на гравюрах, будто она, престарелая наша красотка, стоит на шаре или шар имеет возле себя? Ошибаются художнички! Это не шар у нее, а мяч – из крепкой бычьей кожи сшитый, тряпками набитый до отказа. Спускается Фортуна с золотого своего крыльца, ставит мяч перед собою на землю и повязывает себе на глаза повязку из златотканой парчи. А потом заносит назад свою стройную, хоть и несколько уже сухопарую ножку, обутую для этого случая в добротный козловый башмачок из Трира на Мозеле – и р-р-раз по мячу! А мяч и взлетает над двором. Когда в бассейн у фонтана с чистейшей водой попадет, а когда в выгребную яму, когда средь ветвей яблони застрянет, а когда и в загородке для свиней у милых нерях под ногами окажется. Запросто может выкатиться мяч за пределы усадьбы Фортуны, в благоухающий весенний сад, и с той же легкостью – плюхнуться в бочку проезжающего мимо золотаря. Понятно ли сие тебе, Каша?

– Зе-зе-зе, – просипел бывший надворный казак.

– Не хочется мне убавлять число мертвецов и вот по какой причине. В их, костлявых красавцев, игры вообще не стоит ввязываться. И не вздумай никогда, Каша, становиться на дороге Дикой охоты, когда мчится она звериной тропою в глухую полночь! Я понимаю, что ты, как знаток всей и всяческой нечисти, обожаешь ночные танцы мертвецов, что не боишься и сам, выделывая затейливые коленца, входить в их веселый круг. Однако берегись, одурманенный ритмом и похотью, выдергивать свою прелестную даму, костями позванивающую и челюстями постукивающую, из хоровода! Мало того, что рискуешь оторвать изящную ручку, сожрут ведь тебя костяные ревнивцы. Итак, убавлять число повешенных опасно, но ничто не помешает нам их увеличить. Ты следишь ли за моей мыслью? Проще всего было бы вернуть тебя в петлю. Тогда имели бы мы снова десять висельников. Число уж слишком ученое, ты не находишь? А по мне, так и несет от него арабской математикой. Почему ты позволяешь себе не отвечать на мои вопросы? Уже один возраст мой должен был у тебя вызвать абсолютное уважение! Поберегись, невежа!

Каша засипел, себе на горло показывая.

– Напомни мне, Каша, мы твоему горю (то бишь горлу) потом поможем. Итак, если с тобой, будет десять. За компанию монашка-иезуита можно повесить, только труп придется выкопать. Не беда! Есть у меня в Путивле два подружки, ражие такие ведьмы, для меня на все готовы! Девочки мигом слетают на метлах к Севску, выкопают говоруна из ямы на обочине, да и сюда доставят. Одиннадцать тогда будет. Как тебе число одиннадцать, Каша? Вот и мне не по сердцу: ни богу свечка, ни мне, черту, кочерга. Остается еще Хомяк, упырь, что здесь, на моих землях, крепко накуролесил. Доигрался, что осиновый кол в сердце заработал, а там и голову ему от тела отделили мужики, да и сожгли в разных местах. Собрать еще можно тот пепел, пока дожди не разнесли окончательно, в мешочек, да и повесить рядом с товарищами. Ты скажешь, что пепел упыря там смешался с древесным, даже и с землей?

Казак засипел и головой замотал.

– А ты бы лучше предков укорял, что пепел своих покойников таким же нечистым в горшках хоронили! – упрекнул его черт сварливо. – Другое хуже – двенадцать тогда получается, вот уж поистине Богу свечка, а не число. Не хочу! Правда, если добавить еще одного висельника, выйдет уже моя любимая чертова дюжина. Но где тогда взять висельника? Уж не повеситься ли рядком с вами мне самому? Вон далекий мой родич Один, тот девять суток провисел на священном ясене, прибитый к стволу своим же копьем. Отчего бы и нам с тобою не повисеть рядком, не поговорить ладком? Вот только Один подвесил себя, чтобы мудрость рун постичь, а я и без того обо всем на свете знаю! Следовательно, отставим в сторону наш прекрасный замысел, пусть уж висят твои товарищи, как висели, вдевятером. Однако ты, Каша, не огорчайся, я тебя утешу тем, что отвечу на твой мысленный вопрос.

Не был бы Каша признанным среди острожских надворных казаков знатоком нечистой силы, если бы к концу этой путаной речи не понял бы, что Черт только пугает его. Да черт уж с ним, хуже, чем теперь, не будет! И только сейчас мелькнула у казака мысль, что черта можно было бы отвадить крестным знамением, да тотчас же догадался сам о нелепости такого деяния со стороны человека не живого, а (увы!) только ожившего. Мгновением позже получил сокрушительный удар твердым, будто железным, локтем в живот и, разинув рот, как рыба, снова свалился на землю.

– Не сметь мне и думать обо всяких там крестах! И пойми, наконец, Каша, что я свободно читаю твои мысли. И, как увидишь, не один я. Ну ладно, ладно, сменю гнев на милость. Ты хотел знать, почему ты, умерщвленный вампиром, высосавшим из тебя всю кровь до последней капли, чудесно ожил? Почему, дескать, именно ты, в то время, как Федко, коего постигла та же злая участь, висит себе смирно на дереве, как тушка кошерной еврейской курицы? Я выбрал тебя, потому что ты знаешь кое-что о нечистой силе и при жизни любил о ней поболтать. За знания такие похвальные я тебя оживил, а уж за самомнение, за хвастливое суесловие о том, в чем ты на самом деле слабо разбираешься, – вот за это наказал нынешней твоей телесной оболочкой.

Каша поднялся, кряхтя, на ноги и замычал.

– Вот ведь, не нравится тебе… Ты хочешь узнать, упырь ли ты?

Казак закивал усердно.

– Знал бы ты, до чего мне приятно тебя обрадовать… Упырь, упырь ты, милый мой! И ты сейчас в этом сам убедишься.

И не успел Каша подумать, что вовсе не желает сейчас в чем-то убеждаться, как на месте Черта явилась перед ним в замечательной, чуть ли не в накоротке, близости прекрасная пани Зварычева. Что она тут делает, соблазнительная супруга пана каштеляна, в полутысяче миль от их родного Острога? В праздничном наряде, только не в замковую церковь собралась, а в гости, на что указывали ее открытая шея и обнаженные чуть ли не до сосков груди. Безумное вожделение испытал тут же Каша, безумное, однако чем-то, как он с ужасом уразумел, отличающееся от прошлых его к сей роскошной бабенке чувствований. Ибо не на совершенной формы белые груди пани Зварычевой устремил он свой жадный взгляд, а на белую, полную ее шею, которую отнюдь не поцелуями жаждал сейчас покрыть… Волосы зашевелились на голове у Каши, когда он ощутил, как из верхней челюсти, справа и слева, выдвигаются, щекоча и придавливая нижнюю губу, длинные и острые клыки, приличные скорее лютому зверю…

– Хорошого понемножку! – звонким своим голоском воскликнула тут обольстительная пани Зварычева и незамедлительно обернулась противным Чертом. – Не думаю, что моя синяя кровь пошла бы тебе на пользу, проказник… А ты к тому же и волкулак… Не веришь? Айн, цвай, драй!

И тут же чахлая осенняя трава бросилась навстречу казаку, тело его покрылось короткой серой шерстью, вытянулось над землей и опустилось на четыре лапы. Перестал он мерзнуть, прямо перед ним на земле замаячила тень длинной морды с круглым набалдашником носа, а во рту возник резкий и неприятный вкус чужой слюны. Однако шея у него по-прежнему осталась сломанной, он вынужден был улечься теплым брюхом на ледяную землю и положить морду на вытянутые передние лапы. Из горла Каши совершенно непроизвольно вырвался короткий жалобный вой.

– Худо тебе? – заботливо спросил обутый в черные чулки и черные же туфли с пряжками из блестящего черного камня. – Не приятнее ли тебе будет оборачиваться нетопырем?

– Нн-е! – тявкнул в ответ Каша, ибо глубокое отвращение к этой возможности пронзило разом человечью и волчью стороны его души.

– Надо что-то все-таки предпринять с шеей… – пробурчал Черт. – Свои же загрызут калеку… Да, да, конечно, просто кости срастить! Эй ты, хвостатый! Что на земле-то развалился? Сейчас же вернись в человеческое обличье!

Каша-висельник еще дрожал, и от холода, и от страха, когда Черт принялся кружить вокруг него, присматриваясь к его шее и не переставая болтать.

– Уж если ты все знаешь, казак, о нечистой силе, не секрет для тебя, и как оборачиваться волком: перепрыгиваешь через пень влево – вот ты и в шерсти, а надобно тебе снова человеком прикинуться – точно так же, только вправо. Однако ты спросишь меня, как тебе быть, если поблизости не окажется пня? Это вопрос… «Подождать, пока тебе кол в сердце воткнут», – вот мой ответ. Пошутил, пошутил… «Бегай по околотку, пока не увидишь пень». Ха-ха! Тоже пошутил… Открою тебе большую тайну: превратиться можно и безо всяких прыжков в сторону, нужно только сильно захотеть!

Внезапно нестерпимо холодные пальцы обхватили шею Каши, на мгновение сжали ее и тут же резко нагнули голову к левому плечу.

– Желаю тебя и в волчьем обличье сразу же узнавать… Готово! Надоел ты мне, Каша, признаться… О гортани твоей позабыл… Ладно, попробуй, скажи чего-нибудь.

– А чего тебе сказать? – просипел Каша.

– Сойдет для сельской местности… Носи с собою бересту и писало себе сделай. Если голос пропадет, чтобы написать и сунуть собеседнику. Коли грамотен окажется, прочтет, а нет – тебя, грамотея, зауважает… Воду пей только теплую, свежая кровь тоже годится – да кому я это объясняю? Вон на носу зима, а у тебя гон начнется. Глядишь, и присмотришь себе покладистую волчиху… Нет, ты должен в ножки мне поклониться за то, что я для тебя сделал!

– Не за что мне кланяться. Душу ты мою загубил, – просипел Каша и показал на товарищей-висельников. – Уж лучше бы мне с ними жалостно висеть, да надежду на Жизнь вечную сохранить.

– «Зызнь бесьную…» – передразнил его Черт. – Да их души давно в пекле мучаются, и твоя душенька с ними. Ты ведь и до этого идиотского похода нагрешил сверх всякой меры.

– Да разве… – удивился Каша, не знавший, стоит ли верить Черту, и злой на себя за то, что, получив возможность говорить, не может удержать языка.

– А кто из нас рукоблудием развлекался, вот сию именно толстую молодку в соблазнительных видах себе представляя? А кто занимался содомским грехом с немцем-мушкетером? Хватит тебе и этого… А вообще-то развлечения закончились, пора о деле поговорить.

Каша навострил уши. Ему стыдно было смотреть на беса, и его поразило, что не Бог, оказывает, следит за всеми нами с небес, а этот вот Черный – и неведомо откуда. Быстрый разумом, сообразил казак, что касательно его судьбы некошный кругом прав, и надо его слушаться во всем и угождать ему, чтобы походить по земле как можно дольше. И разве оно имеет такое уж большое значение – в каком именно виде?

– Правильно рассудил, – кивнул бес и подмигнул своим черным выпуклым глазом. – Тут и конь царевича Димитрия сообразил бы, что я воскресил тебя не за красивые глаза. Ты мне должен отработать, и служба эта, вначале легкая и пустяковая, со временем может стать… да что там, обязательно станет тяжелой и опасной.

– Все будет сделано, что в силах моих, хозяин, – и Каша поклонился Темнозрачному до земли.

– На сухую обещаешь! Вот, копыто мое в том поцелуй.

И Черт указал длинным пальцем на свой черный башмак, незамедлительно обратившийся отвратным козлиным копытом. Удовлетворенный почтением, оказанным казаком, похихикал и заявил уже вполне серьезно:

– Служба сия может продлиться долгие годы, однако много опасностей тебя ожидают и в шкуре волка, и в обличье упыря. То есть от тебя самого зависит, как долго ты еще будешь землю топтать. Твоя задача – охранять младенца, каковый в свой срок родится у трактирщицы Анфиски, тебе хорошо известной. Это сын самозванца, называющего себя царевичем Димитрием. Сейчас в Московии началась большая внутренняя война, и если младенец умрет в раннем детстве, эта кровавая смута продлится не больше десяти лет. Если же возмужает и сумеет вступить в борьбу, беспорядки затянутся дополнительно лет на двадцать, а земли Московии растащат западные и восточные ее соседи. Мне же в войне, а тем более в домашней, между своими, грязней и преступней которой и на свете нет, прямая выгода. Надеюсь, сие тебе понятно?

– Как не понять, хозяин? – кивнул Каша, из всех сил заставляющий себя не сблевать после целования вонючего копыта. – Где ж и грешат, как не на войне, а меж своими, так еще горше.

– Вот-вот, всего тебе и знать не надобно, впрочем. Не рожденный еще сын самозванца имеет уже другого защитника, весной тот заявится на постоялом дворе у Анфиски. Тебе придется помогать ему издалека, исправлять его ошибки. Так оно надежнее будет…

– Это человек – или…?

– Как и ты, только живой. И человек, и немножко леший… Приемный сын Лесного хозяина, моего здешнего соседа. А настоящий его отец – тот мужик Сопун, помнишь его? Вы его замучили, а он, из колодца выбравшись, сумел, вместе со своим, тоже мертвым, отцом Серьгою, ваш отряд уничтожить.

Взвыл Каша – и вот уже стоит перед бесом серый волк, от злобы шерсть на нем дыбом встала, рычит страшно, будто вот-вот кинется.

– Что, снова в петлю захотелось? Думаешь, мне трудно будет другого на твое место подыскать? Ты теперь мой слуга, запомни. Прикажу, так из родной матери всю кровь высосешь. Тебе дела нет до того, чей сын этот парень, Бессонко, ты лучше постарайся, чтобы он не прознал, что ты его родичей убивал.

Поуспокоился Каша и принялся снова человеком оборачиваться. Поскольку происходило превращение на сей раз медленно, Черт наблюдал за ним не без удовольствия – с самодовольной ухмылочкой и подбоченившись. А гнусную болтовню свою и не думал прекращать:

– До весны ты свободен. Порезвись тут в лесу, научись зайцев ловить. Я знаю, что время от времени тебе надо и человеком побыть, так ты поступай вот как: загонишь зайца, обратись упырем и выпивай его кровь, а потом снова становись волком и закусывай уже зайчатиной. Понятно, что тебе захочется человеческой крови, однако я тебе никого не разрешаю угробить в моей округе. И без того что делается, посмотри – мельница давно пуста, на ней водяной без всякого бырыша хозяйничает, Серьгин хутор вы спалили, а ты мне и последних людишек переведешь! А насчет сладости людской крови, так не до жиру, быть бы живу, скажу я тебе. Вон и крестьяне мясцо-то любят, а едят его только по праздникам – и ничего, живут! Понял?

Каша кивнул. Ему сейчас одного хотелось – чтобы Черт убрался, наконец, и можно было хоть как-то переварить услышанное от врага рода человеческого.

– Весной приходи на хутор кузнеца Гатилы, поживи там тайно, только до смерти никого не доводи. Подобрался к сонному, пососал немножко – и отпусти, понятно? Анфиска родит на Петровки, вот тогда и приходи на постоялый двор. Бессонку на глаза не показывайся: мысли читает и знает волчий язык. И вот что запомни: ты стараешься защитить только младенца и тех, кто его жизнь обеспечивает: мать будет кормить, стало быть, и об Анфиске твоя забота, кормилицу наймут – так и о кормилице. Остальных не трогай, но и дела тебе до них нет. А Бессонко – тот и сам за себя сумеет постоять.

Каша снова кивнул. Черт ухмыльнулся, протянул вдруг удлинившуюся руку к скелету пана ротмистра и ткнул снизу острым черным пальцем в костлявую, воронами обклеванную ступню:

– Красиво тут у тебя! И пахнет превосходно! И вижу я, что тебе очень не хочется меня отпускать – слушал бы меня и слушал! Да только хватает у меня и других дел, вынужден я тебя покинуть. Передай от меня привет своей сговорчивой волчихе – смотри не забудь!


Темнокрасная, глухая темница. Живая, безысходная. Место и время неизвестны


Младенец раскрыл глаза – и увидел перед собою все те же колеблющие стены своей живой тюрьмы, и ровный стук сердца своей дуры-матери услышал. А на что иное можно было надеяться? Ведь и во время восхитительного сна, только что преогорчительно растаявшего, ему бил в уши все тот же надоедливый ритмичный гул, и когда он снился себе вольным и могучим, черной тенью распростертым над всею вселенной, сознавал, к несчастью, что на самом деле, маленький, скорченный, беззащитный, лежит, словно пленный княжич в заплечном мешке великана-разбойника, в тесном матушкином животе.

Он с упоением и злорадством ощущал, что растет, наливается живительными соками, что руки-ноги с каждым днем становятся сильнее. Что умнеет, умнеет – вот что важнее всего на свете! Еще совсем недавно он чувствовал ту же обиду и ненависть, но только чувствовал и не мог еще облечь ее даже в смутные образы, а не то что в слова-мысли. А вот теперь он и некоторые слова человеческого языка различает. Ему ведомо глупое, низкое имя своей случайной матери, и даже ее ничтожного слуги-приспешника, и хоть не совсем понимает значение того же слова «княжич» (похоже, такой же несчастный и беспомощный младенец высокого происхождения, как и он), но ведь сумел же уже применить это сочетание звуков и положение того младенца в окружающем пространстве к себе! Застряли в памяти «щи», «дрова», «капуста», «кость»… Пусть непонятно, о чем тут речь, пусть, быть может, вещи и явления, стоящие за этими звуками, настолько ничтожны, что ему и знать о них не положено. Однако он не станет забывать и эти слова, расслышанные невнятно через живую стенку материнских мышц, ребер и кожи.

И тут улыбнулся младенец прихотливо изогнутыми своими губами, одного, розового цвета со всем его маленьким тельцем, сжал пальцы правой ручки в кулачок и легонько ткнул им в мягкую стену своей темницы. Это было поощрение! Он додумался поблагодарить тюремщицу-мать за то, что пела ему дурацкие песенки про какого-то «кота», что много раз рассказывала сказку про маленького княжича и великанов-разбойников, что разговаривает с ним, оставшись наедине, хоть и убеждена, безмозглая, будто он ничего не понимает.

– Ишь – нож-кою-то-как-мы-бьемся… Род-ну-леч-ка-мой!

Вообще-то приговор дуре давно вынесен, вот только надо позаботиться, чтобы не слишком страдала, когда придется лишить ее жизни. А ведь придется обязательно. Деяние это во сне подсказывал изумительно красивый черный… «Князь», наверное. В сказке это был так называемый «отец» княжича, тот жил с ним и его матерью вместе, в одном «тереме». Здесь же, в темно-красной пульсирующей действительности, его окружавшей, и за ее неведомыми пределами, не слышно было никакого отца, очевидно, причастного к появлению младенца во чреве матери и к появлению у него осознания самого себя. И теперь, запомнив главное в сказке, он не мог, как ни мучился, припомнить, упоминала ли мать-тюремщица, над ним бестолково тараторя, о каком-либо отце. Но если бы и вспомнил он, едва ли теперь удалось бы установить, о ком именно она говорила.

И ослепительно черный красавец, немыслимо умный и сильный, тот, кто приходит к нему во сне, едва ли есть его отец. Уж слишком красив, слишком умен. И это он милостиво подсказал, что нет иного выхода, как убить мать. Ведь ему, младенцу высокого происхождения, предстоит вырасти и совершить во вселенной великие дела, и у него не может быть такой простой и глупой матери. Так пусть ее и не будет рядом с ним. Это славно, что темноликий красавец словно бы разрешил ему устранить свою мать, но, пожалуй, обошелся бы он и без разрешения – слишком много проступков и прегрешений накопилось за этой дурой.

Да, главная ее вина в том, что посмела, низкая, стать его матерью, однако и других, второстепенных провинностей хватает. Почему заточила его в свою подлую и грязную телесную оболочку? Ему мерещился уже хрустальный кубок с матовыми и прозрачными стенками, чтобы мог он, когда захочет, жадно всматриваться в окружающий загадочный мир – и прятаться, в поисках отдохновения, от любопытных соглядатаев. Где уж там… Внутренности ее издают отвратительные звуки: за его спиной булькает, переливается, вздыхает, журчит – точно так же, как в месте под названием «поварня», куда мать имеет наглость таскать его в себе. Там жарко, словно во владениях ослепительного Темного красавца, там надоедливо стучит, гремит, булькает, там мать и ее приспешник обмениваются визгливыми речами – малопонятными, однако, несомненно, о низких предметах.

И уж точно никогда не простит он матери пережитого довольно давно, когда и глаза у него не открывались, страха и унижения: тогда после размеренных и довольно приятных звуков человеческого голоса и вроде как бы звоночков, друг друга догоняющих, мать принялась хихикать, внутри стало очень жарко, а потом младенца придавило добавочное человеческое существо, при этом, пожалуй, побольше и потяжелее ее. Оно стонало вместе с матерью и настойчиво пробивалось в ее утробу, чтобы выгнать оттуда младенца или размозжить его на месте. Да за один тогдашний ужас она повинна смерти! Он не хотел задумываться над тем, как исполнит свой приговор. Вполне возможно, что, внутри нее оставаясь, он возмужает настолько, что сможет ударом ноги прорвать стену живой темницы и вырваться на волю.

Стук, приближается. Хлопает нечто, «дверью» называемое, потом голос подлого приспешника, глухо так:

– Хо-зяй-ка-там-Най-да-у-ка-лит-ки-раз-ры-ва-ет-ся.

И грудной голос матери:

– Так-пой-ди-по-гля-ди-че-го-стал.


Где-то в месяце априлии года… да, этак после семи тысяч и сотого от сотворения мира. На Свином шляху, не доходя двух верст до городка Кром


– Стой! Кто идет! Ясак говори!

– Я прегрешный Самоха Московский, юродивый Христа ради.

– Кой такой юродивый? Ясак сказывай, мать твою…

– Да взгляни ты на меня только, добрый человек… Какой там с меня ясак?

Стрелец, заступивший Самохе путь, открыл, наконец, заслонку своего фонаря, ранее дававшего о себе знать вонью горелого железа, и на юродивого легла полоса света, в потемках его ослепившая. Самоха невольно приосанился – и тут же выругал себя за этот мирской порыв души, в его положении совсем неуместный. Тем более, приосанивайся не приосанивайся, вид все равно до безобразия жалкий: голова непокрыта, в нечесаных волосах колтун, борода и усы на грязном лице растут, как Бог им расположил, нестиранная рубаха подпоясана веревкой, штанов и следа нет, босые ноги покрыты грязью и в цыпках. Хорош, и плюнуть некуда!

– Котомку сюда, образина!

Снял с плеч Самоха и сам услужливо развязал свою котомку. Стрелец покопался в ней, хмыкнул и, не завязывая, взял под мышку.

– Пошли. Пусть наш десятник с тобой разбирается.

Недалеко пришлось идти. За холмом, в распадке, горел костерок, с дороги совершенно не видный, да и носом своим чутким Самоха его не учуял раньше. Возле костерка на камне сидел второй стрелец, рыжебородый и толстый, а перед огнем спал, кожух подстелив и кулак сунув под щеку, третий. Возле еще одного камня был составлены шалашиком пищали и бердыши.

Сидевший на камне поднял голову и взглянул на подошедших к костру начальственно. Юродивому показалось даже, что он доволен неожиданным развлечением. И доклад стрельца десятник выслушал с явным удовольствием. Обратил к юродивому давно неумытое, блестящее от жира лицо и вопросил:

– Святой человек, а, святой человек! Скажи, кем был ты в миру, пока святости не набрался?

– Был я посадский тяглец, мастерство мое было хлебы печь. Имел на Москве, в Кадашевской слободе, пекарню, дом, семья у меня была, – привычно поведал Самоха. – Заради жизни во Христе все оставил на волю Божью.

– Ага… А теперь, Семен, давай посмотрим, чего у святого человека в сумке.

Когда первый стрелец уразумел, что от него начальству требуется, он просто перевернул котомку над утоптанной землею сразу перед костерком. Они и высыпались – книжка в восьмерку, горшочек, завязанный поверху тряпицей, да почти полный полуштоф.

– Святой, святой – а горелое вино пьешь, – протянул десятник, поднимая с земли бутылку.

– Там святая вода, господин стрелецкий полуголова, – пояснил юродивый.

– А зачем тебе столько святой воды?

– Долго рассказывать, господин.

– Вот посажу тебя для начала голым задом на костер, быстро и коротко все мне расскажешь.

– Так я же не отказываюсь поведать, господин, – спокойно, будто ему не пригрозили только что пыткой, объяснил Самоха. – Я только сказал, что долго придется рассказывать.

– Ладно, потом. А в горшке что у тебя?

– Еда, подаянием собранная. Я все, что мне из съедобного подают Христа ради, в сей сосуд складываю и с собою ношу. Угощаю из него нищих, а не едят – собак бродячих, а ежели и они не едят, тогда уж сам питаю грешное свое тело.

– Да твоя еда так называемая и через тряпку воняет! – возмутился десятник. – Разве можно такое есть?

– Господь терпел, и нам велел. Сказал же Иисус Христос, что не то сквернит человека, что в уста ему входит, а то, что он сам из уст своих испускает.

– Да ты еретик, не признаешь, видать, посты! Где же Господь наш говорит такое?

– В Евангелии говорит это господь, в той самой книге, кою твой клеврет бросил на землю.

Десятник брезгливо, двумя толстыми пальцами ухватив, поднял с земли книжку в черном от грязи переплете. Отстегнул, скривившись, оставшуюся исправной застежку, всмотрелся. Забормотал скорее для себя:

– Давно хотел такую иметь, в походе зело удобна… Печатную бы только, исправленную, а то в рукописных – ересь…

– Бери себе на поучение души твоей, – предложил юродивый, в собственной своей душе подавив греховное сожаление. – Если будет на то Господня воля, для себя я и новое Евангелие перепишу.

– Да взял бы, взял бы, – сварливо ответствовал начальник, – если бы не полпуда грязи на ней! Это как же ты посмел божественную книгу столь бесстыже замарать? И застежка сломана! Застежку зачем сломал?

– Виноват, господин стрелецкий полуголова, – поклонился юродивый. – Понеже и сам живу в грязи, аки свинья, право.

Главные вопросы были впереди, и он мучился, не решив еще, как поступить. Сказать правду означало почти наверняка потерять голову, а мертвым ему никак не выполнить поручение святой покровительницы, ею данное в последнем, судьбоносном видении. Однако же соврать, свою ничтожную жизнь спасая, означало такое прегрешение совершить, которое заведомо не позволит исполнить поручение пресвятой Параскевы. А тогда уж точно антихрист пронесется победно по Русской земле.

И он решился говорить только правду. И только вздохнул, когда услышал, наконец, начальственное:

– Откуда ты идешь? И что потерял здесь, где война?

Перекрестившись, ответил Самоха правдиво, и судьба его повернулась так, как и ему самому нетрудно было предсказать.

Московское войско хлебало сваренную на завтрак кашу, когда Самоху с подбитым глазом и плечами, ноющими после дыбы, привели уже другие стрельцы и другого полка к яме на окраине лагеря. Матерясь, они оттащили в сторону часть бревен, перекрывающих яму сверху, и вонь, уже стоявшая в воздухе, стала почти нестерпимой. Злой стрелец предложил просто спихнуть в яму юродивого, а добрый сбегал за лестницей, сбитой из жердей, и опустил ее в смрадную дыру. Прежде чем толкнуть Самоху к яме, он накинул ему на одно плечо котомку и даже попросил благословения.

Самоха пояснил, что благословлять других не может, понеже сам великий грешник, но не пожалел для благочестивого стрельца слов благодарности, предсказал, будто кто за язык тянул, прибавление в семействе. Не медля, спустился по лестнице, затрещавшей даже под его легким телом. Бестрепетно ступил босыми ногами в смрадную жидкую грязь, устилающую дно ямы. Увернулся от замаранных понизу продольных жердей лестницы, когда поползли они вверх, и, не рассмотрев еще в полутьме соузников, низко им поклонился.

Так, один пленник лежит прямо в грязи, не жилец, наверное. Еще двое прижались к стене, светят, словно бесы темнозрачные, белками глаз. Что ж, юродивый, желал ты в гордыне своей пройти через земной ад, теперь получай желаемое.


Путивль, городское подворье Пустынного Молченского монастыря, 18 апреля 1605 года


– Государь! Государь!

Голос Молчанова, начальника тайной службы «царевича Димитрия», впервые за полгода, наверное, прозвучал радостно, даже ликующе.

Некрасивый юноша, развалившийся в кресле, поставленном на галерее церкви Рождества Богородицы, даже не пошевелился. Однако серые глаза, хоть и остались неподвижными, уже не воспринимали заречных лесных далей, покрытых роскошной весенней листвой. Давненько уже, ох, как давно ждал некрасивый юноша доброй вести, снова подарившей бы ему счастливый поворот судьбы!

Ведь в середине зимы Фортуна отвернулась от него, и казалось – надолго. В решающей битве под никому до того не известными Добрыничами Борискин боярин, князь Василий Иванович Шуйский массой огромного московского войска прогнал и рассеял искусно выстроенные капитаном Гонсевским отряды стрельцов и казаков. Всем на удивление, на сей раз некрасивый юноша храбро бился в первых рядах, и потому едва ушел с поля сражения и только благодаря самоотверженной защите своих драбантов, польской охраны из крылатых гусар, не угодил в плен и сумел укрыться здесь, за стенами Путивля. Неудача не устрашила загадочного юношу, напротив – раззадорила, и войску это было известно, а кто не видел его после страшного поражения веселым и уверенным, тот услышал об этом. С тех пор число сторонников «царевича Димитрия» только преумножилось. Разбежавшееся войско снова собралось в Рыльске и Путивле. Леденящие кровь рассказы о резне, устроенной московскими воеводами по приказу царя Бориса Годунова в Комарницкой волости, первой признавшей «царевича», ожесточали его приверженцев и приводили в стан мятежников новых бойцов. А вот у московского войска не было за что или за кого воевать усердно и с упорством, ведь царя Бориску никогда в Московской Руси не любили, только терпели.

С тех пор война шла ни шатко ни валко: московские полки осаждали Кромы и Рыльск, оказавшиеся у царевых воевод в тылу, а продвигаться на юг, к Путивлю и Чернигову, бояре Борискины, сменявшие друг друга на высших военных постах, не спешили. Тем временем, огромное правительственное войско, начавшее уже голодать и терять от зимней бескормицы коней, постепенно таяло: стрельцы и казаки расходились по домам. Главный воевода князь Мстиславский вынужден был снять осаду Рыльска, за что получил, как сообщали перебежчики, резкий выговор от царя Бориски. Однако московское войско продолжало разбегаться, и Мстиславскому пришлось бросить все свои силы на осаду Кром.

Воспользовавшись этим, умный юноша всячески, казаками-добровольцами, пороховым зельем и свинцом, помогал стойким защитникам маленькой крепости Кромы, уже обеспечившим себе вечную славу у потомков, а сам с помощью воспрянувшего духом Гонсевского собирал войска в Путивле, готовя ударный кулак, чтобы освободить Кромы от осады и тогда уже, обойдя неповоротливое московское войско и отрезав его от Москвы, двинуться прямо на царствующий град.

Топот сапог Мишки Молчанова прекратился. Поднялся уже, значит. Ждет, когда государь на него внимание обратит. Что ж, некрасивый юноша явил ему свой государский лик – и обнаружил, что начальник тайно службы прямо-таки сияет и лучится счастьем. Что ж там такого доброго стряслось?

– Государь, прискакал московский перебежчик из-под Кром, сын боярский арзамасец Абрам Бахметев. Загнал коня, сам ранен, по лестнице к тебе не поднялся бы, но я выспросил, государь…

– Неужто, Михалка, князь Мстиславский снял осаду Кром? Озолочу атамана Корелу!

– Бери выше, государь, бери выше! Бориска помер, вот радость-то! Только что войско под Кромами присягнуло новому царю, Феодору Борисовичу.

Некрасивый юноша скрестил руки на груди и снова замер в кресле неподвижно. Не по-мужски гладкое, бритвы не знавшее лицо его вытянулось. Спросил скорее даже торжественно:

– А как помер царь Борис Феодорович?

– Да не спрашивал я, государь, – смутился Молчанов.

– А ты спроси.

Снова топот сапог. Некрасивый юноша неторопливо поднялся с кресла и прошелся вдоль перил галереи. Лицо его осветилось изнутри напряженной работой мысли, только думал он отнюдь не о призрении сирот и об утешении вдовиц милостынею.

И опять топочут сапоги, но уже с заминкою. Высок ростом, ладен и крепок Мишка Молчанов, однако после таких пробежек и он запыхался.

– Говорит… Странно как-то помер царь… Ел-пил в свою меру, а как поднялся на вышку свою, Москву сверху обсматривать… Стало худо, постригли его и в схиму, да… уже без сознания был.

– Отравлен – как мыслишь?

– Да некому вроде бы травить, государь, – развел руками Молчанов. – А если и объявится такой герой, когда мы уже в Москве засядем – так нахрен он тогда нам будет нужен?

– Ты вот что, Михалка, – насупился некрасивый юноша, – распускай по дороге слух, что царик Бориска отравился, ибо не вынесла совесть его многих преступлений, а паче того неправедного захвата царской власти. Запомнил? Или повторить? Худо, что щенка Борискина успели царем объявить и будут венчать на царство, уж лучше бы патриарх Иов, этот козел долгобородый, управлял до венчания, или хотя бы семибоярщина… Да, ладно, сыграем теми картами, что нам сдали.

– Ты сказал, государь, что «по дороге»…

– Разве не приказал я уже? Да, тебе выпала далекая дорога. А кстати, ты забыл сказать, кто именно приводил войско, что под Кромами, к присяге?

– Если гонец не перепутал, то митрополит какой-то, вроде нижегородский, да бояре-воеводы князь Катырев-Ростовский и наш «лучший друг» боярин Петр Басманов.

– Петруха Басманов вернулся к войску? Вот это новость… Знаешь, я тотчас же напишу ему грамоту, а твой человек пусть отвезет. Пообещаю хоть полцарства, если приведет мне московское войско, вот что я сделаю!

– Позволь тебе напомнить, государь, – кашлянул Молчанов, – что первого твоего гонца этот богатырь повесил.

– А второго не повесил, придержал живым – и это при старом псе в короне посмел сотворить, а теперь, ты думаешь, он коронованного щенка побоится?

– Государь, у нас сказали бы: «венчанного», – теперь Молчанов потупился. – Ты сказал вроде как по-польски. А мне куда прикажешь поехать?

– В Москву, куда же кроме, – поднял на него глаза некрасивый юноша. – Тебе я даю поручение еще более опасное, чем гонцом к Басманову. Ибо в Москве два дела будет у тебя: как только ты узнаешь, что я вместе с Басмановым иду на Москву или даже, что я иду к Москве, а Басманов или иной какой воевода меня преследует со всем московским войском… Запомнил? Тогда царица Марья и царь так называемый Феодор должны покинуть наш грешный мир. Вот мое первое тебе поручение.

Молчанов побледнел. Некрасивый юноша усмехнулся и продолжил:

– Что такое, Михалка? Да ты же сам мне это предлагал. Забыл разве? От щенка Борискиного нам с тобою непременно следует избавиться, а царица Мария Григорьевна, как никак дочь Малюты Скуратова, после смерти сына может быть объявлена правительницей – у нас такого отродясь не бывало, зато в Английском королевстве тому примеры есть. Объявишь, что сами отравились – из страха перед природным царем, то есть меня устрашились. Еще Ксения-царевна… Вот она не опасна, спрячь ее в каком-нибудь монастыре. Говорят, что Ксения – красавица… Глядишь, и женюсь еще на ней, если задавака-полячка мне надоест! Второе дело. Ты ведь уверял меня, что тайными делами при Бориске (как приятно добавить – «дохлом» Бориске!) ведал его родич боярин Семен Никитич Годунов?

Молчанов молча кивнул.

– Его надобно схватить одновременно с Годуновыми и укрыть в тайное место… А потом я решу, как с ним поступить. Что закручинился, Михалка-друг?

– Есть отчего… Трудны задания твои, государь.

Некрасивый юноша отцепился от перил, подошел к Молчанову и обнял его.

– Но этого не сделает никто, кроме тебя. Убить легко будет, вот увидишь. Труднее в Москву проникнуть и на месте все обделать, подготовить. А я помогу, сделаю, что в моих силах… Увозишь хоть и половину моей казны, подкупаешь всех, кого надо, в охране Годуновых, а главное, нанимаешь ведомых московских разбойников (сам руки не пачкай!), этим платишь щедро, а того больше обещаешь. Если же поймает тебя боярин Семен Годунов, смело заявляй ему, что тайное поручение покойного царя Бориса выполнил…

– Ты о чем это, государь?

– Забыл уже, для чего приехал в Самбор? Говори, что наконец-то исхитрился и сумел отравить меня медленным ядом и что прискакал доложить об этом лично царю Борису, да вот не успел… А я тебя выкуплю или выменяю, как буду под Москвой стоять. Согласен?

– А куда ж мне деться, всемилостивейший государь! А за выдумку с медленным ядом – век за тебя буду Бога молить!


Краков, столица Речи Посполитой. 2 мая 1605 года


Отец Клавдий Рангони, нунций апостольского престола в Речи Посполитой, повторно перечитал письмо кардинала Боргезе – и не обнаружил в нем и тени сочувствия, не говоря уже об элементарном понимании трудностей, связывающих руки ему, послу далеко не могущественного сейчас Ватикана в огромной и полудикой славянской стране. Легко им оттуда брезговать стоившей таких трудов унией и настаивать на прямом окатоличивании миллионов русинских схизматиков! А теперь опять требуют напомнить этому выскочке-«царевичу» его обещание привести в католическую веру подданных Московии!

Напомнить, конечно же, не грех. Вот только как это сделать? Внедренный в личную охрану «царевича Димитрия» иезуит в миру, шляхтич Адам…, а фамилию не сразу и вспомнишь… Сорочинский, вот! Сгинул, ни слуху от него, ни духу… Отправил иезуита, некоего Игнация, с посланием «царевичу», так о том монахе вообще удивительная весть достигла ушей нунция – и Бог весть какими окольными путями! Будто сумел тот монах разыскать «царевича» прямо в поле, во главе войска на марше, и вручил ему послание. Да только будто бы тут же догнал его кот верхом на лошади, вырвал у иезуита горло и ускакал. Сказки темных людей! Однако, так или иначе, а сгинул иезуит Игнаций и ответного послания от «царевича» не привез.

Патер Рангони задумался, выпятив нижнюю губу. Потом вызвал настольным звонком слугу. Велел Джузеппе прихватить с собою фонарь, сам же с трудом выбрался из кресла. Снял с золоченой вешалки орденскую шляпу с широкими полями и приплюснутой тульей. Далеко ему идти не придется, секретная тюрьма спрятана в том же здании, что и его резиденция. Хорошо еще, что покои нунция выходят на улицу, а вентиляционные отверстия подвала-тюрьмы – во двор.

Явно погрузневший за последние годы, патер Рангони успел запыхаться, пока спускался дубовой, с точеными балясинами лестницей на первый этаж, потом мраморными ступенями крыльца, семенил улицей вдоль стены здания, а потом двором, покрытым свежей зеленой травой. Ожидая у двери в подвал, когда Джузеппе приведет стражника, он сделал несколько глубоких вдохов, чтобы подольше попользоваться сладким свежим воздухом. В предвечернем городском шуме прорезывались звуки лютни, а в ушах нунция звучали малопонятные ему обрывки разговоров принаряженных краковских ремесленников, под ручку с женами направляющихся на вечернюю праздничную службу… Что ж, служение Господу требует иногда от тебя и лишений. Уж и за то надо быть благодарным Провидению, что тебе служить назначено не в пустыне Аравийской.

Вот хорошо смазанная железная дверь распахнулась, не заскрипев. Стражник в круглом шлеме и кожаном колете поцеловал руку у патера (перегаром пахнуло, но разве мужика в том упрекнешь?), потом, по-пьяному суетясь, помог слуге зажечь фонарь от своей свечи. Они начали спуск в подвал ступеньками, и на сей раз показавшимися нунцию скользкими от крови.

– Спроси его, сколько сейчас народу в общей камере? – осведомился патер Рангони на латыни.

– Шестеро, – перевел верный Джузеппе польский ответ стражника, прозвучавший как сплошное шипение какое-то. Ну что за язык!

– И все принадлежат к одной семье? – удивился нунций.

– Да. Но не только… Это еще и одна компания… Одна, как бы это сказать… Comitas… дружина.

– Понял. Я задохнулся бы от миазмов в общей камере. Скажи, пусть приведет в камеру для допросов одного предводителя.

Нунций уселся на скамью и успел отдышаться к тому моменту, как стражник привел еретика, поклонился, вышел и запер за собою двери камеры.

Еретик, обросший каштановым волосом и немытый мужчина под сорок, пригожий и статный, этого у него не отнимешь, сощурился на тусклый фонарь, как будто было это полуденное солнце.

– Это ты Збышек из Лемберга 2, мещанин? – спросил патер Рангони, с трудом произнося польские слова.

– Я, святой отец, – поклонился подследственный.

– Почему ты не поздоровался? – спросил патер Рангони по-латыни.

– Предшествующий отец инквизитор научил меня только отвечать на вопросы. А что, этот допрос не будет записываться?

– Нет. Имеющиеся протоколы я прочитал. Ну как, теперь ты уже не отрицаешь существования святой инквизиции в Польше?

– Куда деться, святой отец? Видно, его королевское величество подписал указ, а нас, своих подданных, забыл оповестить.

– Что ж, эта позиция уже более разумна, – усмехнулся одними губами нунций. И заговорил скучным голосом. – А вообще же каждый христианин должен только радоваться, когда в его стране водворяется святая инквизиция. Разве не в одной только вере человек может обрести спасение? И разве долг служителя церкви не состоит в неуклонном обращении неверующих на путь истинный? Те, кто упорно отказываются принять учение церкви в его целом или частях, создают соблазн для других и угрожают их спасению. И неужели ты думаешь, что церковь может оставить таких людей в покое, чтобы они, как гангренозный член человека, заражали и обрекали на гибель все христианское человечество?

– Как не согласиться с этим, святой отец? Но вот в чем проблема… Лично я как раз не еретик, и члены моей семьи тоже.

– Ладно, об этом позже. Ты, значит, имеешь степень бакалавра.

– Ну да, нашего Краковского университета. Это же было в протоколе.

– Разные бывают бакалавры, тем более выпущенные из провинциальных университетов… Лицо у тебя смышленое, латынь твоя вполне прилична. Отчего же ты занялся позорным ремеслом?

– Да, я знаю, что в немецких землях нет более бесправных людей, чем актеры. Но вот в Британии, мне рассказывали, актеры и драматурги объявлены королевскими слугами, а в больших городах построены огромные театры, как это было в древнем Риме, и они процветают.

– Грустно мне, что ты завидуешь происходящему в стране, покоренной богопротивной англиканской церковью, – тонко улыбнулся нунций. – Мы же с тобою не в нечестивом Лондоне.

– Хорошо, но ведь народ переполняет театры и в католической Испании, где знаменитый…

– Бог с тобою! Я пришел сюда не для того, чтобы препираться с вонючим еретиком. Отвечай на вопрос, почему подался в комедианты.

– Проповедников в Польше много, еще больше бродячих клириков. А я признанный мастер среди рыбалтов, нет лучшего, чем я, комедианта во всей Короне, святой отец.

– Понятно, в комедианты подался из нечистой гордыни. Что ж, теперь оправдывайся в своей ереси.

– Как это, святой отец?

– Ты же сказал уже, что не еретик. Теперь докажи подробнее.

Узник зазвенел цепью, и на стене из дикого камня шевельнулась его густая тень .

– Я был обвинен в том, что написал и несколько раз поставил «Трагедию русинскую», при этом для поляков мы всем моим семейством (я, жена моя Ягна, трое сыновей и дочь) играли ее на польском языке, а для русинов – на их, русинском.

– Откуда знаешь русинский язык? – встрепенулся нунций.

– Мать моя была русинка, вечная ей память, а вот отец мой – поляк, верный католик.

– Что же еретическое узрел в твоей комедии отец квалификатор святой инквизиции 3?

– Я… я не понимаю, о ком ты говоришь, святой отец.

– Да, верно, – скривился патер Рангони, вспомнивший, что по правилам святой инквизиции квалификатор работает только с письменными доносами и показаниями обвиняемого. – Я имел в виду отца инквизитора, который тебя допрашивал.

– А… В моей комедии высмеивается православный поп, от которого сбегает жена, их языком попадья, потому что он не дает ей покоя, все время делает детей. Это смешная история, и она не может произойти с католическим священником, святой отец…

– …если католический патер не вступит в предосудительные отношения со своей домоправительницей. Расскажи эту историю кратко.

– Уж лучше я продекламирую пролог к комедии, где ее фабула изложена стихами.

И комедиант Збышек расставил ноги, подбоченился, потом протянул в сторону патера Рангони правую руку и принялся не то выпевать, не то выкрикивать на польском всякую чушь. Патер Рангони понял немногое: комедиант выдавал себя за русинского попа, который то ли подрался со своей женой, то ли побил ее, а она сбежала в лес. Дело улаживают какой-то «король Сандро» и вовсе уж непонятный «владыка».

Когда по требованию нунция комедиант, запинаясь, перевел «Пролог» латинской прозой, слушатель, оттопырив толстую нижнюю губу, спросил:

– А что это вдруг за король Сандро?

– Да Александр Македонский – кто же иной, как ни этот герой всех времен и народов? – слабо улыбнулся драматург. – Мне бы попить…

– Не нужно никакого Сандро, поверь мне. Пусть вместо него будет царь Димитрий – и сам увидищь, бакалавр, народ к тебе толпою повалит.

– Благодарю коленопреклоненно за бесценную помощь, господин святой отец.

– И еще – кто таков «владыка»?

– «Владыка» – по-русински так обращаются к епископу. Это самозваный епископ у схизматиков, ведь он сидит в Макарове, маленьком местечке под Киевом… Прикажите дать мне вина, святой отец. Или хотя бы глоток воды. После декламации совсем горло пересохло.

– Обойдешься, – бросил нунций и, коротко усмехнувшись, добавил. – Далеко тебе до славного Лопе де Вега… Так в чем же твоя ересь, сын мой?

– Говорил отец инквизитор, что нельзя смеяться над священником. Я на то отвечаю, что священник православный, схизматик, и что он попадает в смешное положение именно потому, что не придерживается целибата. На то мне отец инквизитор: теперь в Речи Посполитой принята уния, и никаких православных священников нет. Значит, в комедии высмеивается греко-католический священник, а это ересь. Я же на это почтительно заметил, что в комедии нет ничего, что указывало бы на греко-католическое вероисповедание священника, а высмеивается грязный и любострастный православный поп, каковыми на самом деле в Короне хоть пруд пруди. Однако отец инквизитор не прислушался к моим аргументам, и мы остались в…

– Достаточно, – патер Рангони хлопнул пухлой ладонью по столу и отвернул свой мясистый нос от поднявшегося тут же облачка пыли. – Я принимаю твои оправдания. Как глава инквизиционного трибунала я прекращаю твой процесс, равно как и твоей семьи (или труппы?), и все вы тотчас же будете на свободе. Однако я отпущу вас только в том случае, если выполните два моих условия. Первое: вы нигде, никому и никогда, ни единым словом не обмолвитесь о том, что с вами происходило между арестом и освобождением. Забудете об этом подвале начисто, понятно?

Комедиант упал на колени, схватил пухлую руку патера Рангони и поцеловал. Прохрипел:

– Понятно, святой отец, и вечная тебе благодарность. Конечно же, мы будем немы, как рыбы.

– Второе условие. Как только вы помоетесь, выстираете свое платье, восстановите театральные костюмы и декорации, откормите своих кляч, почините повозки… – тут нунций отстегнул от пояса и бросил комедианту небольшой, но увесистый кошелек, – Надеюсь, хватит? Не позже, чем через неделю вы отправляетесь в Московию, вот второе мое условие.

Несмотря на растерянность (он и рот разинул чисто по-простонародному, хоть и имеет ученую степень), пан Збышек ловко поймал кошелек, и теперь держал его, – очевидно, того не осознавая, – будто взвешивал на руке. Промычал:

– Будет выполнено, господин святой отец… Однако что же нам делать в Московии?

– По дороге будете показывать свою комедию про попа и попадью. Уверен, что и русинскому мужичью потрафите. Рыбалтами себя не называйте, только по-русински – скоморохами. В саму же Московию можете далеко не углубляться. Сейчас царевич Димитрий воюет недалеко от нашего кордона. Тебе придется догнать его войско, повеселить солдат, а сам ты должен найти в охране царевича (там сплошь поляки) шляхтича Адама Сорочинского из Сорочинец (запомнил?) и взять у него для меня письмо.

– Все сделаю, святой отец! Скажи только, кому письмо и за кого мне Бога молить?

Патер Рангони помолчал значительно. Вздохнул и заявил:

– Тебе и так довелось узнать довольно много. А имя мое тебе не нужно. Кто меньше знает, тот дольше живет. Возвратишься в Краков, устрой представление на Вавеле, прямо на соборной площади – и тебя ко мне приведут. А когда назад повезешь письмо, спрячь его прежде хорошенько.


Глава 1. Первые шаги лесного выходца в мире людей


Присмотрелся Бессонко: а ведь это огромная овчарка на изгородь бросается, серо-пегая, брудастая, лобастая. Не так злобная, оказывается, как хочет показать хозяевам, что верно служит. Длинная шерсть свалялась войлоком, а самой ей не расчесать.

«Свой», – проурчал ей подросток на волчьем языке. «Разве ты волк?» – прорычала овчарка в ответ. «Человек, будто сама не видишь. Свой». Тогда овчарка завиляла хвостом, а провизжала тихонько, чтобы «свой» не обижался, но она еще полает. Теперь она тявкала звонко, сообщая кому следует, что пришел незнакомец, однако на забор уже не бросалась.

Бухнула дверь корчмы, и с крыльца спустился горбатый мужичонка, весь в белом: белая рубаха, белые портки, да и босые ноги после зимы белы под грязью. Волосы на голове вороньим гнездом, полуседые, а бородка и вовсе седая. Кто ж еще этот плюгавец, как не слуга корчемный Спирька? Бессонко было оскалился слегка и заурчал, однако сразу же понял свою оплошность и перешел на человеческий язык:

– Здравствуй, дядя Спирька! У меня дело к госпоже твоей, Анфиске-корчмарке.

– Кому Спирька, а кому пан Спиридон, – проворчал мужичонка. – Проходи, малый. Неможется хозяйке моей.

Откинул клямку на калитке, и когда оказался Бессонко во дворе, принялась овчарка, как щенок малый волчий, прыгать вокруг него, принюхиваясь к разным-всяким местам и улыбаясь по-своему. Совсем запутала бы своей цепью, да только Бессонко каждый раз вовремя через нее переступал.

– Ишь, как ты Найде нашей приглянулся! – заметил Спирька без улыбки. – Пришлось нам блошистую сторожиху завести, потому как времена пошли опасные. Впрочем, сия сука сама приблудилась. Уж лучше бы кобель. Тот был бы позлобнее, ухватистее был бы.

Нашлось бы у Бессонка, что на такое ответить, однако они как раз поднимались на крыльцо, и он промолчал. Тем более, что и овчарка, натянув цепь, отстала. Прошли через сени, устроенные, как говорили ему, для тепла, чтобы зимой его из жилья не выпускать. Про большую светлицу для пиров-братчин на первом жилье тетя Зеленка ему не раз рассказывала, причем трещала до того восторженно, что Бессонке как мужчине следовало воспринять это чудо плотницкого искусства со спокойным одобрением, однако и у него самого, когда увидел внутреннюю лестницу на второе жилье, челюсть отвисла и глаза вытаращились.

Спирька покосился на него со второй ступеньки, и Бессонко прочитал в его мутных глазах: «Эх ты, дуралей лесной, простофиля невежественный!» Однако слуга не сказал этого вслух; стало быть, и отругиваться не надобно.

На верхнем жилье увидел подросток проход прямо от лестницы и что в него выходит несколько дверей. Точно, четыре двери. У первой же Спирька остановился. Поскребся о доску двери корявыми пальцами и возгласил:

– Анфиска, гость к тебе!

– А кто? – ответил из-за двери звонкий женский голосок.

– Смекаю, покойного Сопуна сынок.

За дверью повозились, повозились, и – наконец:

– Заводи его!

Спирька потянул за веревочную петлю, прикрепленную на двери, и они оказались на пороге маленькой комнатки. Тут же его вроде толкнуло в грудь, и он не успел присмотреться к красивой молодой бабе, лежащей на скамье. Однако понял, что не Анфиска его враждебным взглядом оттолкнула, а бабка, нарисованная на большой темной доске. На Анфиску же он побоялся во второй раз взглянуть – до того прекрасной показалась молодица лесному выходцу, и ему даже стыдно стало, что своим восхищением как бы принизил несказанное очарование русалки Зеленки: на ней ведь несмышленым лешачонком мечтал когда-нибудь жениться.

Не успел он и слова сказать, как красавица завизжала:

– Вон! Вон отсюда! Спирька, уводи его!

А как отступил ошеломленный Бессонко в темный проход, закричала безумная баба снова, да только уже не столь пронзительно:

– Нельзя мне в моем положении смотреть на такого урода! О вони уж и не говорю – меня же наизнанку вывернет! Спирька, охломон! Растопи баню, возьми конский скребок, выпари да отчисти всего поганца! Мыльный корень весь бери, отмой ему голову – и под горшок остриги. Дай одеть рабочее постиранное из сундука в кладовке, а что на нем, сожги в дальнем углу за нужником. Тогда и приводи, Спирька!

Слуга почесал в голове, развел руками и затопал вниз по лестнице. Повернулся к пареньку:

– Да не стой ты столбом! Пошли баньку топить, коли сказано. Делать мне, вишь, больше нечего, как тебя отпаривать да отчищать.

А тут из-за одной из дверей, последней по проходу, и пение раздалось. Некоторых слов Бессонко не разобрал сразу, а уж потом в голове сложилось:

Карчмарочка наша,

Добрэ собе жые,

Тжех злодзеи ма за шьцянон,

З чвартым собе пие.

Песни Бессонку слыхать уже доводилось. Бывало, что названный отец его, Лесной хозяин, добыв пива, сам хорошо отдохнув и угостив закадычного приятеля Медведя, затягивал песню, а Медведь ему подпевал, порыкивая. Но там другие песни были, грустные, тягучие, а эта веселая. А тут еще и звон раздался, приятный такой, будто колокольчики мягко-мягко звенят.

– А сие пан Рышард, лях проезжий, поет и на лютне играет, – ответил Спирька на невысказанный вопрос. – Хочет хозяйке угодить. Думает, что если приударил за Анфиской, она с него за постой не возьмет. Однако не на таковскую напал, певунчик-резвунчик!

– А что ж он дальше не едет, если лях проезжий? – спросил малый уже во дворе.

– Да потом, потом все узнаешь, не до того сейчас! Дров надо нарубить, чтобы тебя, дикаря, отмыть, воды натаскать! Да ты топор в руках держал ли когда-нибудь?

Следующие два часа запомнились Бессонке на всю жизнь. Когда в бане плеснул уже раздетый Спирька квасу на раскаленные камни, горячий пар исподтишка так ударил по пареньку, что он с воплем выскочил наружу. А как злой, как черт, мойщик принялся охаживать его березовым веником, тогда уже Спирька вылетел из бани, головой дверцу открывая, а за ним и веник. Опять пришлось несчастному слуге на конце мочала начинать сначала. Мыльный корень едва не выел Бессонке глаза – да всех бед и не упомнишь! Одна стрижка оказалась не мучительной, особенно после того, как Спирька подточил ножницы и они перестали дергать за волосы. Хотя сидеть голому на бревне, с горшком на голове да еще обсыпанным собственными волосами – такого и врагу не пожелаешь!

Под конец мытья Спирька уж и не ругался больше, а только укоризненно, взглядом загнанной лани, посматривал на дикаря. Не выдержал только в кладовой, когда Бессонко, одетый уже в простую белую рубаху и такие же домотканые штаны, потянулся к сваленному в угол оружию:

– Не про тебя честь!

Оскалился паренек, но ни слова в ответ. Ему, названному сыну Лесного хозяина, положено было поддерживать уважение к себе, поэтому вступать в перекоры со слугою, да еще таким плюгавым, как Спирька, не годилось.

Ближе к самой корчме, когда цепь позволила, бросилась к ним Найда. Слабо виляя хвостом, она заново обнюхала Бессонка и взглянула не него недоуменно. «И ты вроде, и не ты», – прочитал он в собачьих карих глазах и сам к себе принюхался. Да, состав запахов, его окружавших в мире, сильно изменился: Бессонко не слышал теперь своей собственной вони, точнее почти не слышал: резкий запах дыма и мокрых березовых веток ее, слабую, забивал. Тело его гудело, звенело, даже болело кое-где, да только не чесалось, не зудело привычно. Волосы на голове сделались невесомыми, и даже глаза, после того, как прошла резь от мыльной пены, стали лучше видеть. Там же, где ноги его соприкасались при ходьбе, кожей части бедер сверху, он испытывал странные, однако очень приятные ощущения.

«Это я», – проурчал он Найде и кивнул головой Спирьке. Тот ухватил его за руку и показал узловатым пальцем на странное сооружение – будку с крышей наверху и дверью со стороны корчмы, однако открытую в сторону леса.

– Что за хрень?

– Это нужник, парень, – свысока объяснил Спирька и обстоятельно рассказал, что и как там следует делать. А поскольку Бессонко воззрился на него недоверчиво, пришлось слуге, снова объяснив, самому показать.

– Ладно, теперь к хозяйке пошли.

Опять поднялись они на второе жилье. Только теперь Спирька миновал первую дверь, и подумал Бессонко, что они идут в комнату, откуда по-прежнему доносились тихие перезвоны, но только остановился слуга у третьей двери, почесал в голове и провозгласил:

– А вот мы и опять!

На сей раз корчмарка выбрала для себя большую светлицу и лежала на кровати, которая показалась Бессонку огромной. В красном углу здесь не было никакой черной доски, а висело расшитое полотенце. Сама корчмарка была теперь в роскошной, едва ли не серебром вышитой телогрее и – удивительное дело! – за то время, пока претерпевал ее гость банные мучения, вся побелела, а щеки разрумянились. Но еще больше, чем новая красота Анфиски, удивила подростка сама светлица – и размерами своими, и тем, что одна из стен ее была сложена из каких-то замысловатых, блестящих и с рисунками камней.

– Кто я, тебе известно, – проговорила красавица насмешливо и даже вроде задиристо. – А кто ты есть, я теперь, когда отмылся ты от лесной грязи, и сама скажу. Уж очень ты похож на дружка моего покойного Сопуна (вечная ему память!), просто лицо в лицо. Так что не можешь ты быть никем иным, кроме как сынком его, единственным из семьи Сопуновой в живых оставшимся. Ведь это тебя Леший в давние времена подменил и только теперь отпустил. Ну, как – угадала?

Хотел Бессонко ответить, но только засипел – до того от несказанной красы Анфискиной дыхание у него перехватило. Тогда кивнул он головою, подтверждая.

– Отмыт и острижен с горем пополам, – некстати встрял слуга. – Худ только больно. Кожа да кости.

– Да умеешь ли ты говорить? – скривила ярко-алые губки красавица. – И каково тебе после леса оказаться среди людей?

– Вестимо, умею, – Бессонко проворчал, откашлявшись. И уже бойко. – А дивно мне среди людей, непривычно. Лесные жители под землю прячутся, в берлоги, а вас, напротив, повыше над землею тянет расположиться на житье. Это, как его? …крыльцо придумали, лестницы, верхнее жилье… А сия стена почему каменная? – ткнул он пальцем.

– Видишь ли, это не каменная стена, а сюда зад печи выходит, кирпичный, а кирпичи вовсе не природным камнем обложены, а немецкими хитрыми штуками – изразцами называются. За стеной топят, весь дым там остается…

– Это как в бане, да?

– Пожалуй, как в бане. А здесь тепло – и никакого тебе дыма. У меня тут большие люди останавливались. И знаешь кто – даже сам царевич Димитрий. Его царское величество. Вот!

– Это его, этого самого Димитрия-царевича люди убили всех моих родичей? – насупился Бессонко.

– Царевич не знал об этом, – нахмурилась и корчмарка. – Наш государь очень-очень добрый. Если бы узнал об их преступлениях, он бы злодеев сам повесил. Да они и без суда царского давно уже убиты. После иноземцев-душегубов осталось кое-какое добро, нам с тобой его надо будет по совести разделить.

– И оружие тоже? – загорелись у Бессонка глаза.

– И оружие есть, и седла, и лошади тоже ждут своего часа. Зачем откладывать, если можем и сейчас о твоем наследстве поговорить? Мне, поверишь ли, чужого не нужно, тем более что крови много на нем.

– А мне показалось, что чиста от крови одежда в сундуке, – удивился тут Бессонко и себя оком окинул.

– Это на тебе рабочие рубаха и портки, – усмехнулась Анфиска. – А одежды, с убитых иноземцев снятые, тоже давно помыты и вычищены, дыры и прорехи на них заштопаны и зашиты. Лежат они в дальнем сундуке вместе с праздничными одеждами покойного мужа моего, проветренные добре и сухой полынью от моли пересыпанные. Настоящей крови нет уже на них, просто поверье есть, что принадлежавшие злодеям вещи приносят несчастье.

– Понятно.

– Вот и добре, что понятно тебе, – и хозяйка повернулась к Спирьке. – Вишь, напрасны были страхи твои – и разумен, и говорлив оказался лесной выходец.

– Да вроде бы так, – с неохотой согласился Спирька и кашлянул в кулак. – Права ты, пожалуй, хозяйка. Соображает парень быстро, тут ничего не скажешь. Вот только дури в голове много.

Тут раздался осторожный стук в дверь, она тотчас же отворилась, и явился в ней круглолицый и черноусый мужик в щегольском, однако потрепанном польском платье. На груди у него, к ремешку прикрепленная, висела вроде как половина деревянной луковицы с обрезанным стеблем, вдоль всей ее длины натянуты тонкие темные нити. Мужик сделал общий поклон, уставился на Анфиску – и доброе, мягкое лицо его с ямочкой на подбородке скривилось в умильной улыбке. Он провел по нитям рукой, послышались уже знакомые Бессонку звонкие и одновременно певучие звуки. «Да это же лютня!», – догадался паренек. Мужик встряхнул головой и запел:

Зайонц собе седзи под медзон,

А мышьливцы о нем не ведзон…

Анфиска махнула на певца ручкой, попросила ласково:

– Ты поди пока, поди, Рысь, у нас тут семейный разговор. Потом споешь мне свои песни, потом.

Стукнули-грюкнули двери, замолкло в проходе бренчанье лютни.

– Вообще-то его надо называть паном Рышардом. А вот если по-домашнему, тогда Рысем, – тут Анфиска всплеснула руками и легко поклонилась Бессонку. – Прости меня, глупую бабу, что забыла тебя спросить, как зовут.

– Меня Бессоном кличут, – потупился паренек. – Не лучшее имя, смекаю. Положим, вырасту я сильно-могучим богатырем – да так и останусь Бессонкой?

– А поп на кресте какое имя тебе дал?

– В кои-то веки правильно ты про себя сказала, хозяйка, – не выдержал тут Спирька и встрял в разговор. – Именно, что глупая баба ты и есть – откуда было в лесу попу взяться, если парня сразу после его рождения Лесной хозяин подменил?

Блеснула очами на него Анфиска неласково и велела пока в светлице остаться, у двери постоять, а Бессонку предложила сесть на скамью:

– Это ничего, что до сих пор некрещеный. Вот рожу ребеночка – окрестим заодно и его, сладенького моего, и тебя. Поп у меня есть в Путивле знакомый, можно сказать, что и приятель добрый. Батька Федот все для меня сделает, а тебе крестильную запись напишет.

– А как же ты родишь, Анфиска? – удивился Бессонко. – Ведь мужа-то нет у тебя. Да и брюхо у тебя не выросло – откуда же ребеночку взяться?

Анфиска от души посмеялась, ладошкой рот прикрывая. Потом проворковала игриво:

– Перехвалил тебя Спирька. Право же, ты еще сосунок. Даже неловко тебе объяснять. Покамест запомни, однако, что бабу надобно всю обсматривать, как лошадь: от головы до пят. Ты же на лицо мое прекрасное уставился, а круглого живота моего и в упор не заметил.

Тут Бессонко понял свою ошибку и густо покраснел. Анфиске это, видать, понравилось. Он же попытался уловить, о чем она на самом деле думает, однако от красавицы-хозяйки шибало странным, непонятным Бессонку переживанием, очень похожим на то, с каким третья жена его названного батюшки Лесного хозяина, глупенькая Вишенка, таращилась на приятеля его Медведя.

– О, вот и маленький мой захотел свое слово вымолвить, – закатила глаза Анфиска, и ее ослепительно красивое лицо в приливе бабьего счастья враз подурнело. – Вот как усердно ножкой колотится! Давай сюда руку, паренек, сам услышишь. Ты подойди ближе, не бойся…

Она схватило робкую руку Бассонка и приложила решительно к своему животу. Бессон отвлекся вначале на трепещущую под тонкой тканью восхитительную женскую плоть, однако тут же почувствовал и явственные толчки изнутри тугого живота, почти сразу же прекратившиеся. И понял, что существо, затаившееся в животе красавицы, прислушивается к нему, и хоть не может пока хорошо выражать свои мысли словами, радуется прикосновению мужской именно руки.

– Признал тебя, – кивнула Анфиска. И засмеявшись, оттолкнула руку Бессонка. – Ишь ты, понравилось ему! Пора и честь знать, парень!

– Прости меня, тетя Анфиса, – протянул он, отступая на шаг и совершенно не понимая, за что именно просит прощения.

– Ну, ладно, – сказала красавица. – Это все пустяки. Тем более, что не завтра мне рожать, а, смекаю я, на Петровский пост. Ты мне скажи, что дальше делать думаешь?

– Хотел я проситься у тебя пожить пока, Анфиска-корчмарка. А там видно будет.

– Это разумно. Тебе нельзя так сразу – из лесу да прямо в город или в большое село. Тотчас ограбят тебя, обманут…

– …убьют и закопают в гнусном месте, – скривил мерзкую рожу Спирька.

– То ли дело с вами пожить, с добрыми людьми, – солидно выговорил Бессонко.

– Ох, да ты и вправду что ребеночек малый. Где ты тут добрых людей увидел? Это мы-то со Спирькой добрые? Не бывает среди тех, кто у большой дороги кормится, добрых людей. Вон Спирька – сволочь человек, родную мать продаст за денежку, злой, как цепной пес…

– Напрасно ты обижаешь, хозяйка, – оскалился слуга. Точнее бы сказать, попытался оскалиться Спирька, потому что показал только черные корни зубов.

– А я – тоже нашел мне добрую бабу… Раньше я над мужем моим покойным смеялась, что он за копейку удавится, а за злотый меня, молодую жену, проезжающему на ночь позаимствует, а теперь… Иссушила меня эта корчма, крепко не люблю я теперь людей, потому что на их зверства и свинства насмотрелась. Да вот только ни у Спирьки моего, ни у меня рука не поднимется тебя обидеть. А знаешь ли, почему?

Бессонко только головой помотал, глядя на нее во все глаза.

– А потому. Спирька мой, этот вот красавец, огромную в себе злобу на людей накопил, огромную… Однако он трус, всего и всех на свете боится. И тебя боится, Бессонко – или станет тебя бояться, если ты хоть раз его шуганешь. А я… Твой отец мне большой приятель был…

– Да уж, – это Спирька скверно ухмыльнулся. – Так оно теперь называется. Подростка бы постыдилась.

– А вот я не стыжусь. До того Сопун был мне близок, что я сейчас в сомнении пребываю, чьего ребеночка под сердцем ношу – братика твоего, Бессонко, или сынка другого своего полюбовника. Я ведь во все годы неплодная была, а тут вдруг забеременела – вот тогда и принялась высчитывать, кто же именно сподобился меня невзначай обрюхатить… Из-за отца твоего Сопуна и ты мне вроде как родной. Член семьи.

– Ох, стыдобушка! И в самом деле разделишь с этим простофилей все то добро?

– Заткнись, Спирька! Сколько раз я тебе говорила, что мне чужого не нужно, а? Теперь слушай, Бессонко. Сперва про хуторское, что Сопуново было, а теперь по закону твое. Это телега, упряжь вся к ней, да три лошадки хуторские. В телеге было денег десять злотых польских и три гроша литовских. Все это можешь забирать в любое время, хоть сейчас.

– Воронок, Гривка да Савраска… Да, да, забрать… А нам плату, за то, что за малым не цельный год лошадок я кормил и выпасал, подаришь разве?

– Я тебя, Спирька, для того оставила, чтобы ты подсказал, если чего забуду, а не для того, чтобы под руку бухтел. Помню я и про плату… Теперь имущество разбойничье, тех иноземцев, что убили и замучили твоих родных, спалили ваш хутор. Им отомстили отец твой Сопун да дед твой покойный, Серьга, старик для сего дела из могилы встал…

– Господи, твоя воля! – истово перекрестился Спирька. – Ты вот, хозяйка, меня трусом назвала, а посмотрел бы я на любого усача-храбреца, если бы пришлось ему, как мне, этого мертвеца Серьгу на кладбище отвозить и в могилу возвращать! До того довоевался старый силач, что и голова нитками пришита, и мясо с костей начинало сползать… А уж смердел-то как, смердел-то!

– Ты, дядя, про дедушку моего говори, да не заговаривайся, а не то сам засмердишь не лучше падали! – прозвенел в волнении Бессонко, вскочил на ноги и уставился на Спирьку.

Спирька вдруг закатил глаза и мешком свалился на неметеный пол.

– Успокойся, дружок, – мягко вымолвила Анфиска. – И не пугай его больше, достаточно ты нагнал страху на этого пакостника. Вот только как ты это делаешь, родной? Да садись ты, садись…

– Не знаю, само как-то выходит, – пробормотал Бессонко те слова, которыми приказал ему отвечать на подобные вопросы названый отец его, Лесной хозяин. – Уж ты прости меня, тетя Анфиска.

– Рядом с дедом твоим, ведомым мертвецом (ведь ему за год до того несчастья сосна шею сломала), бился твой отец Сопун, тоже, наверное, не живой. Так думает Домашний дедушка, домовой из Серьгина хутора. Деваться ему некуда, домовому бездомному, так прячется в нашей конюшне, приглядывает за хуторскими лошадьми. Теперь ты станешь его хозяином, если тебя признает. Еще Леший им помогал, да приятель его Медведь: тот, спасибо ему, мохнатому трудяге, и с нашего двора мертвецов уволок. Уж, право, не знаю, как это красавчик Огненный змей с ними увязался, он же мухи не обидит…

– И тетя Зеленка, – радостно подхватил Бессонко, – она двух супостатов до смерти защекотала!

Тут корчмарка рывком уселась на постели, подбоченилась, зажмурилась – и как завизжит! Потом закричала:

– И не вздумай мне больше напоминать о той воровке! Твоя зеленая сучка меня ограбила: унесла вышитую бисером шубку да сафьянные алые сапожки, а взамен какую-то грязную рвань оставила, с убитого супостата снятую! А раз друг ты ей, ты мне за мой пропавший наряд да за румяна и белила вдвойне заплатишь!

– Заплачу, обязательно заплачу, – со всей убедительностью, на корчмарку уставившись, заверил Бессонко. – Ты только успокойся, госпожа.

И она тотчас же успокоилась, зевнула, улыбнулась даже как-то стеснительно и сказала:

– Ты прав, дружок, напрасно я на тебя бросаюсь. Давай теперь делиться. Ты берешь все, что мстителям причитается, и сам рассчитываешься с ними. Я же рассчитываюсь только с тобой. Сейчас мы посчитаем всю вашу добычу, а потом я скажу, что причитается мне.

– Как скажешь, госпожа, – поклонился Бессонко.

– Ты вот что: называй меня лучше Анфиской, какая я тебе госпожа? Денег у иноземцев, убитых тут в корчме и под корчмой, мы не нашли. Не то чтобы пусто в кошельках, но самих кошельков словно и не бывало. Не иначе, как тот латинский монашек унес, которому убежать удалось. Его потом Домашний дедушка прикончил, если не врет, но снять с поганца ничего не смог, пришлось свою голову спасать. Может, и врет старичок…

– Он разве пешком догонял чернеца?

– Да нет, верхом на Савраске… На ней же и вернулся, чуть ли уже не в середине зимы.

– Коли и соврал Домашний дедушка, не беда, – прикинул вслух Бессонко. – Я у Савраски спрошу, та врать не станет – зачем ей?

– Как это ты у Савраски спросишь? – ахнула Анфиска.

– И правда, – смутился Бессонко и почесал в голове, больше по привычке, ведь теперь там почти не чесалось. – Я же лошадиного языка не знаю, да и лошадь пока что видел только дохлую. Так ведь научусь. Дело немудреное.

– Тоже мне язык нашел, – это Спирька отозвался вдруг с пола, – «Н-но!», «Тпру!», еще «Не балуй!», да к ним обычные матерные слова.

Анфиска и гость ее посмотрели на слугу одинаково, будто на слабоумного.

– Ладно, давай посчитаем. Больше я с тебя ничего не возьму, – быстро произнесла Анфиска. – Было у супостатов четырнадцать лошадей, тринадцать верховых, к ним сбруя и седла, четырнадцатая в повозке. Из верховых осталось три: одну конягу в бою убили, самый дорогой конь сам сдох то ли от старости, то ли от тоски по хозяину. Остальных коней я барышнику продала вместе с седлами да сбруею всею на них – ты уж меня прости! А что было мне делать, бедной вдове? Мне в конюшне для лошадей моих постояльцев место нужно было – раз. Иноземцы убитые за постой мне не заплатили, а лучшее заморское вино чуть ли не все вылакали – два; коморное – два…

– Коморное? – поднял свои черные, совсем как у Сопуна, брови Бессонко.

– Сие плата за хранение… Да ладно, ихних лошадей я оставлю себе, а все остальное – себе бери да с лесной нечистью делись. Одежда там с мертвецов осталось, целой совсем немного, больше продырявлена да порезана, котел ихний походный. Доспех есть, шлем, правда, покорежен…

– Видел я в кладовке твоей, Анфиска, целую гору оружия, так о нем ли речь? И оно – чье? – и замер Бессонко в ожидании ответа.

– Да все твое, хоть с кашей ешь, хватит тебе на всю жизнь играться! – засмеялась Анфиска. – И вот что. Пусть мой постоялец безденежный пан Рышард тебе поможет с теми железными цацками разобраться – не с утра же до вечера кавалеру дурью маяться. А ты возьми на себя конюшню, ослобони малость Спирьку от заботы про лошадей – тем и мне крепко поможешь. А спать, пока зима не грянет, тебе рядом с лошадьми, на сеновале.


Глава 2. Горький плач славного полководца Петра Басманова


Тяжелая выдалась сегодня ночь у Огненного змея, взбалмошная, сна ни в одном глазу. Трех пылких вдовушек пришлось ему утешать, преображаясь в их мужей-недотеп – а как же иначе прикажете называть сельских увальней, не сумевших уберечься в этой странной войне, где в последние дни и воевать вроде перестали? Ведь когда умер царь Борис, и войско, собранное под Кромами, спешно и под недоуменный ропот присягнуло новому царю, подростку Феодору Борисовичу, наступило в боевых действиях странное затишье. Нет, в лапту не затеяли еще войско на войско играть, а вот ночью часовые с обеих сторон перестали горланить свое «Посматривай!». А началось с того, что из стана московского войска уже не по ночам, а прямо днем, на глазах недовольных царских воевод, потянулись ручейки воинских людей, дворян, детей боярских да их холопов. Они не давали начальникам себя остановить, объявляя с грубостью, что идут на похороны своего государя царя Бориса Федоровича, вечная ему память. И еще приметил Огненный змей, что и в стычках рукопашных не сходятся теперь противники, и дорогой порох-зелье почти перестали жечь в перестрелках. Впрочем, перестрелки эти и раньше не очень-то были опасны для опытных воинских людей, засевших в глубоких окопах. Иное дело – дураки-селяне, вздумавшие сеять в такое время. Вот и Елдырь, муженек покойный Агапки из села Бельдяги, именно так схлопотал в лоб шальную казацкую пулю два месяца тому назад, когда бои под Кромами были особенно ожесточенными.

Проклятый сей Елдырь, в коже коего провел – а точнее сказать будет, промучился – Змей большую часть ночи, оказался мужиком неутомимым, словно старинный бог Велес, и, не останови его шальная пуля, мог бы, играючи, восполнить убыль населения от сей войны во всем окрестном крае. Это ведь только с Зеленкой, как ни любил эту захолустную русалочку Змей, не мог учинить он никаких подобных подвигов, потому как не дано это ему, когда является женке в своем собственном, прекрасного доброго молодца, образе. И потому оказался с любимой своей Зеленкой в положении двусмысленном и горьком для него до чрезвычайности: ибо мог бы утешить ее телесными забавами только в том случае, если явился бы ей в образе утраченного любовника, о котором она мечтала. Но Зеленка мечтала только о нем самом, красавце Огненном змее, и не мог же он явиться перед нею, обратившись сам собою? Так можно ведь, рассердив всемогущего Симаргла, и навсегда сгореть, невозвратно искрами рассыпаться…

Горестно, от всей глубины сердца, вздохнул Огненный змей и, хоть и был он вымотан заканчивающейся ночью, заботливо окинул взглядом раскинувшееся под ним земное пространство, уютно подсвеченное первыми лучами утреннего солнышка. Искал он, не рдеет ли где над крышей светлое сердечко, не нуждается ли в утешении какая-нибудь не сумевшая сегодня и глаз сомкнуть овдовевшая бедняжка? Однако взгляд его скользнул вначале по крепости Кромы, над которой никаких сердечек и не предполагалось. Ведь если и затащили бравые казаки себе в землянку еще одну шалаву, то уж в чем в чем, а в мужском-то внимании такая недостатка не имеет. А одна таковая и почтения от забубенных казаков не лишена. Ибо полюбила посреди перестрелки плясать в чем мать родила на перепаханном ядрами крепостном валу, распевая поносные песни про царя Бориса и его воевод.

Тут отвлекся Змей, заглядевшись на городок Кромы, а точнее, на то, что от него осталось. Прелюбопытнейшие изменения произошли в последние годы на этом клочке земли! Еще десять лет тому назад торчала на месте Кром обыкновенная лесистая гора, окруженная болотами да озерцами, сплошь заросшими камышом. Потом пришли стрельцы и казаки, свели лес, срубили из него острог с башнями да стенами, а вокруг еще и валы высыпали, на которых опять-таки поставили бревенчатые стены с бойницами и башнями. Одновременно укрепили сваями, подсыпали землею малозаметную тропинку, что вела через болота к горе – и получили единственную дорогу, которой можно было подобраться к сказочно быстро построенной крепости.

Поход «Димитрия-царевича» и начавшаяся на московских землях война привлекли внимание Огненного змея, раньше довольно равнодушного к происшествиям в Московском государстве. Выяснилось, что это удобно и для основного его занятия: есть теперь о чем поболтать между объятиями с бабами, оказавшимися в большинстве своем страх как любопытными к передвижениям войск, коими забросить может в село развязных красавчиков-военных – где уж тем мужикам! От баб и узнал Змей, что поначалу в Кромах, ставших главной крепостью, запиравшей большую калужскую дорогу на Москву, сидело не больше полутысячи стрельцов и казаков. Потом боярин Петр Басманов, лучший полководец московской рати, увел сотню стрельцов в Новгород-Северский, где и сел в осаду. Кромы незамедлительно передались «царевичу Димитрию» и были осаждены новым московским отрядом под начальством Федора Ивановича Шереметьева. После двух месяцев безуспешной осады к Кромам подошло главное московское войско, начались ежедневный приступы, а пушки день и ночь били по крепости. Окольная крепость была разбита ядрами и сожжена, защитники перешли в острог и продолжали отбиваться. Стрельцам под начальством воеводы боярина Михаила Глебовича Салтыкова, по прозванию Кривого, удалось захватить крепостной вал, однако, метко и густо обстрелянные из острога, они не смогли удержаться среди догорающих стен крепости и принуждены были отступить. Осажденные тотчас же вернулись на вал и вырыли в нем окопы, а в дальнейшем сумели перекрыть их бревнами.

Воспользовавшись ночным переполохом во время отступления московских полков, дорогу-переправу захватил донской атаман Корела и сумел провести в Кромы свой отряд. Старый и опытный воин, Корела возглавил оборону, и уже на следующее утро, когда пушки осаждающих начали ужасающий обстрел острога, разрушили и подожгли его стены раскаленными чугунными ядрами, спас донской атаман все дело «царевича Димитрия»: были вырыты окопы и землянки, перекрытые бревнами из остатков стен острога и городских построек. Скрываясь в земле от ядер и пуль, храбрые защитники, Кром, почерневшие от порохового дыма и в пожарах, выныривали во время приступов из своих земных нор и, бессмертные, будто черти, каждый раз отбивались от московских стрельцов, хоть и было тех во много раз больше.

Огненный змей еще раз присмотрелся ко Кромам и хмыкнул. Можно было бы сказать, что гора вернулась в первобытное состояние, если бы не стала она теперь не только безлесной – зеленой травинки, и той на ней не сохранилось. Изрытая окопами и дырами от ядер, гора сейчас в десятке мест слабо дымилась. Это не разбитые вчера из орудий укрепления догорали – кашевары, стрелецкие и казацкие, готовили для своих товарищей завтрак.

Лагерь же московский раскинулся широко, начинаясь там, где болота, окружавшие Кромы, переходили во влажные заливные луга, исключение составляли площадки под пушки, высыпанные и утолоченные в болотах вокруг города, но на расстоянии, которое не смогли бы преодолеть пули из пищалей его защитников. Здесь тоже поднимались кверху мирные дымки под котлами, однако в полуночной стороне лагеря, что от калужской дороги, наблюдалась суматоха: там расседлывали коней, поили их в речке Кроме и устраивались на поздний ночлег конные дворяне и стрельцы только что подошедшего со стороны Калуги полка.

Тут Огненный змей задержал дыхание: яркое красное сердце вдруг отчаянно задрожало-забилось над самым большим и нарядным шатром в самой середине московского лагеря. Нет, это было не женское сердечко – огромный и сильный мужчина страдал и мучился в шатре. Пытали его там, что ли? Змей присмотрелся: возле шатра стояли оседланные кони в роскошной сбруе, вокруг них возились слуги. Другие слуги, покрикивая друг на друга, забивали колья в землю и расстилали полотнища, готовясь поставить еще один большой шатер рядом с тем, над которым явился знак беды и страсти.

Огненный змей покачал головой. Нет, эта беда и эта страсть никак его не касаются. Он сосредоточился, испустил клуб яркого пламени и принялся набирать высоту: пора было поискать в небе мягкое, пушистое облачко, чтобы подремать спокойно до полудня.

А тем мужчиной в роскошном воеводском шатре, чьи пылкие горестные чувства вызвали столь бурную эманацию, едва не обманувшую Огненного змея, был, каким ни удивительным показалось бы это окрестным тульским кумушкам, думный боярин и воевода Петр Алексеевич Басманов. Да, это он страдал, тот самый блестящий военачальник, талантливый и удачливый полководец московского войска, обласканный сперва царем Борисом, а после его внезапной смерти – царем-подростком Федором. Славный воин рыдал во весь голос, упав грудью на стол, стоявший посреди шатра.

Причиной его плача был указ юного царя Федора Борисовича, привезенный только что из Москвы князем Андреем Андреевичем Телятевским. Указом этим князь Андрей назначался дворцовым воеводой, то есть высшим чином в войске, действующем против Самозванца, а присутствовавший тут же пожилой князь Михаил Петрович Катырев-Ростовский, известный своей победой над шведами в последней при царе Иване Васильевиче Грозном против них войне – воеводой Большого полка, первым после дворцового. Кроме того, боярин Михаил Глебович Салтыков, вот уже полгода безуспешно осаждающий Кромы, становился воеводой полка правой руки, а Петр Басманов – воеводой полка левой руки, стало быть, переходил в подчинение ко князю Андрею, а в его отсутствие – и ко князю Михаилу Петровичу.

Все воеводы собрались в шатре и, как один, смотрели на отчаянно рыдающего русского полководца скорее неодобрительно, чем сочувственно. Князь Андрей, самый молодой среди присутствующих и мало кому в народе известный, а в московском узком боярском кругу называемый не совсем почтительно Хрипуном, сидел на единственном в шатре ременном походном стуле, ногу на ногу положив и носком зеленого сафьянового сапожка поигрывая. Крякнув, князь Михаил Петрович вышел из шатра и через некоторое время (бурные рыдания Басманова продолжались) вернулся в сопровождения своего оруженосца и слуги, нагруженных походными сиденьями для всех. Воеводы немедленно уселись, а один стул оруженосец, почтительно склонившись, расставил рядом с по-прежнему лежавшим на столе Басмановым. Подумав, он поднял с пола оловянный кубок да тарелку, взглянул растерянно на хозяина, а тот бровями приказал ему убираться.

Князю Михаилу Петровичу происходящее было очень не по душе. В Петре Басманове он видел молодого выскочку, к тому же разбалованного покойным царем Борисом. Очень недоверчив тот был к людям, зато уж если полюбит кого… Душу готов был отдать. Парень, конечно же, добрый вояка, вояка от Бога, да только где, в какой стране полководцев назначают только за талант да за удачу? Может быть, в библейской Иудее пастух Давид и мог начальствовать над князьями и побеждать царей, но только не на Руси. Здесь военачальники получают должности в зависимости от того, какие должности имели их деды и отцы, и уж во вторую очередь по заслугам и воинским способностям. Так уж оно установлено предками, и не нам сей порядок менять. Князь Михаил Петрович ехал сюда из Москвы вместе с Басмановым и, хотя скакали спешно, однако же сходились на коротких привалах и ночевках, выпили вместе и по паре кубков романеи. Петр Басманов, сын и внук знаменитых опричников, показался ему несколько простоватым и нос явно задирал, но вот дураком не был, это уж точно. Отчего же сейчас ведет себя, как дурак? Ему бы проглотить обиду и выступить в роли доброго и видавшего виды советника, помогающего неопытному князю Андрею начальствовать над войском, а он… Рыдает, как скоморох, прости Господи… И неужели не понимает, что обо всем доложено будет тестю князя Андрея, всесильному теперь на Москве цареву дяде Семену Никитичу Годунову? В опалу молодчик захотел? Воеводой в Тобольск?

Князь Андрей Телятевский сильно устал, прошедшую ночь он провел в седле, глаза у него слипались, и порой ему казалось, что плачущий, словно баба, думный боярин, мужик его самого постарше, лет тридцати пяти, мерещится ему в глупом сне… Да разве сам он, князь Андрей, виноват, что женился на дочери Семена Никитича Годунова? Тесть и тогда принадлежал к царскому роду, однако кто мог предсказать, что старик окажется в такой силе? И отчего это Петька столь жалостно переживает? Мало, что ли, одарили его оба цари Годуновы? Ведь и знатнейшие московские бояре его за заставою встречали, и золотое блюдо с червонцами получил из рук самого царя Бориса, и серебряных сосудов без счета, да еще сан думного боярина, огромное поместье и аж две тысячи рублей! Мало тебе, не наелся? Дай теперь и другим повоевать да награду заслужить, нет, хотел и дальше всю честь и все пожалования себе заграбастать…

Первый воевода передового полка боярин князь Василий Васильевич Голицын презрительно выпятил нижнюю губу. Презрение его для постороннего глаза относилось к сводному братцу Петьке Басманову, с неведомой пока целью устроившему на военном совете скоморошеское представление, на самом же деле он осуждал дурость нынешних московских правителей, затеявших глупые игры с назначением темной лошадки Телятевского, когда войско вот-вот разбежится. Князь Василий Васильевич давно уже мыкался под Кромами, не раз решался на откровенные тайные разговоры с детьми боярскими из Рязани, Тулы и Ржева и знал, что они готовы хоть завтра передаться самозваному «царевичу». Сейчас же, когда в войске зреет прямое восстание, князь Василий Васильевич недобрым словом поминал мальчишку-царя и его советников, не отозвавших его с братом в Москву, и в нем накапливалась тяжелая, темная злость, которая может ведь и найти свой выход. Хоть и не Рюрикович, как князь Василий Шуйский, он ведь потомок великого князя литовского Гедемина и, случись выборы царя теперь, был бы уже в достаточном возрасте, чтобы добиваться престола. Воцарение подростка Федорки Годунова казалось родовитому князю оскорбительным, но расчистить путь для других, более достойных, мог сейчас только «царевич Димитрий», кем бы он на самом деле не был. Князь Василий Васильевич поежился. Неожиданно он испытал теплое чувство благодарности к сумасброду Петьке: тот, несомненно, решился сделать выбор и тем облегчил его для своих сводных братьев.

Князь Иван Васильевич Голицын сидел на низком ременном стульчике, опустив голову между коленями и прикрыв глаза. Докучные рыдания воеводы Басманова мешали ему вспоминать в малейших подробностях последнюю охоту с борзыми в родном поместье, когда ему удалось затравить лису. В военных делах он целиком полагался на младшего и сводного братьев и был готов поступить так, как Васька с Петькой скажут.

Боярин и воевода Иван Иванович Годунов впервые за последние пятнадцать лет испытал не гордость и удовлетворение тем, что принадлежит к Годуновым, а страх – страх, позорный для воина и мужчины, почти так же позорный, как рыдания Петрухи Басманова. Случись сейчас бунт доведенного до крайности и поступком Басманова обезглавленного войска, кто вспомнит, что он принадлежит к младшей ветви Годуновых и всего-навсего троюродный племянник покойного царя? Что женат на дочери знаменитого Никиты Романовича, зятя царя Ивана Грозного и дяди царя Феодора Ивановича, что все Романовы, братья его жены, в царствование Бориса были казнены, пострижены в монахи или сосланы?

Боярин и воевода Михаил Глебович Салтыков сидел на стульчике, выпрямив спину, сложив руки на коленях и закрыв правый глаз, чтобы дать ему отдохнуть. Левый глаз у Салтыкова выбила татарская стрела еще в молодые годы, а в последнее время он почувствовал, что хуже видит и оставшимся правым. Не мудрено. Полгода в этих болотах, невылазно. Как и его стрельцы, он переболел здесь какой-то дрянью, которую местные крестьяне называли «мытом», мерз и промокал, промокал и мерз, рисковал каждый день жизнью – и удивлялся стойкости защитников Кром. Почему эти люди с радостью готовы головы сложить за своего «царевича» – быть может, и не беглого чернеца, однако отчаянно смелого самозванца уж точно? Он видел, что его стрельцы избыли всякую злобу к людишкам «царевича Димитрия» и прекрасно понимал, во что это может в ближайшие дни вылиться. Если и сам он присягал какому-то мальчишке, Борискиному выблядку, со страхом и недоумением, можно только представить, о чем после того смотра полночи шушукались его стрельцы. И кто прав оказался? Стрельцы ведь! Теперь главного воеводу назначает Сенька Годунов, ведавший при двоюродном брате всеми грязными и тайными делами царствования… Неожиданно мысли воеводы обратились к его второй, молодой жене Наталье, которую он, отъезжая на службу, заточил в своем имении Райгородке возле Боровска и с которой не виделся вот уже более полугода. Чем занята сейчас в глуши дочь придворного? Заживут ли они с нею когда-нибудь дружно и весело, хоть поначалу супружеская жизнь настолько не заладилась, что ему сейчас и возвращаться в имение неохота? Может быть, не стоило и…

Тут Басманов оттолкнулся вдруг обеими руками от стола и, легко выпрямившись, явил всем свое лицо – красное, размякшее, в слезах ставшее совсем юным, мальчишеским. Выговорил натужно:

– Зовите всех полковников… и стольников… и голов стрелецких…

Тогда князь Телятевский открыл один глаз и вопросил хрипло:

– Не напрасно ли на рожон лезешь, Петр Федорович? Ну, явил ты нам свою обиду, и ладно… Зачем же еще и войско смущать? Полковники стрелецкие и атаманы молчать не станут…

– Зови, прошу ведь…

– Быть по-твоему, – и князь Андрей дважды хлопнул в ладоши.

Прибежал его оруженосец, разряженный, будто на Москве к царскому выходу в Теремном дворце готовился, и через минуту в шатре толпились уже все стольники, бывшие при войске под Кромами, и все наличные в нем начальники.

Не мешкая, Басманов возвел красные свои очи горе и запричитал, будто по покойнику:

– Отцы мои, государи! Батюшка мой, блаженной памяти Феодор Алексеевич, был вдвое больше по чину деда князя Андрея Андреевича, об отце его уж и не говорю! А царь и великий князь Борис Феодорович, вы все ведь помните, как меня пожаловал за мою службу! Что ж теперь делается? Ныне ведь Семен Годунов выдает меня в холопы зятю своему князю Андрею Телятевскому – и я не хочу жив быть, уж лучше смерть приму, чем такой позор!

Замолчал славный полководец и снова рухнул на стол. По спине его, обтянутой парчовым кафтаном, пробежали судороги. Стоявшие полукругом вокруг него и главных воевод всяких чинов начальники подождали почтительно, не промолвит ли еще чего, потом переглянувшись и легко зашумев, покинули шатер. Промедлив несколько, за ними вышел Салтыков, убежденный, что выходка Басманова отнюдь не глупа, отнюдь не отчаянно-самоубийственна: внук знаменитого изобретателя опричнины Алешки Басманова вступает в борьбу с московскими боярами, правящими от имени юного царя. Следовало ожидать важных событий и к ним подготовиться.

Князь Катырев-Ростовский проводил старого лиса Салтыкова невидящим взглядом. Если Петька Басманов сегодняшней выходкой перечеркнул всю свою службы и все свои подвиги при Годуновых, он знает, что делает. Желает в тюрьму или в ссылку – да скатертью дорога! Князя Михаила Петровича куда больше заботила его собственная судьба. Очень не понравились ему лица казаков, да и стрельцов тоже во время торжественной присяги царю Феодору Борисовичу, а за две недели, протекшие с того дня, верные его люди покрутились среди войска и донесли, что каждый второй не стесняется ворчать, что «противиться правильному царевичу невместно есть». И ведь не схватишь такого изменника – отобьют! Воинский народ зол, устал, замучился и вот-вот совсем откажется подчиняться. Во всяком случае, дворян и детей боярских, отъехавших из лагеря будто бы на похороны царя Бориса, и Басманов не смог удержать. В этих условиях отнюдь не радовала князя Михаила Петровича высокая честь высшего начальствования всем московским войском, высланным против самозванца, при неопытном главном воеводе князе Андрее. Велика честь, да нельзя сесть! И решил князь Михаил Петрович при первых признаках измены войсковых людей или – чем черт не шутит? – самого Петрухи Басманова из лагеря бежать. Уж лучше опала от Сеньки Годунова, чем тебя свои же стрельцы на копья поднимут. А пока суд да дело, удвоить караулы возле своего шатра.

Князь Андрей успел уже подавить обиду. Спору нет, отец Петьки, любимец тирана, как в иноземных летописях называют царя Иоанна Васильевича, достиг высших чинов. Однако же в кровавой опричнине выслужился, а не в земщине, как порядочные люди. И награжден был за заслуги не на поле битвы, в отличие от отца, знаменитого воеводы Федора Басманова, а за столом царя Ивана и, как говорят, в его спальне. И сгинул ведь безвестно, а слух прошел, что перед тем как самому пришлось голову на плаху положить, заставил его тиран совершить отцеубийство. Сам же Петька воспитывался в чужой семье, и всего лет десять, как освобожден от родовой опалы. Так о каких чинах речь? И как это он смерть позору предпочтет? Неужели вооружится и в одиночестве или сам-друг с оруженосцем поскачет брать Кромы? Да стяг тебе в руки, Петька! Ты богатырствуй, Аника-воин, а мы на тебя поглядим!

Тут поймал на себе князь Андрей тяжелый взгляд старого Катырева-Ростовского, они перемигнулись и разом поднялись с низких своих сидений. Вышли без слова, только князь Андрей уже на выходе из шатра руками развел. За ними Иван Годунов да князья братья Голицыны.

Оставшись один, Басманов пару раз тяжело вздохнул, встал прямо, вынул из длинного широкого рукава платок и вытер лицо. Посмотрел недоуменно на стол, на ременные стулья, потянул воздух носом. Прочистил с помощью больших пальцев обе ноздри, промокнул нос платком и снова втянул воздух. Подумал, что нарочно себя заводит: а чем же еще, спрашивается, могут пахнуть воинские люди, днем и ночью сражающиеся в болотах да на сырых низинах? Лесными фиалками?

Зашелестел полог шатра. Басманов вздрогнул и нащупал рукоять меча. Однако вошли его сводные братья, князья Василий да Иван Голицыны. Товарищ по детским шалостям Васька сказал вполголоса:

– Ты поступил правильно, Петька. Черт, да ты же не виноват, что царик и его сынишка тебя обласкали! Мы пришли сказать, что пойдем за тобою, куда поведешь нас!

Они обнялись, и Басманов сказал улыбаясь:

– Спасибо, братья! Ты, князь Василий, готовься все войско принять, если безначальным останется. А ты, князь Иванко, день и ночь будь готов – поедешь с важной вестью и честь великую за то примешь! Теперь же разойдемся – и стражу возле шатров укрепите, не храборствуйте по-пустому, прошу.

Басманов остался один. Подумав, откинул подальше полотно от входа в палатку и крикнул, чтобы позвали начальника охраны. Тот вбежал, вытирая тыльной стороной рот, и нашел своего господина на перине в жилом углу шатра.

– Матюшка, опять хватил чарку с утра? Ай, как не вовремя…

– Так чтобы хвороба не прицепилась, государь мой Петр Федорович… Уже ведь докладывал.

– Матюшка, сейчас они меня не тронут: сей щеголь, дворцовый воевода, должен с большим воеводой сначала это дело обговорить. Мы же пока съездим к яме, где самозванцевы лазутчики сидят. Отбери из моей охраны четырех надежных дворян в доспехах, пусть собираются. Сначала с нами поедут, а потом, куда я укажу, и пусть возьмут двух поводных коней. А как мы с тобою от ямы вернемся, поставь вокруг шатра десяток детей боярских в полном вооружении, да со слугами, и чтоб фитили тлели, да у нас с тобой по мечу – отобьемся, если придется. Понял? А сейчас принеси мне умыться, да вода чтобы была не из болота, а ключевая, холодная. Постой, а ты как – не боишься против последней присяги пойти, Матюшка?

– А я тебе присягал, Петр Федорович.

Через час Басманов, с одной саблей, да накинув на плечи соболиную шубу, подъезжал внутри малого отряда к яме, выкопанной на самом краю лагеря и наполовину перекрытой легким бревенчатым настилом. Два охранника с алебардами и пищалями встали с пеньков при приближении воеводы.

Басманов спешился, предоставив Матюшке поймать поводья, и, кивнув в ответ на поклоны охранников, распорядился:

– Лестницу!

Охранники притащили корявую, кое-как сбитую лестницу, спустили ее в яму – внизу хлюпнуло. Воевода поморщился, сбросил шубу на руки Матюшке и принялся довольно ловко опускаться по лестнице. Увидев под ногами жидкую грязь, чертыхнулся и уселся на перекладине, саблю, чтобы ножны не испачкались, положил на колени. Позвал негромко:

– Эй! Живые – есть?

В темном углу, под настилом, дважды жирно плеснуло, ямой прошли две волны смрада. На свет Божий выбрел грязный узник без возраста, в нарядном некогда кафтане и без шапки. Проговорил сипло:

– Трое живых, господин боярин и воевода. Я – полуголова стрелецкий мценский Ждан Семенов сын Заварзин.

– Где остальные?

– Выходи, святой человек, не бойся знатного боярина и воеводы…

Новая волна смрада – и на свет Божий показался мужик средних лет в одной черной от грязи рубахе. Вот только глаза на замаранном лице, как ни странно сие, светились умом. Поклонился низко.

– Я Самоха Московский, боярин. Урод я Христа ради.

– Урод? А здесь почему?

– На Москве, в местах людных обличал я, боярин, царя нашего и великого князя Бориса Феодоровича в убиении невинного дитяти, царевича Димитрия Иоанновича. Пойман был и в тайном месте…

– Бориса Федоровича обличал? Собирай свои вещички, юродивый, сей час же будешь на воле. Так… А третий кто у вас, Ждан?

– Помрет, наверное, он. Иван-стрелец гонцом был к здешнему воеводе послан, как и я к тебе. Бредит с ночи.

Басманов задумался на короткое время. Потом распорядился:

– Я поднимусь сейчас, а вам бросят веревку. Сею веревкою ты, Ждан, под мышками обвяжи больного. После чего ты, юродивый, по лестнице поднимайся, а потом и ты, Ждан. Товарища вашего мои люди вытащат.

Не слушая благодарных речей юродивого, воевода резво вскарабкался по лестнице и с наслаждением глотнул наверху свежего воздуха. Тому, что стрелец-узник не благодарил его. Басманов удивляться не стал: ведь после допроса тот вместе с товарищем вполне мог угодить на виселицу.

Отойдя от ямы шагов с тридцать в сторону пустого поля, Басманов указал неотступно следующему за ним Матюшке пальцем на землю, уселся на тотчас же подставленный и разложенный ременный табурет и приказал;

– Первым дурака ко мне. И с бережением, знаю я тебя.

А когда подвели урода, заговорил Басманов – быстро, нетерпеливо, не спрашивая ни о чем больше и выслушивать ничего не желая:

– Иди сейчас же сам в табор, спрашивай шатер воеводы Басманова. Моим людям скажи, что я велел тебя вымыть, накормить и в месте теплом и чистом подождать вот его, слугу моего верного Матюшку. Как он тут отделается, Матюшка, придет в мой шатер и оденет тебя с моего плеча… Ничего не желаю слушать! Не тебе, но Христу твоему! Уходи тотчас!

Привели уже Ждана Заварзина, но воевода остерегся к нему обращаться, пока не отполз подальше юродивый. Тогда произнес резко;

– Ты, значит, мне неделю назад писульку от своего господина привез, а твой Иван – еще в прошлом месяце князю Михаилу Петровичу. Так, что ли?

– Так и есть, господин воевода.

– В последний раз тебя спрашиваю, желаешь ли отречься от самозванца и бить челом о прощении мне, думному боярину и воеводе царя и великого князя Феодора Борисовича?

Заварзин отступил на полшага назад, помолчал. Потом сказал тихо:

– Не ведаю я такого царя и великого князя. А тебе, господин боярин и воевода, тоже лучше бы стать на сторону правды Божьей и бить челом нашему государю, Димитрию-царевичу.

От души вздохнул Басманов и ответил Заварзину еще тише:

– Именно так я и решил поступить. Сейчас тебя свяжут и положат поперек коня, как пленного татарина, а когда дозорные будут спрашивать моих людей, кого везут, они ответят, что лазутчика и что топить в болоте. За Рыльском тебя развяжут, а на первом же водопое конском дадут тебе отмыться и подкормят тебя. Скачи потом прямо в Путивль или где там будет твой царевич Димитрий, его царское величество. Скажи ему, что Петруха Басманов, думный боярин и воевода, бьет челом его царскому величеству. Скажи: если позволит он, буду ездить теперь у стремени его. Скажи: обещания его помню, но лучше мне заслужить его, государя своего, приязнь и дружбу будущей верной службой. Скажи: я знаю, что он готовит поход, чтобы снять осаду Кром, но не нужно больше войны, не нужно проливать православную кровь. Пусть будет с войском своим пятого мая, на святую Ирину-мученицу, в полдень отселе в трех верстах, в селе названием Добрый дар. Я сам к нему с повинной приду и войско все приведу, если Бог даст.

– А как же Иван? – просипел полуголова Заварзин и показал в темный угол.

– Вытащат твоего Ивана. Заплачу знахарю, авось вылечит. Что ж ты, добряк, о первом царевичевом гонце, о повешенном, не спрашиваешь?


Глава 3. Обучение лесного богатыря и его знакомство с семейным домовым


Пьянящий своей чистотой лесной воздух совсем не радовал сейчас пана Збышека. А не радовал потому, что после встречи комедиантов с польской пограничной стражей в селе под замечательным названием Черепово кошель на поясе знаменитого рыбалта крепко похудел.

Свежие и отдохнувшие после ночевки на лесной поляне Юнона и Баламут весело тащили фургоны по широкой лесной дороге, когда зевающий на облучке первого фургона пан бакалавр увидел над кромкой леса высокую жердь с привязанным к ней пучком сена.

– Ягна! – позвал он жену. – Погляди! Не промочить ли нам с тобою горло? Не бывает корчмы без пива, даже в Московии!

Заспанная, неумытая, еще не накрашенная, пани бакалаврша высунулась из фургона и мило прищурилась на жердь. Промолвила хрипло:

– Вот я тебе промочу! Присмотрись лучше и прикинь, сколько там народу. Играть за гроши я не позволю. Или тебе желательно, чтобы дети трудились бесплатно?

– Конечно, дорогая, как скажешь. Н-но, скоморошья скотинка!

Ягна показала ему розовый язычок и снова улеглась в фургоне, а пан бакалавр опустил кнут, пригорюнился и вздохнул из глубины сердца. Что он делает здесь, в глухом русском лесу, как оказался на облучке жалкого фургона, идиотски расписанного цветами, похожими на деревья, и сказочными птицами, смахивающими на разноцветных кур? Почему не сидит за столом в уютной келье, любовно переводя Горация и предчувствуя скромную награду в конце трудового дня – кружку вина в кабачке пана Брауна, где к вечеру сходятся краковские острословы в шелковых сутанах и легкомысленные вдовушки из предместья? Когда эта славная простушка успела родить ему троих, нет, четверых? Да, четверых, конечно: сыновей – старшего Казика, среднего Кристека, малого Болека, и дочку – подростка Кристинку, которую из-за прихотей ремесла приходится переодевать в мужскую одежду и называть при чужих Томеком. На какие пустяки, он, бакалавр богословия Збышек из Лемберга, тратит столь безоглядно свою драгоценную жизнь – словно у него девять жизней, как у кошки?

Тут слева показался курган, высыпанный либо дикими скифами, любившими побаловать себя, как напоминает Гораций в оде седьмой, «К Помпею Вару», неразбавленным вином, либо столь же дикими сарматами, о которых из хроник известно, что ими правили женщины. Ох… Не потому ли, что были сарматы женоуправляемы, и поляки считают их своими предками?

А вот и корчма. Ворота распахиваются, в них появляется горбатый мужичонка в фартуке. Перекрикивая яростный собачий лай и пересыпая свою русинскую речь польскими словами, обещает плюгавец путешественникам доброе вино, копченую оленину, свежее пиво и душистое луговое сено. Над частоколом появляется простоволосая голова скверно подстриженного подростка, этот деревенщина уж точно не видел человека в польском мещанском платье, не говоря уж о размалеванных фургонах комедиантов… Останавливаться нет смысла, даже если к возможным постояльцам вышла только треть корчемной обслуги. Два на три умножить, равно шести. Пан бакалавр кланяется со всей возможной в его кучерском положении учтивостью и легко взмахивает кнутом. За корчмой дорога поворачивает, пан бакалавр оглядывается на второй фургон. О ужас! Этот оболтус Казик, отпустив вожжи, растопырил пальцы на двух руках и показывает обитателям корчмы длинный нос.

Через несколько минут, когда уже и верхушки шеста не разглядеть, пан бакалавр останавливает Баламута, чтобы сделать старшему сыну внушение. «Нет, нет! Не в Ягну мой лайдак пошел, – думает он, подбоченившись и грозно нахмурившись, – чертов Казик удался в глупого дедушку Ягны. А ведь она обязана была предупредить о своем глупом дедушке. Если не на сеновале тогда, в ту сладкую и судьбоносную минуту, то перед венцом».

– Да что я такого сделал…

– Наверняка ты им еще и голый зад показал! Сколько тебе повторять, дуралею, что если сегодня человек еще не наш зритель, он может стать нашим зрителем завтра.

А на дворе корчемном совсем другие пошли разговоры.

– Что это было? – спросил Бессонко, спрыгивая с толстого полена, приставленного к частоколу. – Повозки крытые, да еще и размалеванные утешно.

Спирька закрыл ворота, задвинул засов и только тогда ответил:

– Дурачье голопузое. Скоморохи. Спереди дурак, вот и сзади так. Дивно мне только, что в ляшском платье. За все мое время, что я тут служу, только одна станица ляшских скоморохов проезжала, а назад не бывала.

Отряхнул руки Бессонко, да и заметил рассудительно:

– Вернулись те ско-мо-ро-хи (ну и название!) другой дорогою, и все дела. Или ночью проехали. А что спереди дурак, то не прав ты, Спирька. Передний возница нам вежливо поклонился, это задний дурил.

– Не заехали на постой, поскупились – нам до них и дела нет. Что двор ты вымел, вижу. Займись теперь, парень, лошадьми.

Бессонко молча поплелся на конюшню. Найда пошла его провожать, насколько цепи хватит. По дороге упрекнула, зачем метет? Пыль, мол, от метлы одна. Рыкнул Бессонко, чтобы указать суке ее место, потом спросил, не видала ли она на крыше конюшни кота. На что Найда куснула не больно за ногу и проворчала: «Есть хвостатый, только не советую за ним гоняться. Оборачивается двуногим, подлец».

Значит, Бессонко не ошибся: Домашний дедушка прячется на конюшне. Хоронится на чердаке. Так, может, хоть сегодня решится к нему подойти? Вот уже несколько дней, возясь с лошадьми и усердно обучаясь их языку, подросток не раз ощущал на себе взгляд светящихся желто-зеленым круглых кошачьих глаз, однако, боясь спугнуть домового, делал вид, что ничего не замечает.

Сегодня он заседлал Савраску и принялся уже засовывать ременные путы в чересседельную сумку, когда услышал ворчливый голос:

– И с чего бы это всякий раз? Как под седло, так непременно мою Савраску.

Бессонко завязал сумку и только тогда медленно, чтобы не спугнуть, оглянулся. Посреди конюшни, важно выставив ногу, стоял маленький старичок в кунтуше, сшитом на человека обычного роста, и в огромных для себя сапогах. Явно не по руке дедку была и сабля, так что какой-нибудь насмешник мог бы по этому поводу повторить старую шутку: неясно, дескать, кто к кому прицеплен, сабля к старичку или старичок к сабле. Из-под лихо сдвинутой на одно ухо венгерской шапки с облезлым пером топорщилась седая щетина такой же длины, что и на морщинистом личике, круглые желто-зеленые глаза лучились знакомым свечением.

– Здрав будь, дорогой и любимый мой Домашний дедушка! – поклонился низко Бессонко. – А твою Савраску седлаю, потому что усердна и послушна.

– Да уж, на покорных воду возят, – проворчал старичок. – Присматривался я к тебе издалека, и показался ты мне, отрок, вылитым отцом твоим Сопуном, в его юные годы. А теперь мне мнится, что ты и болтун такой же, как отец твой покойный. Однако нам бы с тобою переговорить, чтобы без лишних ушей. Тут две хозяйские клячи прямят местному домовому, ненавистнику моему.

– Давай садись, Дедушка, на свою Савраску, – улыбнулся подросток, – а я сбегаю за вторым седлом, поеду сегодня на Воронке.

– Лучше я впереди тебя сяду Савраске на шею и за гриву уцеплюсь. Тогда мой ворог ко мне на дворе не пристанет.

Когда Бессонко управился с лошадьми, когда они, напоенные, все с путами на передних ногах, щипали уже траву на заливном лугу, и расседланная Савраска с ними, подросток и старичок-домовой отошли на дальнюю опушку и уселись на стволе рухнувшей от старости березы.

– Слава Велесу! – воскликнул Домашний дедушка, прямо-таки лучась довольством, – Здесь, дружочек, гривастые соглядатаи нас не услышат. В том моя беда, что сделали меня проклятые супостаты бездомным, а без дома какой же я домовой? А разговор наш вот о чем. Твой отец, покойный Сопун, просил русалку Зеленку, чтобы, если убьют его, именно я прикончил последних иноземцев.

– Знаю, мне Зеленка рассказала, – кивнул Бессонко, – а о славном походе вашем и Савраска потом поведала.

– Савраска, говоришь? В общем, поехали мы с нею догонять последнего иноземца, монашка, и коротко говоря, Савраска догнала подлеца, а я прикончил. Вот только добычу с него снять не сумел (а монашек собрал кошельки со всех мертвых иноземцев), потому как пришлось мне после моего подвига отбиваться от всего войска царевича Димитрия. Много народу я положил, а ведь все в доспехах и с железными блестящими крыльями за седлами, набросили на меня и татарский аркан, однако же я петлю сабелькой разрубил, отбился и ускакал.

– А мне Савраска поведала, что ты уцепился когтями за гриву и только щерился на конных железных двуногих, – Бессонко говорил тихо, внимательно наблюдая, как гусеница ползет по сухой коре. – И будто это она оборонилась от них, лягаясь и кусаясь.

– А ты слушай больше кобыл! – отмахнулся старичок. – Что они смыслят в военном деле? Хотя Савраска оказалась боевой лошадкой, ничего не скажешь. В общем, вернулись мы с ней в родные места, а наши Воронок и Гривка в Анфискиной конюшне стоят. Что делать? Если хутор наш сожжен, значит, не только Савраскино, но и мое место теперь возле хуторских Воронка и Гривки. Тут и обосновался, для чего пришлось местного домового-труса саблей прогнать. Только вот мне тяжело тут пришлось, кони иноземцев и местные лошади меж собою стакнулись, в лицо мне фыркают и норовят копытом приложиться. Ночью спать хоть не ложись: чуть не остерегусь, подкрадывается корчемный домовой и за горло хватает. Приходится через всю ночь драться, супостата из конюшни выбивать. Я разумею, на что он обижен, однако и у меня не было другого выхода, кроме как у него отобрать конюшню.

– Что ж, Дедушка, я свою обязанность понимаю, – важно заговорил Бессонко. – Уж если я оказался единственным хозяином Серьгина хутора, то это я должен построить там дом, чтобы тебе, единственному родному мне человеку… не человеку то есть… Чтобы тебе, Домашнему дедушке, было где жить. Да вот только, вишь, оказался я здесь в работниках, чтобы среди людей потереться и поучиться кое-чему… Да и копейку сбить на новую постройку.

– Задумка хороша, только едва ли ты, в твоих малый летах, сам такое придумал. Явно кто-то постарше тебя, и не эта вертихвостка Зеленка, а сам Лесной хозяин, которому в соображении не откажешь. Загвоздка в том только, сколько времени намерен ты, Бессонко, проторчать у Анфиски под юбкой. Ведь как ни грустно о том тебе напоминать, ты человек, а люди долго не живут. Ты уж меня прости.

Присмотрелся Бессонко к Дедушке, а тот сжался на бревне и в себя голову втянул. С чего бы это? Вдохнул паренек в себя свежий луговой воздух, окинул взором лес да луг – и засмеялся счастливым смехом.

– Да за что прощать тебя, Дедушка? У меня ведь вся жизнь впереди. Знаешь ли ты, что я на обильной человеческой пище расту теперь не по дням, а по часам? Сначала вот эти рубаха и портки на мне висели, а скоро уже на моем белом теле трещать начнут! И пан Рышард говорит, что я вот-вот научусь владеть саблей не хуже его!

Оживился Дедушка:

– Подсматривал я за вами сквозь щель: ты и сейчас славно рубишься – почти, как я. Теперь заставь его, Рыську, чтобы научил с огненным оружием обращаться, а тогда…

– А тогда?

– А тогда в путь-дорогу! – и тут Домашний дедушка подпрыгнул над бревном, невзначай выскочил из сапог, в воздухе расправил ноги и остался стоять на бревне, размахивая руками и оттопыренными большими пальцами ног пошевеливая. – Нечего нам с тобою здесь киснуть, подобно мухам в квасе! Война ведь идет, все добрые молодцы сейчас на войне, славу и денежки зарабатывают! Только в нашем с Савраской походе я понял, как надо жить настоящему мужику. Кто я был на хуторе нашем, и кем я здесь обретаюсь? Таракан я тут запечный – и больше ничего! Только и осталось мне, что кобылам косички в гривах заплетать. А там я увидел дивные города, в самом Путивле наконец побывал, и даже в дальнем Рыльске. Стены в городах высоченные, в три ряда из них пушки торчат, терема расписные – я таких раньше и во сне не видал! А каких красавиц встречал на базаре – рядом с ними здешняя краля Анфиска корова коровой! Да что там Анфиска? С полудюжиной кикимор перемигнулся – и ни одна не дала мне больше ста пятидесяти годков! Поскачем же – мир увидать, людей посмотреть и себя показать! Заодно и новое имя себе заслужишь. А то – Бессонко… И что ж – навсегда Бессонко?

Призадумался подросток. Насчет имечка не поспоришь. И он на месте Дедушки тоже рад был бы уехать куда угодно, лишь бы из чужой конюшни. Да и на настоящей войне, наверное, мужику и впрямь куда веселее, чем на постылой домашней. Однако сам Бессонко еще не готов был нырнуть, как в омут, в огромный мир людей. Пламенная речь Домашнего дедушки только подтвердила, как многого он еще не видел. Да и проехавшие утром иноземцы в кибитках тоже поставили его в тупик. Никто ему не объяснил, что такое скоморохи и как зарабатывают на жизнь, а сам не мог догадаться. Помнил Бессонко, что какие-то скоморохи научили Медведя разным смешным штукам, однако те ли то были, что проехали, или другие? Если они иноземцы, не стоит удивляться, что одеты не по-людски. Вот только они поляки, и пан Рышард поляк – но ведь не ходит же он в одной штанине голубой, а во второй желтой, как тот долговязый возница второй кибитки! И зачем было расписывать верх кибитки, похоже, рогожный, столь ярко и черт его знает чем, ведь не бывает ни цветов таких, ни птиц? И вспомнилось тут Бессонке, как в первые его дни на корчемном дворе рассматривал он сирену, намалеванную на телеге супостатов, стоявшей у конюшни, и не мог понять, зачем она? Если надо было кузов телеги покрыть масляной краской, чтобы не гнил, то достаточно было и краски одного цвета. Воспитанный в берлоге Лесного хозяина, он вполне мог поверить, что где-нибудь в полуденных теплых морях плещется такое диво – сверху девица, а снизу рыба с большущим хвостом. Но зачем она на телеге? Чтобы молиться ей в дороге? Однако хозяин телеги, рыцарь, имел с собою попа, хотя и латинского. Тогда к чему она?

В ответ на его вопрос Спирька только проворчал непонятное, а пана Рышарда тогда он еще побаивался, потому и не спросил о сирене. К Анфиске же не пошел, потому как баба заведомо не может знать столь мудреных вещей – все едино, что у Найды спрашивать. А вот не знает ли случайно Домашний дедушка? Бессонко и спросил.

– У черта лучше спроси! – ответил тот недовольно. – Уж если в церквях малюют на стенах и на досках святых и даже этого их Господа, то вполне разумно было бы малевать на досках и нашего брата, малых божков. Доску с баенником повесить в бане, с водяным – на водяной мельнице, а мою доску – на конюшне. Было бы нашему брату больше уважения. А зачем сирену намалевали, которую никто никогда не видел? Говорю же, спроси у черта: тот, наверняка, знает. А может, тот усатый рыцарь хотел, чтобы его телегу можно было всегда и издали распознать: если есть на телеге девка с рыбьим хвостом, значит, моя телега.

– Вот только черта нам тут и не хватало! – скривился Бессонко. – Уж дважды ты его назвал, как бы не накликал на нашу голову.

А Дедушка повесил голову и прыгнул с бревна, норовя попасть ногами в сапоги. Левой ногой попал, а правой нет, только за край голенища большим пальцем зацепился. Запрыгал на месте, визжа и матерясь, а когда успокоился, спросил плаксиво:

– Стало быть, и сам ты не едешь, Бессонушко, и меня с собою не берешь?

– Поеду, да поеду я, только не сейчас, – ответил паренек неохотно. – Подготовиться надо, поучиться еще, чтобы в городе или в войске не опозориться. И тебя с собою обязательно возьму, когда поеду – не оставлю же неприятелям на растерзание. И еще хочу я дождаться, чтобы Анфиска родила. Вот ведь будет здорово, если и вправду мне братика родит!

Домашний дедушка кашлянул. Промолвил скучно, на собеседника не глядя:

– Братика она тебе не родит, и не надейся. Если бы покойный Сопун, батюшка твой, Анфиску обрюхатил, она уже родила бы. Недели две уже, как опросталась бы.

– А тебе откуда сие ведомо? – сверкнул глазами Бессонко.

– Я же помню, когда твой отец сутками в корчме пропадал и как его мать твоя Марфа пилила. А время беременности – тоже мне премудрость! У лошадей одиннадцать месяцев – мне ли не знать? У людей меньше – девять месяцев, а в днях – так двести восемьдесят. Посчитай сам, что получается, если твой отец в последний раз ночевал в корчме на Купала, а по-поповски – на Усекновение головы Ивана Предтечи. Еще и потому я запомнил, что мать твоя, покойная Марфа, кричала на весь хутор, что в тот день надо было и над Сопуном усекновение произвести, да только не головы, а кое-чего иного. Ты уж прости, из песни слова не выкинешь…

– А ты уверен, Дедушка, что правильно подсчитал?

– Не веришь, считай сам. Завтра у нас, постой-ка… Завтра память мученицы Ирины.

– А откуда тебе ведомо, что парня родит, а не девку?

– Так как раз перед твоим приходом Спирька ездил в Путивль за повитухой, она и определила. Спирька для скорости нашу тройку запряг, а назад уже неудобно ему было медленно бабу везти, ну, она все в дороге и рассказала Спирьке. А лошадки наши тоже не дуры, такие вещи и они понимают… А еще знахарка предсказала, что своего молока у хозяйки не будет и подсказывала Спирьке, откуда кормилицу приглашать.

– Ладно, подождем, пока хозяйка разродится. Когда же оправится и станет за плиту, Спирьке станет полегче, и я смогу уехать. А тебя, Дедушка, я обязательно возьму, не бойся. Я ведь решил с собой доспех взять, а в него влезть без помощника совсем невозможно: кучу тесемок нужно завязывать.

Подумав, заявил старичок-домовой, что доспех есть вещь в бою полезная, и что к владельцу своему уж точно вызывает уважение, тут ничего не скажешь. Однако тот вражеский доспех, что свален в углу кладовки, следует сначала хорошо проветрить, а затем и почистить – песком, а потом мелом. В начале весны, когда листочки репы вылезли, додумалась наша Анфиска нарядить в доспех огородное чучело. Два-три дня доспех, гремя на ветру, исправно пугал воробьев, а потом Спирька застал на огороде проезжего купчину, которые уже принялся отвязывать поножи – и сумел от чучела отогнать, только когда на его крики Анфиска прибежала с мушкетом, хотя и незаряженным.

– А со шлемом от доспеха, – увлекся рассказом Дедушка, – вообще беда. Спирька, как вспомнит о нем, начинает материться. Ладно бы Христа и Богородицу костерил, а то и нашим почтенным богам достается. Говорит, рыцарь, хозяин доспеха, дал надеть шлем своему оруженосцу, а в того кто-то из наших метко стрельнул из пищали и тяжелой пулей втиснул забрало прямо в мозги. Дело было в сенях корчмы, оруженосец и на порог не успел выйти. Так рыцарь приказал Спирьке шлем с трупа снять и мозги из него вычистить. Представляешь, каково Спирьке пришлось?

– А я на его месте ответил бы: «Твой шлем, пане, – ты и чисти».

– И я бы отказался. А Спирька вообще не мужик, подкаблучник несчастный… От шлема и тогда еще воняло, когда уже зимой Анфиска решилась его приспособить к делу. Куры должны были начинать нестись, так Анфиска велела Спирьке еще раз шлем помыть, подмостить в него соломы и поставить в курятнике. Удивляюсь, как это Анфиска не придумала этот шлем вместо ночного горшка приспособить…

– А что такое ночной горшок?

Под вечер, уже в закатных лучах солнца, прихромал к конюшне пан Рышард, учить русского звереныша фехтованию. Впрочем, звереныш уже и слово «фехтóвачь» выучил, и в благородном искусстве правильно владеть саблей сделал явные успехи. Кроме того, успел научиться кланяться старшим и дамам, изящно и ловко, как шляхтичу положено.

Вначале они, как обычно, завязали друг на друге завязки и ремешки – панциря на Бессонке, итальянской стальной кирасы – на пане Рышарде, потом надели на кончики сабель деревянные пробки; те, впрочем, после первых же выпадов и защит соскакивали. Затем отдали друг другу честь, вытянувшись в струнку и взяв сабли подвысь – и начали кружить по двору под поощряющий лай Найды и под жадным взором Домашнего дедушки: тот, на чердаке конюшни, не отрывался от своей щели, пока учение, оно же и забава, не заканчивалось, а учитель и ученик не валились тут же на вытоптанную траву. Отдышавшись, начинались они обсуждать урок, а Дедушка, выхватив из ножен свою саблю, принимался прыгать по хлипкому полу чердака, пытаясь повторить увиденные трюки.

На сей раз пан Рышард заявил:

– Почти все ты хорошо усвоил, остался у нас только прием, которым саблю у зазевавшегося противника выбивают. Не нравится мне, правда, что не умеешь ты толком наступать и отступать в рубке, но тут моя нога виновата…

– А… Ничего тут нет хитрого, пане. Главное, я запомнил: в какую сторону идешь, той ногой и первый шаг делаешь, а вторую к ней приставляешь, – лениво ответил Бессонко, лежа на спине и всматриваясь в последние отблески зари на темных вечерних облаках. – А нога твоя не при чем: на самом деле она у тебя давно не болит. Придуриваешься ты, пане, дурачишь нас своей хромотой.

– Вот ведь какой глазастый… Ладно, только меня не выдавай. Мне ведь отсюда пока некуда податься, вот и притворяюсь. Расскажу тебе после когда-нибудь. Исхитримся мы, нацедим себе в погребе по кружке доброго вина, вот тогда я тебе и расскажу. Пошли теперь на ужин.

Вскочил Бессонко на прямые ноги, склонился над паном, протянул ему руку – и вот они уже рядом стоят. Присмотрелся Бессонко – а Рысь кривит свое доброе круглое лицо, глаза отводит…

– Скажи лучше сразу, пане Рышард, что еще тебе сегодня не по нраву?

– Даже не знаю, как сказать… Мне начинает казаться, что ты ставишь защиту не потому, что увидел, какой именно я начал удар, а потому, что знаешь уже, как именно я буду атаковать. На тот случай, если противник хочет поймать тебя на ложной атаке, такое предвидение – просто дар Божий! Однако только в сем случае, дружок. А правило в фехтовании иное – твоя рука и ноги должны сами за тебя думать, как только противник заносит саблю. Так что носа не задирай, пане Бессон, трудись, повторяй защиты, пока рука их не запомнит.


Глава 4. Чудо под Кромами, едва ли Господнее, и каким увидели его юродивый Самоха и воевода Петр Басманов


Думный боярин Петр Басманов нервничал, хоть по его суровому и обветренному лицу это и не было заметно. Казалось бы, обычное утро в московском лагере под Кромами. Как и каждый день, после завтрака воеводы собираются у главного военачальника, князя Телятевского, в его шатре, прозванном в лагере «разрядной палаткой», чтобы обсудить военные дела на предстоящий день, в то время как полки стрельцов и казацкие сотни строятся на твердом, утоптанном тысячами сапог участке речной поймы. На расстоянии, недоступном для пушек и самопалов атамана Корелы, военный народ готовится выслушать приказы, распоряжения и новости, то бишь грызет сухари, лузгает семечки, толкается, гогочет и для связки слова, беззлобно и для собеседника не обидно матерится. И только весьма немногие знали, что войсковой развод как таковой сегодня не состоится, ибо Басманов призовет войско перейти на сторону царевича Димитрия, а не поддержавшие восстание воеводы будут связаны, чтобы в дальнейшем можно было их выдать головами правильному государю.

Как всегда в таких случаях и как оно почти всегда и бывало в московском войске, дело сразу пошло наперекосяк: князь Андрей исчез или, в лучшем случае, покинул свой шатер и не возвратился еще, опаздывал, не было в шатре и князя Катырева-Ростовского. К тому же единомышленники воевод-заговорщиков Петра Басманова и князей Голицыных, рязанские дети боярские Ляпуновы с товарищами, не согласились откладывать выступление, несмотря на то, что царевич Димитрий никак покамест не отозвался на устное послание Басманова. Отчего же он тянет, почему не принимает предложенный ему, человеку, если по правде, молодому и неизвестному, щедрый дар, и о чем только думает за неприступными стенами Путивля?

А за стенами Путивля, точнее в своем излюбленном месте на крепостной стене, человек молодой и неизвестный как раз принимал решение. Сначала некрасивый юноша решил сам вести свое войско на Кромы. Случилось так, что некому оказалось передоверить верховное воеводство. Умница Гонсевский, немало потрудившийся, обучая московских стрельцов новейшему немецкому пехотному строю, уехал домой. Среди немногих польских рыцарей, оставшихся в войске, не нашлось больше таких способных военачальников, как капитан Гонсевский, и общее руководство естественно перешло к царевичу Димитрию, который тоже не показал пока особых стратегических талантов, зато доказал и друзьям, и врагам, что от природы смел и обладает двумя другими важнейшими качествами командующего – здравомыслием и хладнокровием. Хватило у него ума и на то, чтобы понять значение Кром, открывающих для него калужскую дорогу на Москву, по которой значительных крепостей больше не было.

На сей раз решил он взять с собою только легкие, полевые пушки, запорожцами с собою приведенные, а тяжелые орудия оставить в Путивле, войско же вести четырьмя колоннами, точно так, как двигался из Киева.

Возможно, мудрый юноша и счел бы предложение думного боярина Петра Басманова хитрой ловушкой, но за день до приезда изможденного и бледного лазутчика, выпущенного Басмановым из ямы, он получил донесение, такое же устное, через донского казака, который сумел проползти мимо московских постов, от атамана Корелы. Славный защитник разрушенных Кром докладывал, что вражеские атаки почти прекратились, а между передовыми постами завязываются по ночам вполне мирные разговоры. Корела полагал, что не пройдет и недели, как московские стрельцы и местные казаки, оголодавшие, почти сплошь больные, смущенные вестью о неожиданной смерти царя Бориса и спешной присягой никому не ведомому Борисову сынку, просто разойдутся по домам.

Вот когда пожалел некрасивый юноша, что отправил Михалку Молчанова с тайной миссией в Москву! Капитан Сошальский слишком порядочен, чтобы с ним советоваться относительно столь тонкого дела, пришлось решать самому. И пришел мудрый, но не вполне порядочный юноша вот к какому выводу. Если бы Корела предсказывал, что завтра-послезавтра все московское войско перейдет на его, «царевича Дмитрия», сторону, можно было бы опасаться, что его казак-посланец – подставная фигура, отправленная тем же хитрецом Басмановым, и есть составная часть хитрого плана, придуманного, чтобы выманить из Путивля и окружить войско некрасивого юноши, а его самого пленить. Однако вести идут из разных источников, и разбитной донской казачина, после аудиенции у царевича не покидавший, по донесениям, лучший путивльский кабак, подлинный, без обману, посланец атамана Корелы. Надежнее было бы, если бы славный атаман оказался грамотным, послание свое написал бы сам, а у писаря некрасивого юноши имелся бы образец его почерка – однако тут уж ничего не поделаешь!

Однако все эти рассуждения излишни. В предложении Басманова нет лукавства, и посланец от Корелы подлинный. Ведь сообщения о разложении стоявшего под Кромами московского войска приходят постоянно. Вот! И именно поэтому нет нужды идти под Кромы на день мученицы Ирины, указанный Басмановым. Московское войско и без участия этого воеводы, вдрызг разбившего некрасивого юношу под Новгородом-Северским, само, готово упасть в его руки, как яблоко с яблони, поврежденной гусеницею.

Достаточно уже он в жизни рисковал! Военный поход отменяется. И мудрый юноша решил вернуть к Басманову верного Заварзина вместе с охраной, присланной Басмановым, и со своей государевой грамотой. Сам он останется в Путивле и выедет к обещанному ему войску только тогда, когда оно не только изменит присяге Федорке Годунову, но и останутся в нем одни его сторонники. А от грамоты с посулами да пожалованиями его не убудет! Сейчас же он продиктует ее писарю, а печать лично сам подвесит. И подписал бы, вот только московские цари своею рукою ничего не пишут и подписей на документах не ставят.

Вот так и случилось, что восстание в московском войске, стоящем под Кромами, пришлось готовить и поднимать бывшему его первому воеводе, а теперь воеводе полка левой руки Петру Басманову. Седьмого числа месяца маия, а по-простому травеня, на день памяти святого мученика Акакия и свершилось сие деяние, для обозначения которого современники так и не смогли подобрать точного слова. И в самом деле, это была измена царю и великому князю Феодору Борисовичу – однако только с точки зрения сторонников существующей в Москве власти, коих много было тогда и в войске. В Москве же и во всем Московском государстве их, людей законопослушных и осторожных, было подавляющее большинство, вот только их забыли спросить. Прежние же и новые сторонники «царевича Димитрия» рассматривали это событие как закономерное возвращение под милостивую руку настоящего и подлинного российского царя, вот только о подлинности сего государя судили да рядили с разной степенью искренности. Зато действовали они с отчаянной решительностью, ибо не могли позволить себе проиграть. Очень много оказалось тогда в огромном лагере под Кромами и воинских людей, у которых сама необходимость сделать собственный, личный, прямой выбор между двумя государями вызвала дикий страх и смятение. Видно, слишком долго прожили под кровавой рукой царя Ивана Васильевича и под твердой – Бориски Годунова. Ведь одно дело – ворчать по углам и жаловаться, а совсем другое – изменить присяге, принятой только парой недель раньше. Как только началась в лагере заворушка, московские ратные людей несметными толпами бросились удирать сломя голову в сторону Москвы. Они и в самом деле добежали до Москвы, а когда москвичи их спрашивали о причине такого безумного бегства, только таращили глаза и не знали, что сказать.

Само же судьбоносное деяние свершилось следующим образом. Басманову так и не удалось дождаться на совещание князей Андрея-Хрипуна и Михаила Петровича. Хоть и известно ему было о том наперед, вздрогнул думный боярин и воевода, когда в «разрядную палатку» ворвались вооруженные до зубов дворяне во главе с Заварзиным и рязанскими детьми боярскими братьями Ляпуновыми. С криками, обещающими немедленную смерть государевым изменникам, они принялись вязать побледневшего до голубизны боярина Ивана Ивановича Годунова. А тот только повторял бессмысленно:

– Я не… Я не…

– Заткнись, Иван! – заявил, нахмурившись, Басманов. – Скажи лучше, куда исчез князь Андрей? Вы же с ним, Хрипуном, вечно шу-шу…

– Я не…

– Отстань от него, Петя! – попросил хмурый князь Василий. – Хрипун прячется, наверное, а старый князь Михаил Петрович, тот уж точно уехал ночью, тайно… Ты бы лучше вот о чем поразмыслил. Не стоит ли попросить вот этих мужей, чтобы и нас связали, как боярина Ивана? Только для виду!

Басманов расхохотался.

– И как же тогда ты собираешь доказать царю Дмитрию, что перешел добровольно и чистосердечно на его, правую сторону, если тебя к нему доставят спеленатым, словно младенца? Нет, никогда!

– Коли по мне, господа князья-бояре, – нахально вмешался в беседу сводных братьев Прокопий Ляпунов, богатый и влиятельный предводитель рязанских детей боярских, – уж ежели засовывать, так сразу до упора!

– Тебе, Прокопий, меня трудно понять, ибо ты окраинный житель, и к московским делам прикосновенности еще не имеешь, – раздумчиво и вежливо, будто ровне, ответил грубияну князь Василий Васильевич. – Можешь смеяться, но я лучше в тюрьме посижу, чем позволю говорить о себе, что для меня, Гедиминовича, царская присяга – все одно, что твоя непристойная шутка. Мне моя семейная честь дорога, ведаешь ли, Прокопий.

– Господа заговорщики, прекратите делить шкуру неубитого медведя! – вышел, перекрестившись, на середину шатра воевода Салтыков. – Прежде чем передавать войско его царскому величеству царю Димитрию Иоанновичу, извольте сначала им овладеть.

– Значит, ты с нами, Михаил Глебович, – облегченно вздохнул Басманов и переглянулся со сводными братьями. – Слава Богу… А я уж беспокоился, с какой это стати ты с самого утра облачился в доспех? Ты прав, хватит болтать, пошли к стрельцам.

Снаружи уж несколько минут, как раздавались непонятные шумы и крики, и Басманов начинал себя чувствовать в замкнутом пространстве шатра, будто в западне. Первым, решительно, вышел он наружу. Одного взгляда на лагерь было достаточно, чтобы понять, что порядок в войске окончательно разрушен, а управление им едва ли удастся в скором времени восстановить.

Смирно, как положено в войске, в строю стояла только рота немецкой конницы. Ночью с их начальником, ротмистром, договориться не удалось. Ротмистр, ражий немчура с непроизносимым родовым именем, который и сам давно привык, что его здесь называют просто капитаном Гансом, наотрез отказался примкнуть к заговору. И обильное угощение не помогло, хотя какой немец откажется от бесплатной выпивки? Язык у капитана Ганса уже заплетался, однако он талдычил свое: его люди в Московском государстве иноземцы, наняты были на службу еще царем Борисом Федоровичем. Служба в здешних болотах не сахар канарский, кто же спорит, но на то она и война. Против чего им, иноземцам, бунтовать, если жалование в срок выплачено? Вы, русские, в своей стране, вам виднее, какого царя признавать правильным, хоть и то удивительно, как смеете иметь свое мнение сейчас, если раньше на коленях перед каждым своим царем ползали… Басманов на это оскорбление только крякнул, а краснолицый капитан продолжал:

– Пока что я вижу приверженцев царя Дмитрия на границе токмо. Победит если юный царь Феодор Борисыч, вы, русские, найдете пустыни, где в своей дикой стране укрыться, а нам, немцам, куда деваться? Головы мы тогда свои потеряем на плахе у Лобного места – а без голов зачем нам двойное жалованье твоего царя Димитрия?

Басманов тогда прислушался: в таборе подавали голос первые петухи. Он поставил на барабан свой оловянный стакан с медом, поднялся с ременного стульчика и отчеканил:

– Добро! Не мешайтесь тогда и вы в наши дела, господа иноземцы! Головы вам и здесь легко потерять, если против нас выступите! Не забывай, почтенный Ганс, что вас горстка, и вас можно шапками забросать. Да и про пушки наши не забывай – от них ваши кирасы не спасут. Договоримся так: если войско перейдет к царю Димитрию, уезжайте в Москву.

Теперь огляделся с холма Басманов и длинно выматерился, избывая злость: оказалось, что не в добрый час пригрозил он немцу пушками. Орудия, стоявшие на насыпях, были все развернуты теперь в сторону своего же, московского табора, возле них замерли фигурки пушкарей, дымились фитили, и ярко горели костры, в коих накаливают чугунные ядра. Значит, не сбежал хриплый выскочка, князь Андрей Телятевский, не пожелал сам покинуть свое высшее воеводство! Прищурился Басманов – и высмотрел, у которой из пушек сгрудилась свита князя Андрея. Это был длинноствольный «Барс№, отлитый еще перед взятием Казани, и из него раскаленными ядрами вполне можно было разнести и сжечь шатры на холме.

Басманов оторвал глаза от князя Андрея и оглянулся. Кривой воевода, как называли его в войске, сложил ладонь десницы трубочкой, приложил к единственном глазу и тоже вглядывался в насыпи с пушками. Басманов подошел к нему:

– Михаил Глебович, сейчас не время мериться воеводствами. Тебя, я знаю, пушкари особенно, больше нас всех уважают. Поезжай к ним, будь другом, растолкуй, что происходит. Видишь, князь Андрей возле «Барса» околачивается, а ты подъезжай сперва на насыпь к «Громобою».

– Добро, Петр Алексеевич. Я и сам уже додумался. Что делается? Немецкой воинской науке еще не научились, а теперь сами бунтарское военное искусство измышляем…

Глухо простучали копыта лошадей Кривого воеводы и его оруженосца, и Басманов почувствовал, что сводные братья Голицыны придвинулись ближе к нему. Боятся. Еще бы им не бояться: бунтовать это ведь не яблоки из дядюшкиного сада воровать… На новую бунтарскую военную науку Басманову было наплевать, для него сейчас было главное, чтобы пушки не выпалили, превратив и без того неуправляемую толпу вооруженных и грязных людей в бегущее сломя голову стадо. Он присмотрелся…

– Ребята, не боись! – воскликнул, как в отрочестве, когда предводительствовал сводными братишками-малолетками в ночных походах за яблоками. – Андрюха-Хрипун сам себя перехитрил, вот оно что…

И в самом деле, перенацелив пушечные жерла на свой, московский табор, князь Андрей тем самым невольно обезопасил от угрозы обстрела предполье крепости Кромы и те окопы казаков-бунтовщиков, что заменили ее стены и острог. И бунтовщики немедленно воспользовались этим просчетом. Изо всех окопов, землянок и нор в изрытой ядрами земле там повылазили темные фигурки. Без оружия в руках, первые из них выбегали уже к насыпи, ведущей в московский табор. Не мешкая, обратил Басманов свой взор к «Громобою»: обслуга возле него толпилась растерянно, а Кривой воевода, подскакав к насыпи и спешившись, уже тушил фитиль пальника в болотной воде.

Из земляных нор на месте Кром продолжали выползать люди, а бунтовщики, успевшие выбежать на насыпь, сгустились там и, напоминая издали ползущую гусеницу, продвинулись уже на половину насыпи. У пушкарей тоже начались перемены. Обслуга «Медведя» опустила ствол, переводя орудие в походное положение, а пушкари вокруг «Барса» замерли, глядя вслед свите князя Андрея, которая, с главным воеводой впереди, на рысях уходила в сторону Тулы.

И невдалеке, под холмом, в притихшем от удивления Московском лагере, началось шевеление. Это капитан Ганс перестраивал свою роту в походный порядок. Слава Богу! Басманов наставил правое ухо в сторону подползающей все ближе гусеницы.

– Что они там кричат, Ваня?

Князь Иван, отличающийся отменным слухом, ответил не сразу:

– «Братья», – вот что они кричат… И еще: «Замирение». Еще «Царь Димитрий».

– Дело сделано, – заявил Басманов весело. – Сами, без приказа, пушкари по своим ни в жизнь не выпалят. Знаю я наших пушкарей…

Теперь уже и многие стрельцы из московского табора, из тех, что стояли ближе к насыпи, бросились навстречу бунтовщикам. Два человеческих потока должны были бы уже встретиться, однако замерли в самом начале насыпи. И старые бунтовщики, и новые уставились в спины немцев: те, позвякивая доспехами, выезжали уже вслед за людьми князя Андрея Телятевского на тульскую дорогу. А, может быть, вовсе и не немцы стали вдруг им любопытны, а толстые переметные сумы, набитые добычей, на их заводных конях. Басманов крякнул: вот только свалки с немецкой конницей и не хватало ему… Однако немцам дали уйти без выстрела.

Две быстро увеличивающиеся толпы все стояли друг против друга, а если и сближались мало-помалу, то потому только, что задние подталкивали передних.

Басманов приосанился, подбоченился, поискал взглядом трубача, чтобы приказать ему сыграть «Слушайте все!». Однако трубач по собственной воле уже вышел вперед, а за ним литаврщик и два барабанщика. Вместе они громогласно сыграли перед удивленными воеводами нечто, не предусмотренное ни в одном уставе, а князю Василию, как впоследствии выяснилось, напомнившее начало его любимой песни «Ой, не белы снеги…».

И вдруг немолодой трубач завел высоким, хоть и надтреснутым голосом:

А вскрикнули да два лебедя

Посередь моря да на камушку:

«Ох, дай Боже, дай половодье,

Чтобы нам на песке покупаться

И желтого песку позобаться!»

Нахмурился Басманов: в «желтом песке» привык он видеть страшноватую подробность причитания или песни о смерти царя Ивана Васильевича: мол, «рассыпьтесь, желтые пески, развалитесь, гробовые доски»… Фу ты! Музыканты тем временем проиграли свое, а трубач отнял трубу от губ, набрал побольше воздуху и продолжил:

Как ускрикнули да два молодца

Посередь поля да на площади:

«Ох, дай Боже, дай замиренье,

Чтобы наши цари замирились,

Чтобы нам на площади постояти

И на белый свет поглядети!»

Войска еще помолчали, переваривая услышанное, а потом две толпы-тысяченожки поползли друг к другу и слились. Одни московские стрельцы обнимались с казаками, другие подбрасывали в воздух свои шапки, третьи, опустив головы и сторонясь как своих, так и чужих, проталкивались к северному выходу из табора, откуда на дорогу в Тулу вытекал, неторопливо расширяясь, человеческий ручей. Впрочем, в таборе довольно оставалось еще войска, там кипел огромный котел, и трудно было представить себе, что эти вооруженные мужики еще несколькими днями раньше подчинялись приказам воевод.

Басманов, счастливо оскалив зубы, обернулся к братьям Голицыным:

– Такое сотворить из московского войска! Да только ради этого зрелища, братцы, стоило похерить присягу Борисову щенку!

У думного боярина и воеводы Петра Алексеевича Басманова мельтешило перед глазами огромное войско, превратившееся в неуправляемое человеческое месиво, и не хотел он тогда, да и не имел такой возможности, выискивать в нем и рассматривать отдельных людей, стрельцов и казаков. А вот юродивый Самсонко Московский, тот оказался внутри бушующей толпы и, надо сказать, растерялся. Ведь сразу после освобождения он слег: словно пружина, внутри его поддерживавшая во время бесконечных, на ногах, бдений в яме, вдруг ослабела. Пришлось отлеживался на попоне, подаренной слугою Басманова, разбитным Матюшкой. Чтобы вонь от юродивого не досаждала его господину и прочим воинским людям, попону Матюшка расстелил в десяти саженях за шатром своего хозяина, на безлюдном скате холма. Здесь и пролежал Самоха несколько суток пластом, то ли спящий беспробудно, то ли сознание терявший на долгие часы. Приходя на короткое время в себя, он всегда обнаруживал поблизости на свежей яркой траве плошку с кашей, иногда уже засохшей.

Каждый раз, как только в голове прояснялось, Самоха первым делом молился за разбитного слугу, лучше своего щедрого хозяина понимающего, в чем на самом деле нуждался юродивый после освобождения из смрадной ямы. Не стал ведь сей добрый самаритянин одевать и обувать его с головы до ног из запасов боярина и воеводы, не стал и мыть насильно, только выплеснул два ведра болотной воды Самохе на ноги, чтобы не засохла на них корка из вонючей тины. Помолившись же за Матюшку, Самоха принимался перекладывать кашу из плошки в заветный горшочек с «вечной» пищей, а затем перемешивать, тоже лежа, содержимое сосуда указательным пальцем, таким же черным, как и все остальные. Потом пытался он подкрепить свои силы смесью из горшочка, что не всегда удавалось. Если не выходило удержать в себе проглоченное, то позволял себе снова заснуть. Если же пища благоволила остаться в нем, пробовал подняться на ноги, чтобы продолжить путь к польской границе и выполнить порученное святой Параскевой. До сих пор не удавалось ему удержаться на ногах, а вот как раз сегодня вышло.

Никак нельзя сказать, чтобы неясный гул толпы, крики, музыка и даже песня, доносившийся из-за холма, что весь этот необычный шум не доходил до ушей Самохи, однако он был настолько поглощен попыткой овладеть снова непослушным своим телом, что просто не воспринимал ничего, что сообщал о себе внешний мир. Вот почему был ошеломлен, когда, обогнув на нетвердых ногах холм справа, оказался вдруг прямо перед спускающейся от «разрядной палатки» тугой кучкой стрельцов, тащивших уже связанного боярина Ивана Годунова.

Сын боярский с выпученными от усердия глазами, распоряжающийся перемещением воеводы-изменника, тот проскочил мимо Самохи, а вот стрельцы, его добровольные помощники, очень уж не желавшие пасти задних, когда дело дойдет до вытряхивания воеводы из дорогих одежд и до дележки прочего его походного имущества, буквально подхватили и пронесли с собою Самоху через весь беснующийся табор. Красные, черные от грязи и пороховой гари, бородатые и усатые рожи мелькали перед ним, блестели белые зубы, взлетали вверх сжатые кулаки, над шапками торчали копья, протазаны и стволы пищалей… Господи, а что сие? Невдалеке над толпой казаков в бараньих шапках начало взлетать в воздух нагое женское тело. Из восторженных выкриков понял юродивый, что это качают казацкую подружку, блудницу, она-де прославилась своими танцами и поносными песнями на ничейной полосе, под пулями… Хотел было отвернуться Самоха, да передумал: теперь уж смотри, не смотри, а любострастным желанием так уж точно не согрешишь. И в самом деле, ему было скорее противно разглядывать ее белые, молодые, однако уже несколько оплывшие бедра, и совсем не любопытен даже треугольник темных волос над заветным местом, мелькающий между двух черных от грязи подошв. Вот только, что кричит она, когда оказывается в высшей точке, зависает и начинает уже падение, а нечесаные волосы конской гривой взлетают над ней? Прислушался, а это: «Царевич Дмитро! Красавчик!» А чего еще ждать от бабы?

Тут замешкавшиеся было стрельцы оторвали глаза от того места в толпе, над коим в последний раз блеснула телесами бедовая блудница, снова сомкнулись вокруг Самохи и теперь не останавливались уже, пока не доволокли до слишком хорошо знакомой ему смрадной ямы, покрытой жердями. Тут свалился он на землю, потому что все сгрудились вокруг плененного воеводы. А Самоха на удивление быстро поднялся с земли, будто сдавливавшие его со всех сторон стрелецкие плечи, груди и спины передали ему, горячие и потные, часть своей тупой жизненной силы. Еще постоял, таращась, словно что доброе увидел, на то, как развязывают воеводу, бросают навзничь на землю и стягивают с него левый сапог, плюнул и начал осматриваться, чтобы определить, в какую сторону уходить ему из табора.

Уже на ходу, медленно и осторожно переставляя ноги, вдруг почувствовал на голове нечто лишнее. Остановился юродивый, снял потрепанную стрелецкую шапку и некоторое время вертел в руках, разглядывая. Повесил ее на сук ближайшей березки с ободранной понизу корой и осмотрелся тоскливо: посох, вот что ему нужно сейчас – или хотя бы нож, чтобы вырезать самому. Впрочем, может быть, удастся и просто выломать подходящую палку. Пожал плечами и, не удостоив прощального взгляда столь занимательное, для летописца какого-нибудь безумно привлекательное зрелище – разрушенные Кромы и под ними табор восставшего московского войска, поплелся загаженой обочиной дороги.


Глава 5. Доспех для лешачонка, немецкий шлем для домового и незваные друзья для юродивого Самохи


Поздняя весна незаметно перешла в лето, и, казалось бы, жизнь на Анфискином постоялом дворе потекла размеренно и спокойно. Бессонко усердно заметал во дворе и в покоях, по вечерам или рубился понарошку с паном Рышардом, или, если дождило, мечтал на чердаке с Домашним дедушкой о походе в Большой мир. Рысь еще ворчал для порядка, однако хозяйке как-то признался, что если по правде, то в мастерстве владения саблею ученик уже превзошел учителя. Он заявил даже, криво улыбнувшись, что в настоящей, а не примерной рубке сей необычный подросток (у него выговорилось «настолятэк», и это слово пришлось ему толмачить Анфиске окольно) наверняка победил бы его. Когда прекрасная корчмарка, загадочно улыбаясь, передала Бессонку это лестное для него мнение, он от радости подпрыгнул до потолка, за что впоследствии порицал себя: ведь сам он давно понял, что рубится уже лучше пана.

По-прежнему трудясь за обеденным столом за троих, а то и за четверых, подросток на вкусной Анфискиной стряпне продолжал, словно былинный богатырь, растеть-матереть, и уже мечтал о том, как вскорости ему станет впору вражеский рыцарский доспех. Благо и корчмарка в добрую свою минуту согласилась отдать искореженный шлем. Торжественно извлеченный из курятника, он был заботливо очищен от позорных следов восседания на нем пестрых Анфискиных кур-несушек.

Поездка в кузницу вместе с унылым Спирькой и невидимым Домашним дедушкой, ехавшим охлюпкой на пристяжной Савраске, стала для Бессонка настоящим откровением. После выхода из леса это было первое приближение его к городу Путивлю, к большому городу со множеством людей. И хотя лес, через который довелось на сей раз проезжать, не очень-то отличался от окружавшего Анфискин постоялый двор (не говоря уж о том, что и здесь все еще продолжались владения его приемного отца Лешего), Бессонко очень остро ощущал, что проезжает местами, где еще не ступала его нога.

Усадьба кузнеца стояла в двух часах пути от постоялого двора и была поставлена с разумной осмотрительностью: именно на таком отдалении от большой дороги, чтобы особенно не привлекать внимания путников, в кузнечных услугах не нуждающихся, зато чтобы подорожный, которому надо поправить ось, железный обод колеса или лошадь подковать, сразу же обнаружил кузницу, увидев выставленные на двух шестах тележное колесо и непомерно большую, для лошади-великанши, подкову. И внутри довольно мощной ограды сама кузница, из которой валил таинственно черный дым, была заметно отнесена в сторону от жилой избы и прочих хозяйственных построек.

– Это чтобы искрой из кузницы не устроить большого пожара, – пояснил Спирька.

– А для какой лошадиной породы та подкова, что на шесте? – осведомился Бессонко. – Не для богатырской ли? Не для тех ли коней, что реки и озера между ногами пропускают?

– Таких коней не бывает. Это Хмырь-кузнец отковал диковину, чтобы ее издалека было видно. Ты только не называй его, как я, Хмырем-кузнецом, это дразнилка такая, а величай по-уличному, Гатилой.

Заметно было, что желчный Спирька, никого в целом свете, кроме Анфиски, в грош не ставивший, к Хмырю-кузнецу относится с почтением. Что ж, и названый отец Бессонка, Леший, тот тоже говаривал, что кузнец кое-что «знает». Кстати, Леший бился с супостатами всегда в пешем порядке, но вот если бы, раздувшись и став выше дерева стоячего да чуть пониже облака ходячего, он захотел бы преследовать их верхом, то именно такие копыта должны были бы быть у коня, способного выдержать тяжесть лесного богатыря…

Тем временем подъехали они уже к воротам, слезли с телеги, и Спирька постучал кнутовищем. Бессонко ощутил шевеление за спиной и рывком обернулся. На телеге сидел ободранный тощий кот, усердно вылизываясь. Понятно, это дедушка Домовой решил подслушать разговор с кузнецом. Да, мало у старичка развлечений… Тем временем из кузницы появился высокий, здоровый мужик в кожаном почерневшем переднике. Гордо задрав полуседую окладистую бороду, он присмотрелся к Спирьке и отворил ворота. Поздоровались.

Заперев за телегой ворота, кузнец ловко завернул назад Савраске переднюю ногу, взглянул, отпустил и спросил удивленно:

– Не рано ли перековывать привел лошадок, Спирька, пустой ты человек?

– Да нет, мы по другом делу, Гатило. Вот паренек, сын Сопуна, челом бьет, чтобы ты ему одну штукенцию исправил.

– Некогда мне сейчас! Да уж ладно, пошли в кузню. А то у меня железо перекалится, еще и прогорит. А выну сейчас – так простынет.

Бессонко ровно ничего не понял, однако вытащил из-под соломы шлем, завернутый в дырявую тряпицу, и послушно вошел в страшную, пышущую пламенем кузницу. Впрочем, там паренек надолго спрятался за спиной Спирьки, а кот за его ногами. В большой кирпичной печи полыхал огонь. Кузнец, ловко орудуя клещами, выхватил из огня нечто светящееся красным, бросил на большую железяку, стоявшую на огромном пне, опоясанном поверху железной полосой. Ударил тяжелый молот, брызнули искры… Не успел Бессонко опомниться, как кузнец снял с железяки готовое, из ничего возникшее лезвие серпа. Да, велика она, кузнечная премудрость!

– Давай, что там у тебя?

– Не стой столбом, орясина, подай хитрецу шлем, – прошипел Спирька.

– А… Да, вот…

В ручищах великана-кузнеца (холщевые рукавицы он снял и сунул за пояс) изувеченный шлем показался Бессонку до обидного маленьким. Гатило повертел его и так и этак. Замычал:

– Немецкой работы, значится… Пищальной пулей, чем же еще?… Да, забрала и след простыл… Холодная ковка…

Ткнул кузнец шлем назад в руки Бессонку, а сказал почему-то Спирьке:

– Могу и забрало выковать и привесить, и края шлема выпрямить… Хотя работа тонкая… Вот только чей шлем-то? Если ляха-голяка, что у Анфиски в нахлебниках живет, то чем панок расплачиваться будет?

– Так ведь мой шлем, дядя Гатило! – взвился паренек. – А чем расплатиться, у меня имеется.

– Все так, – кивнул Спирька. – Малый не врет.

Кузнец сверкнул глазами на Бессонка, подумал. Наконец, заговорил:

– Не надобен тебе, парень, такой шлем… Коли без прочего доспеха, так и вовсе смешон будешь…

– Да есть он у меня, есть полный доспех!

– Правда? Ну тогда, как навяжешь все на себя, тебя за немца или поляка примут, вот что. Оно тебе надо?

– Вот еще…

– Гляди сюда, – и черный палец ухватился за железную трубочку на макушке шлема. – Это зачем, знаешь ли? Нет? Это чтобы сюда павлиньи перья вставлять… Если ли у тебя, парень, павлинье перо? Большое, с синим глазом на желтом яйце?

Плюгавец Спирька закудахтал-захихикал, кузнец смотрел на Бессонка, вроде и в самом деле ждал ответа, однако мысли его и читать не нужно: заметно было, что прячет усмешку в усы. Очень захотелось Бессонку взглядом уложить верзилу на землю, чтобы не задавал издевательских вопросов, но он пересилил себя.

– Ты пояснил бы, дядя Гатило, почему мне не нужно рыцарский доспех надевать, – выдавил из себя, потупив опасные свои глаза.

– Аль не понял? Тебе, уж не знаю как, достался доспех старого шляхтича-гусара, убитого покойным отцом твоим Сопуном – да будет земля пухом твоему храброму отцу! Небось, и седло тоже?

– Есть и седло там, большое…

– А к седлу сзади вроде как крылья приделаны?

– Есть такие, с гусиными да индюшачьими перьями, только обломано одно…

– А ты, небось, мечтаешь в войско царя Димитрия пойти? Правда ведь? А если явишься к царю в таком виде, то увидят там тебя польские гусары, кои царю Димитрию служат, увидят – и порешат на месте, оком мигнуть не успеешь.

– За что же? – насупился Бессонко.

– А за то! За то, что их товарища-гусара убил, а то и пуще того – мертвого ограбил. А тебе крыть и нечем будет, парень.

– Так что же делать? – Бессонко готов был уже расплакаться, однако сдержался и состроил умильную рожицу. – Посоветуй, именем Велеса тебя прошу, кузнец-хитрец.

– Именем Велеса, говоришь? – покосился на него кузнец и снова спрятал ухмылку в бороду. – Ну, ну… Уж если так, заради Велеса, то посоветую. В первую голову, сей шлем тебе не надобен. Если хочешь подберу я тебе из таких, каковые у русских ратников в почете – мисюрку или шишак, а если правду сказать, так тебе и по возрасту, и по чину подходит какая-нибудь железная шапка еще попроще.

Бессонко разочарованно хмыкнул. Кузнец услышанный им звук принял за согласие и продолжил:

– Слышь, паренек, если заменишь приметный немецкий шлем, сможешь напялить часть доспеха: нагрудник и наплечники, к примеру, еще ратные рукавицы присовокупить, если есть такие. Теперь сие полудоспех называется. А набедренники нынче не в чести у ратного люда, равно как и поножи. Найди лучше хорошие, крепкие сапоги, а я, если захочешь, сделаю им оковку на пятках и носках, чтобы дольше носились. Седло еще, говоришь? Если уж непременно приспичило тебе ехать на большом гусарском седле, то спили и выбрось крылья, и чтобы и следов от них на седле не осталось. Понял?

Бессонко кивнул. Грустно ему было: ведь только что рассеялся в воздухе выметанный им образ себя самого, повзрослевшего, всего в железе, верхом на Савраске и с грозным взором из-под забрала. Заставил себя спросить:

– А есть ли у тебя чем немецкий шлем заменить?

– Сейчас поищем…

Кузнец присел на корточки и принялся ковыряться в куче ржавого железа. Тут уже и Домовой дедушка не выдержал и просунул круглую усатую головку между онучей подростка. Наконец Гатила со звоном извлек на свет Божий железную шапку, показавшуюся Бессону в сравнении даже и с исковерканным рыцарским шлемом довольно убогой. Кроме того, он сразу приметил, что и этот шлем пострадал в бою: наушник имелся только один, а проволочная сеть, защищающая сзади шею, порвана и измята.

– Ну, да, да… – прищелкнул языком кузнец. – Сия ерихонка тоже починки требует. Ничего страшного: левый наушник выкую заново и приварю, а бармицу переберу и скреплю: есть у меня подходящая проволока. Ржавчину отчищу, сие само собою.

– Выходит, дядя Гатило, эта, что из проволоки, бармица, слабенькой оказалась?

– А чего ж ты хотел, парень, от переплетенной проволоки? От легкого посеку она тебя защитит, а тут, видать, супротивник от души приложился тяжелым палашом. А ты шею не подставляй! В бою во все стороны зыркать надобно!

– Ясно, – протянул Бессонко, взглянул на кузнеца и тут же понял, что тот начнет сейчас вилять и хитрить. – Давай теперь договариваться, дядя Гатило.

– А чего там договариваться, парень? – весело ответил кузнец. – Я тебе – ерихонку, уже починенную, само собою, ты мне – своего железного калеку и гривенник… нет, два гривенника сверху. Я, знаешь ли, охотнее беру московскими деньгами.

– Не обижай, Гатило, сироту! – встрял тут Спирька. – Ишь, цену какую запузырил за свое ржавье…

А тут еще кот принялся тереться об ноги Бессонка, мурлыкать, и тот расслышал, что Дедушка просит починить рыцарский шлем для него, а ерихонку для себя, и еще советует не скупиться, ведь на войне денег не в пр-р-рим-м-мер-р больше добудем-м-м, м-м-у-рр…

– Да уберите отсюда эту свою нечисть! – вспылил вдруг кузнец. – У нас тут и своей хватает, а сей твой котяра еще цену мне сбивает.

Кот фыркнул возмущенно и укрылся за Бессонкой, а тот хотел было пояснить, что это всего лишь Домашний дедушка и что он невредный, и уж во всяком случае цену не сбивает… Сумел промолчать, а потом сказал:

– Давай лучше так, дядя Гатило. Чинишь мне оба шлема. А тогда какая будет твоя цена?

– Полтина тогда за все.

Тут Спирька принялся упорно и столь страстно торговаться, словно его кровными придется расплачиваться, а Бессонко наклонился и принялся гладить по головке кота: за свои воинские подвиги да за свои бездомные невзгоды не заслужил разве славный старичок немецкого железного горшка на голову?

– Ладно, сорок копеек, – заявил наконец кузнец. – Больше не уступлю. Приедете через неделю. Только добавочное имею условие: привезите мне чернеца, что у вас живет. У меня на него большая надежда.

– Да уехал отец Евстратий, давно уже укатил вместе с подорожными купцами. Мы ему ноги подлечили, он и уехал. А тебе чего от него надобно, Гатило?

– Жаль… Придется с батькой Федотом договариваться, с приятелем твоей хозяйки. Авось хоть он побрызжет двор святою водой, отчитает да нечистую силу прогонит. А то уже спасу нет.

– Нечистая сила? – испугался Спирька. – У отца Евстратия святой воды так уж точно не было с собою, ограбили злодеи страдальца подчистую… А какая явилась на тебя напасть, Гатило?

– Да зачем без толку языком-то молоть, коль ушел от вас чернец? Упырь завелся у меня на хуторе, упырь. Сначала из домашних моих кровь высасывал, так я его шуганул серебряной пулей. Он тогда за скотину принялся. Неужто ты не заметил, Спирька, что мои псы не лают?

– И то… – ахнул плюгавец и даже присел от испуга.

Даже Бессонко, неприятно удивленный, отвлекся от созерцания предназначенной ему ерихонки, а кот снова укрылся за его ногами.

– Сей упырь хитрый, увертливый, не деревенщина какая-нибудь, – мрачно прогудел кузнец. И вдруг нехорошо ухмыльнулся. – Очень я надеюсь, что теперь к вам уйдет. Ваш ведь человек, не иначе. Смекаю, что из тех польских воинских людей, которых твои, парень, папаша и дед ухайдокали.

– Да ну тебя, затейник! – и Спирька перекрестился. – Те убивцы рядышком на дубе как висели, так и висят. Скажешь тоже…

– А вы их, мертвецов, хоть позаботились пересчитать? То-то же… Вам что, ребята, дома делать нечего? Встретимся через неделю, я же сказал. И деньги привезите точным счетом, чтобы не позориться передо мною и за недостачей к вашей Анфиске не возвращаться.

Попрощались, стукнул засов, глухо застучали копыта. Бессонко принялся обдумывать способы, коими можно вычислить, не ожил ли один из супостатов-мертвецов. И старался не подать виду, что заметил, как из лесу за ним наблюдают немигающие желтые глаза. Вначале он попытался было поймать взгляд волка, чтобы затем встретиться с ним и выяснить, с чего бы это хвостатый увязался за телегой. Ведь поздняя весна сейчас, о волчьей бескормице и речи быть не может. Или старый уже стал, зверье ловить не способен, а бывшей стаи своей сторонится – как бы не разорвали?

Однако зверь, наткнувшись на взгляд Бессонка, тут же скрылся в чаще. И приготовленное пареньком рычание, означавшее вопрос, напрасно растаяло в воздухе. Коли был то обычный волк, почему бы ему не пообщаться с человеком, знающим волчий язык? Волки ведь не только умны, но и любопытны.

Вот именно врожденное волчье любопытство тогда же, в ту самую минуту, однако в сотне верст севернее испытывал другой волк, на сей раз никакой не оборотень, а молодой еще самец, трехлетка, сделавший стойку перед лежащим на лесной дороге неподвижно юродивым Самохой. Ему нужно было время, чтобы определить, живой ли человек перед ним или труп, а для того принюхаться и прислушаться. Он и против свежего трупа ничего бы не имел, привык ведь. Всю зиму стая держалась за одним из больших скоплений людей с опасными палками разного рода, частично верхом на лошадях. Время от времени оно сходилось в драке с другим таким же множеством людей и лошадей. А тогда раздавались непонятные зимние громы, круглые камни, большие и малые, с поразительной скоростью летели во все стороны, звякало железо, кричали без толку люди, ржали кони. Зато ночами после таких столкновений стая до отвала отъедалась свежим мясом.

Сейчас же, однако, выяснилось, что лежащий испускает пахучее тепло и еле заметно шевелится. Жив, стало быть, и требовалось теперь повести себя с ним, как с опасным нарушителем лесного порядка. Волк, глаз не спуская с будущей своей добычи, ощерился и зарычал. Однако человек и не подумал испугаться и убраться с участка, принадлежащего стае. Тогда волк пришел к выводу, что противник его, хоть и жив, но беспомощен. Следовательно, в нем можно видеть просто еду, пока еще живую.

Осторожно ступая по твердому, в редких травинках полотну дороги, волк приблизился. Человек лежал навзничь, ноги его были голы, однако волк считал необходимым, прежде всего, во избежание неприятных неожиданностей, разорвать ему глотку, а для еды первый кусок оторвать с плеча или с груди. Именно так начинал общую трапезу вожак стаи, и молодой волк привык думать, что старшему лучше знать, где, в каких местах на человеке самое вкусное мясцо. Однако, чтобы сделать все по правилам, следовало перевернуть добычу на спину. И тогда волк, сердито рыча, вцепился зубами в одежду на правом плече и, действуя передними лапами, принялся переворачивать. Сердился он, потому что резкий запах человека забивал и щекотал ему ноздри, а одежда рвалась под его клыками. Внезапно человек зашевелился, а на волка уставился его глаз, уже открытый, но еще бессмысленный. Волк отскочил на полшага, зарычал и вернулся к добыче. Однако тут же в воздухе просвистело, а в бок ему, под позвоночник, воткнулась острая прямая палка.

Как же он не уследил, почему завозился? Сам себя оглушал рычанием, вот в чем его ошибка. И сороки, почему они промолчали? Все это промелькнуло в голове у волка, когда он отпрыгивал, всеми четырьмя лапами от земли оттолкнувшись, в сторону и высматривал, в какую сторону сейчас убегать. Тотчас же вломился в кусты, и хотя палка цеплялась за прутья и ветки, усиливая боль в боку, не останавливался, пока не оказался на еле заметной звериной тропке. Там он изогнулся, попытался зубами вытащить палку, а когда не вышло, потрусил, на сей раз стараясь не трудить рану без толку. Повизгивал потихоньку, не от боли, нет: жаль ему было своей молодой жизни.

А над Самохой натянул уже поводья всадник, только что выпустивший стрелу, а за ним подъехали другие, тоже обвешенные оружием – первый и с хоругвью еще, второй с барабаном, а там и начальник прискакал на прекрасном вороном жеребце. За ними стеснились их товарищи, но все не могли увидеть, что произошло, потому что узка была дорога через лесную чащобу.

– Что у тебя стряслось, Трохиме? – спросил длинноусый начальник негромко, с некоей даже и снисходительной подковыркой. Снял шапку и поправил на бритой голове оселедец. – Як поставлю тебя в дозор, ну непременно с тобой яка-небудь Троянская история приключается.

Сухопарый Трохим, убрав уже лук в налучье и спешиваясь, оглядывался раздраженно. Ответил сварливо:

– Та той волчара, язви его в печенку, утащил стрелу, пане сотник. Добрая была стрела, татарская. Из того еще колчана, что я его с татарского мурзы под Перекопом снял. Тебе еще тогда его, мурзы, золоченый сагайдак достался – помнишь ли, пане сотник?

– Зачем же мне помнить, если пропито давно? – протянул пан сотник безмятежно, надел шапку и проверил, ровно ли сидит. Вдруг встрепенулся. – Посмотри лучше, Трохиме, кого это там твой волчара тормошил. Живой ли еще подорожный? И знай, что не дозволяю тебе идти искать свою стрелу, хоть бы и ханская была она, самого Кази-Гирея. И без новых задержек придумать не могу, чем объясню атаману Кореле наше опоздание, если вообще удастся нам теперь прорваться в Кромы. Придется теперь исхитряться, как цыгану перед приставом.

– Та что вы, панове, все – «волчара», «волчара»? – зазвенел тут тщательно одетый подросток, отставив в сторону копье с красным древком. – Мне даже из-за ваших плеч, панове, разглядеть удалось, что всего только переярок волчий.

– Чия бы корова мычала, джура, а твоя бы молчала, – блеснул зубами Трохим. Он уже склонился над пытающимся уползти путником.

– Ты, Юрко, уважай старших, если не желаешь попробовать канчуков, – поддержал его сотник и тут же Трохима поторопил. – А ты, дозорный, давай, телись, наконец, кто там у тебя?

– Та якось не вгадаю я, пане сотник. Чи то птичка, чи то синичка, чи то шпак невелычкий… Голый, замурзанный, в одной сорочке, и та черная, как земля. А на плечах котомка.

– А в котомке что имеет? – полюбопытствовал сотник.

Стащил Трохим с плеч вновь замершего подорожного котомку, развязал и руку вовнутрь засунул – с такой осторожностью, будто ожидал наткнуться там на свернувшуюся змею. Воскликнул изумленно:

– Та туточки книжка, пане сотник! Из застебкою!

– Книга, говоришь… – поднял брови сотник. – Без Расстриги не обойдешься… Гей, Расстригу мне сюда!

Имя вызванного, десятком всадников повторенное, ушло вглубь конной толпы. Тотчас же оттуда раздался ропот, прояснившийся в громкие, с матерком, крики, в недовольные конские всхрипы и ржание. Вот и причина заварушки: бородатый казак среднего роста, одетый как и прочие, в жупан и широкие шаровары, пробирается вперед, если не по головам товарищей, то ногами в сапогах на колени их и на крупы коней становясь бесцеремонно. Чуть не проткнув напоследок барабан, спрыгнул на землю. Выдохнул, потирая ушибленную чьим-то увесистым кулаком поясницу:

– Здесь Расстрига…

– Явился не запылился… – пробучал Трохим.

– Так чего тебе, пане сотник?

– Вон разлегся на дороге. Волк едва его не приголубил… Мы вот с Трохимом не разберемся никак, что за птица. У него книжка в котомке. Так не по твоей ли поповской он части, пане Расстрига?

Названный Расстригой бородач встал возле путника-оборванца на колени, бросил на него беглый взгляд, потянул носом, скривился. Вытащил книгу из котомки, отстегнул застежку, разогнул…

– Читай! – приказал сотник.

– «В свя-тую и ве-ли-кую не-де-лю Пас-хи. Ис-ко-ни бе сло-во, и слово бе от Бога, и Бог бе слово…». Евангелие сие, пане сотник. А сам мужичок… Москальский юродивый он Христа ради, вот он кто.

– Москальский дервиш какой-то, прости меня, Господи.

– Юродивый, говорю же, подвижник. У нас на Украине таковских не водится, только москали способны на такую истовую веру. Наши церковные верят поспокойнее, они…

– Берем с собою, – принял решение сотник. – Ты, Расстрига, собери его манатки и с ним в кустах пропусти сотню, а тогда на телегу Фитиля уложи. Немец же пусть на цепи за телегой бежит, не рассыплется. Фитилю моим именем прикажи подсилить голяка горилкой и накормить.

– А на хрена нам такой грязный? – удивился Трохим, на ноги поднявшись и руки зачем-то отряхивая.

– Нахрена? А книжку свою почитает нам, поучит чему доброму на привале или вечерком у костра, а глядишь, и посмеемся еще над ним. Чем плохо? А ты, пане Трохиме, не умничай, а лучше паняй вперед, тебе еще час ехать в дозоре.


Глава 6. Радость и плач в Анфискиной корчме


Едва успел Бессонко в первый раз в жизни отпраздновать Петровки, как брюхатой красавице Анфиске пришла пора рожать. Суматоха тут поднялась невероятная, а Спирька запряг Савраску и покатил, нахлестывая животинку немилосердно, в ближайшее село за бабкой-повитухой.

Анфиска стонала, и негде было спрятаться на хуторе от ее жалостных стонов. Найда сочувственно подвывала хозяйке, пока ее Бессонко не шуганул. Сам он подумывал, не сбегать ли в лес за тетей Зеленкой, однако очень сомневался, чтобы русалка, да еще не бывшая никогда замужем, смогла помочь в таком стыдном и тонком деле. Пан Рышард, тот спрятался в конюшне на чердаке, невольно вытеснив оттуда Домашнего дедушку, которому пришлось теперь, местного домового опасаясь, в образе кота путаться под ногами у Бессонка. Впрочем, Дедушка отомстил пану Рышарду, посмеявшись над ним: тот-де, ведет себя ну точно. словно муж роженицы, на что, конечно же, никаких прав не имеет. Впрочем, именно Домашний дедушка сумел дать Бессонку дельный совет:

– А ты покамест времени не теряй, а наруби дров да растопи хорошенько баню. И вот еще: нагрей побольше воды в чистом чугуне. Горячая вода обязательно понадобится.

Когда, уже с топором, шел Бессонко к дровянику, на него пару раз тявкнула беззлобно Найда, приглашая подойти посплетничать. Проурчала:

– Уже и повыть нельзя? Неужто не знаешь, что у людей рождение щенят – дело опасное, не то что у собак? Лучше уж готовиться к худшему, авось все будет хорошо.

– И в самом деле опасное?

– И я удивляюсь. Ведь рожают-то всего одного, от силы двух щеночков, а помирают от того часто.

– Спасибо тебе, Найда, что предупредила.

– Еще хотела тебя остеречь насчет волка. Слоняется один такой вокруг нашего забора по ночам. Я сначала подумала, что он мною как красавицею-сукой увлечен, ан нет… Раз ветер был от него, и унюхала я, что не так от него пахнет. А ты меня понял ли?

– Чего ж не понять, Найда? Старый стал волчара, на курятник нацелился – легкая, мол, там добыча…

– Боюсь, что хуже, дружок. Как бы не оборотень. И старой кровью от него несло.

– Вот только оборотней нам тут и недоставало! Спасибо, Найда, ты сама поберегись.

– Меня не тронет. У нас псы сук не обижают. И у волков тоже.

У дровяника поджидал его Домашний старичок, уже приплясывая от злости. Тут же накинулся:

– И о чем только ты с этой беспородной сукой так долго любезничал, а? Я уж думал, Бессонко, что у тебя пушистый хвост вот-вот вырастет, и ты им, как Найда, завиляешь умильно!

В ответ Бессонко сперва пару поленьев разрубил, безотчетную ответную злость разгоняя, а потом пояснил. Лохматая, мол, сторожиха донесла, что вокруг хутора бродит волк-оборотень, а еще предупредила, что хозяйка от родов может и того, помереть. Домашний дедушка подбоченился:

– Экая невидаль, что баба от родов помереть может? Задумался бы лучше, что мы с тобою в таком разе делать станем и куда подадимся, вот бы о чем… А оборотень… Вот ведь скучно нам тут было, Бессонушко, нечем было нам заняться, так еще и оборотень подвалил.

– И я про то, Дедушка.

Показалось Бессонку, что кипятится старичок оттого, что переживает за красавицу Анфиску. Лично ему рубка дров помогла: и от плохих мыслей отвлекся, и стоны Анфискины жалостные не так стали слышны, и дело полезное делал. Потом, под Дедушкины ворчливые советы, без которых спокойно мог бы и обойтись, занялся он баней.

Наконец, примчала, вся в пене, Савраска, привезла на телеге вместе со Спирькой толстую повитуху бабку Варюту, и сразу стало ясно, кто теперь в корчме верховодит. Не успел опомниться паренек, как уже тащил вверх по лестнице чугун с горячей водою, а сзади бухал сапогами по ступенькам Спирька с целым ворохом чистого тряпья. В самую комнату, где продолжала стонать Анфиска, их не пустили. Да и вряд ли хотелось Бессонку заходить в эту ставшую страшной светлицу.

Он сел на ступеньку, а рядом Спирька. Крики не прекращались. Бухнули двери, раздался грубый голос повитухи:

– А вы чего тут без толку расселись? А ну бегите развязывайте все узлы, что увидите, отмыкайте все замки в доме! Да пояса, пояса с себя снимите, пуговки на воротниках отстегните! Печные заслонки открывайте, двери все в доме распахивайте! Худо ребенок идет, в мамке застревает!

Побежали уже вниз, поддерживая штаны руками, когда повитуха окликнула Спирьку:

– Да погодь ты, вот ведь торопыга! Два словечка тебе скажу.

Спирька остался, а Бессонко побежал дальше. Хотелось ему спросить, для чего все развязывать и размыкать, да он и сам вроде бы догадался. Подбежал к конюшне, отворил дверь, заорал на пана Рышарда, свесившегося к нему из чердачного люка:

– Быстро мне снимай, пан, пояс, да пуговки расстегивай!

– Добро, добро! Я бы и целиком сподни скинул, быле пани Анфисе помóгло, – спокойно согласился поляк-нахлебник.

Окинул Бессонко конюшню торопливым взором, соображая, уж не надо ли и лошадок отвязать, когда прислушался – и остолбенел. Душу раздирающие стоны прекрасной корчмарки прекратились, а точнее, так сменились мощным, басистым младенческим ревом. Так орал младший сынок Вишенки, когда требовал немедленного присутствия матери-лешачихи. Детский крик почти сразу же потерялся в мощном гуле, земля затряслась и вроде как поехала влево под ногами у Бессонка. Он присел, пытаясь удержаться на ногах.

– Родила! У меня теперь есть братик! – заорал – и сел прямо на грязный пол конюшни. Рядом с ним шлепнулся пан Рышард, кубарем скатившийся с лестницы-стремянки.

Однако радовался Бессонко рано и даже, больше того, напрасно. Мужики (а с ними и Домашний дедушка в ногах у паренька) довольно долго маялись на крыльце, пока не вышла к ним насупленная повитуха. Зыркнула на Спирьку:

– Ты, я вижу, лошадь не распрягал, как я тебе велела? Не томи животину, холоп, можешь идти распрягать.

Спирька сорвал с головы шапку и кинул оземь.

– Да что ж ты, баба, мне голову морочишь? То не распрягай тебе, то распрягай…

– И то… Велела я тебе не распрягать, потому что сразу увидела: плоха твоя хозяйка. Думала, что ты, когда она родит, еще успеешь за попом в Путивль, на посад, за покровским батькой Федотом. Это чтобы исповедал, причастил святых тайн и соборовал. Да вот, беда какая, не успеешь теперь. Помрет раба Божья Анфиса скоро, истекает потому как кровью. Богатырь у нее родился, мать разорвал, почитай. Что ж винить его? На свет Божий ведь поспешал.

– Значит, не ехать мне сейчас? – снова снял шапку Спирька и теперь мял ее в руках.

– Завтра поедешь. Тогда, если с батькой Федотом договоришься и в плате сойдетесь вы, он приедет с тобой и твою хозяйку отпоет и похоронит. После поминок у вас переночует, а поутру, когда срок придет, и младенца окрестит. Заодно тебе придется привезти сюда кормилицу, я скажу, где ее найдешь и что от меня молодке передать.

Хотел было Бессонко брякнуть, что тогда поп и его, как обещала бедная Анфиска, тоже окрестит, да заткнулся – не до него теперь. А тут еще и повитуха на мужиков накричала:

– И вы чего тут расселись? И ты, холоп, куда поплелся? Вот уж дубовая голова, прости Господи! Я же сказала – идите к хозяйке, она вас всех видеть желает. Завещание свое хочет вымолвить.

Тут бабка Варюта наставила ухо, к плачу младенца прислушиваясь, да и убежала, сапогами стуча. Переглянулись мужчины, пожали плечами, однако никто не стал огрызаться: понимали, что повитуха огорчена. Уже перед дверью светлицы резко запахло свежей кровью. Снова переглянулись мужики и сняли шапки перед тем, как войти.

Едва узнал Бессонко свою благодетельницу: всегда подвижная, как ртуть, Анфиса лежала неподвижно, лицо красавицы вытянулось и побледнело, черты его обострились, одни глаза, теперь в глубоких темных ямах, сияли, как прежде. Пошевелила она рукой, лежащей поверх одеяла, что-то сказала, но никто ничего не расслышал.

– Вот ведь бестолочь! – рявкнула бабка Варюта сбоку, от окна. – Возле кровати встаньте, недотепы. Тьфу ты, нечистый дух, забыла я… Ты, Спирька, беги да набери мешок соломы и притащи сюда. Нельзя ей на перине и на подушке отходить: все перья в тело воткнутся, вечно мучить будут. И свечку, чтобы засветить и в руки дать, принеси, да не простую, а освященную в церкви на Великий Четверток.

– Чего? – вылупился на нее Спирька.

– Ну, тогда обычную свечку тащи… Вот ведь нехристи лесные! Быстро мне! Чтобы одна нога здесь, другая там!

А когда смолкли шлепки босых ног слуги, расслышал Бессонко, что шепчет Анфиска.

– …опросталась, наконец. Да неудачно… Помираю, стало быть. Спасибо Варюте, что не стала мне врать… Надо ведь и распоряжение сделать… Мне это от Бога наказание… За то что прежде не рожала я, все веселилась – и даже телесно, пока прочие бабы мучились… А ты, Бессонко, поди посмотри на сыночка моего, тебе ж любопытно…

Едва понял паренек, о чем говорит она. Ведь не только, как остальные, слушал он Анфискины слова, но и ощущал ее жестокую обиду на жизнь и смятение перед лицом небытия, тяжкую ее уверенность в адских муках на том свете. И вовсе не любопытен стал ему тогда младенец, убивший только что свою мать, однако удивило его после этих речей Анфиски, что не слышит больше детского крика. Оглянулся Бессонко – и увидел возле окна, на руках у повитухи, сверток из тряпья, из которого высовывалась лысая красная головка. Младенец-убийца с умильным хлюпаньем сосал из коровьего рожка какую-то свою младенческую еду. Осторожно обошел его Бессонко, обсматривая сердитое маленькое личико. Показалось оно ему злым, некрасивым – и совсем непохожим на его собственное лицо, к отражению которого в луже присматривался, что скрывать, в тот день, когда впервые был отмыт и пострижен. Покосился тут на него младенец – и рыкнул, от своей кормушки отгоняя.

– Иди, иди к ней, к болезной! – зашипела бабка Варюта. – Будто сосунков никогда не видел! Правду, верно, говорят о тебе, что лешачонок. Заодно поможешь под страдалицей перестлать.

Прибежал Спирька с мешком соломы, вместе с Рысем приподнял Бессонко легкую, почти невесомую Анфису над кроватью, пока Спирька выдергивал из-под нее постель, и без того безвозвратно испорченную кровью, а повитуха рассыпала по кровати солому. Когда стихла суматоха, наклонился над роженицей Бессонко и снова услышал вроде как сухой шелест:

– Все, что имею, то есть корчму и двор, все запасы, платье и деньги готовые, я завещаю сынку моему, пока безымянному… А ты, Спирька, проследи, чтобы его окрестили по дедушке, Иваном… Опекуном же до восемнадцатилетия сына моего назначаю вот его, Бессонка, которого прошу окрестить (передай, Спирька, отцу Федоту) вместе с моим сыночком Иванушкой… Ты, Бессонко, должен был пойти в отца своего, в Сопуна, а тот был мужик честный… И вот еще что… Добре было бы, если бы ты столько же денег и добра передал уже взрослому сынку моему, сколько от меня нынче получил – а не выйдет в наше тяжкое время, то как уж выйдет… Только не обижай его…

Чмоканье у окна прекратилось. Покосился туда Бессонко и ахнул внутренне. Ибо перестал сосать рожок младенец и вроде как прислушивается к шепоту матери.

– А ведь сынок твой на ус мотает твои слова, Анфиса, – усмехнулся парень робко.

– Показалось тебе… Несмышленыш он еще у нас… Попу Федоту, как приедет, полтину дай за похороны мои да за два крещения… Будет носом крутить, накинь два гривенничка – и достаточно с него. Только угости по высшему разряду… Спирька, слыхал? Вина наливай самолучшего, любит батюшка это дело… И вот что, Спирька, отпускаю я тебя… На третий день после крещения маленького можешь идти на все четыре стороны… Отработал ты свой долг покойному моему муженьку… А, коли захочешь, оставайся, и тогда бери у Бессонка в год полтину за свою службу… Скажите мне оба, что поняли…

– Чего там, тетя Анфиса, понял я…

– Я за тебя теперь, госпожа ты моя бесталанная, буду вечно Господа Бога молить…

Страдалица замолчала, видимо собираясь с силами.

– Ты давай, говори! – прикрикнула на нее повитуха. – Силы из тебя вместе с кровью-то уходят, красавица ты наша. Заснешь, и не заметишь, как.

– Да ладно уже… меня пугать… И без того трясусь, как овечий хвост… Раньше ведь никогда еще помирать не доводилось…

Повитуха только отвернулась сердито, а Бессонко был удивлен, что умирающая еще способна, оказывается, осмеять свой страх.

– Теперь ты, Рысь, послушай… Так и быть, прощу я тебе долг… И вранье твое тебе прощу, будто вот-вот тебе из Познани все зажитое подвезут… Ты только отработай управителем в корчме сколько понадобится, пока… Пока вот он, Безсонко, не возвернется… Стряпуху найми добрую, ей полтины в год достаточно будет… Тебе плату кладу семь гривенников в год, да на всем готовом… Присмотришь за Спирькой, чтобы не воровал, а он за тобою присмотрит… Чтобы ты добро моего сыночка… Часом чтобы не проиграл…

– Дзенкую бардзо, алэ ж маешь опекуна для того, пани Анфиса, – поклонился печальный, глаза на мокром месте, пан Рышард.

– Для сына Сопуна у меня другое будет поручение… А теперь выйдите все… И ты, Варварушка, выйди… Отдай рожок вот ему… Бессону… У нас с ним тайная будет беседа…

Поджав губы, положила бабка Варюта спеленатого младенца возле правой руки роженицы, а рожок ткнула в руки подростку. Малец уставился на него умными глазками и перевел взгляд на рожок.

– Нех тебя примет в теплые объятия свенты Микула, – сказал Рысь на прощанье, а Спирька только крякнул и рукой махнул.

Итак, все вышли, только Домашний дедушка, оставаясь в образе кота, а любопытства своего природного не оставляя, терся об ноги Бессона. Анфиска же все молчала и даже глаза прикрыла. Наконец, зашелестела снова.

– Нет, не твой братик… Но я хотела, чтобы ты стал сладенькому моему… Названым братом стал… Маленький – точно картинка, с его величества снятая… С его величества царевича Димитрия намалеванная… Даже и бородавочка на том же месте… Царевич был его отец… При таком сходстве отец от сына не откажется… Прошу тебя, именем отца твоего Сопуна… Прошу тебя разыскать царевича и сказать ему, что у него есть сынок Иванушка… Но сперва спрячь малыша… Москва, она большая… Найдешь, где младенца укрыть… И если только обрадуется царевич и захочет видеть Иванушку… Тогда только…

Тут замолкла, и глаза ее снова закрылись. Бессонку показалось бы, что потеряла она сознание, если бы не чувствовал, с какой силой Анфиска стремится донести до него что-то очень для нее важное. Наконец, открыла она глаза и показала ими направо. Губы страдалицы шевельнулись, и он не услышал даже, а угадал: «Ключи… Под подушкой…». Удивительно, однако и младенец покосился своими глазками-бусинками влево от себя, туда, куда показывала беспомощная его мать.

Закусил губу Бессонко и сунул левой рукой под подушку, а там нащупал и вытащил осторожно связку ключей. Показал их Анфиске, и у той глаза засветились радостью, а малый, тот вроде бы и засмеялся, хоть и зазвенели ключи разве самую чуточку. Поистине, не надо было и уговаривать Бессонка, чтобы полюбил он по-братски Анфискиного сыночка!

Но тут несчастная снова закрыла глаза, по вытянутому ее телу пробежала судорога, а Бессонка словно в лицо ударила волна вспыхнувших в ней чувств обиды и ужаса… И сразу же все успокоилось, у Анфиски некрасиво раскрылся рот, а одеяло над пышной ее грудью перестало выгибаться и опускаться. Младенец сморщил личико, заплакал. И Бессонко закричал, призывая бабку Варюту, а когда она прибежала, принялся тыкать ей ключи вместо рожка. Кончилась суматоха тем, что парень вылетел из светлицы с младенцем на левой руке, с рожком в правой и связкой ключей за пазухой. При этом он чуть не придавал дверью Старого дедушку, который от возмущения выгнул спину и зашипел возмущенно. Найда завывала вовсю, а из леса ей вторил недальний волчий вой.

У Бессонка непривычно щипало глаза, он принялся неумело кормить младенца, а Спирька и пан Рышард так ни о чем его и не спросили. Бодро высосав остатки молока, младенец хмыкнул и мгновенно заснул. Тогда Спирька повел всю компанию в коморку, где спала покойная корчмарка, когда обе светлицы были заняты постояльцами. К удивлению своему, Бессонко обнаружил там уже подвешенную деревянную колыбель – темную от старости, с застрявшей в щелях соломой.

– А где ж еще кормилице пребывать прикажете? – заявил слуга. – И сосунок при ней…

Пан Рышард выругал Спирьку за неопрятность и велел подмостить на дно побольше тряпок, уже если не нашлось перинки. Постояли мужики у колыбели, разглядывая спящего младенца, а затем снова уселись на лестнице.

– Венс сводный брат у пана Бессона народился? – полуспросил, полуподтвердил свою догадку пан Рышард и тяжело вздохнул. – Витам… Поздравляю пана.

Спирька дернулся было возражать, однако Бессонко вовремя дернул его за рукав. Он успел сообразить, что милейший лях лично не встречался с царевичем Димитрием и, стало быть, не знает отца младенца в лицо. Очень не понравилось Бессонку сказанное перед смертью Анфиской о царевиче. Выходило, что отец мог и не обрадоваться маленькому своему сыночку. А ведь у Анфиски было время все хорошо обдумать, ох, было… Поэтому и решил парень, что станет молчать о тайне, открытой ему прекрасной покойницею. Так оно лучше для всех.

– Секреты маче, панове, – обиделся пан Рышард. – Добро вже, як знаече…

Стукнула дверь, и нависла над ними озабоченная повитуха.

– Значит так, Спирька. Теперь принеси мне еще теплой воды в горшке, который не жалко будет потом разбить. И две монетки на глаза. Также нужны еще свечи и холст на саван. И гребень найди старенький, какой не жалко – больно хорош был у Анфиски гребень, чтобы в колоду класть… Бегом! А вы чего сидите? Ищите топоры! Вам, неумехам, за два дня надо будет вытесать гроб для вашей хозяйки.

В последующие три дня корчемные жители столь рьяно готовились к похоронам Анфисы, что у Бессонка сложилось впечатление, будто человеку куда легче и проще прожить на земле, чем оказаться в конце концов закопанным в ней, лежа в деревянной колоде с окошечком в крышке, а для того прежде по всем правилам помереть. Спирька так сяк объяснил ему, что большинство обрядов и запретов – для того, чтобы не позволить мертвому возвращаться к живым. Трудно было понять, почему все домочадцы так сильно боятся того, что красивая, добрая, всеми любимая Анфиска время от времени будет вставать из могилы и навещать свою корчму.

Снова запряг Савраску мрачный и раздраженный слуга, и через несколько часов вернулся с попом Федотом и кормилицей Насткой на телеге. Уж не знал Бессонко, на кого ему любопытнее смотреть – то ли на странно одетого и с большой бородой батьку Федота, то ли на дородную, грудастую Настену, от которой вкусно пахло молоком. Батька Федот, своими повадками сразу напомнивший ему приемного отца Лешего, занял лучшую светлицу и распорядился, чтобы ему подали выпить и закусить с дороги. Пришлось Бессонку распрягать Савраску и выслушивать от нее всякие пустячные лошадиные жалобы и соображения.

Тем временем Рысь и Домашний дедушка в образе кота со вниманием, достойным лучшего применения, глазели на молоденькую кормилицу. Она же из скромности отдала предпочтение мелкому животному, погладив его по голове:

– Ах, какой умненький котик!

Бессонко, который как раз проводил мимо, взяв под уздцы, Савраску, ухмыльнулся, увидев, что старичок в кошачьем образе, прямо таки растаявший от похвалы, принялся урчать и тереться круглой головкой об лапти и онучи кормилицы.

– Нет, чтобы лучше за собственным ж-жер-р-ребенком пр-р-рисматр-р-ривать, – покосилась на молодицу Савраска.


Глава 7. Сборы Бессонка в дорогу


Перед самой поездкой Бессонко решил пойти попрощаться с приемным отцом, да и красавицу Зеленку надеялся у него, у Лешего, в зимовье застать. Хотя и сам прекрасно понимал, что нечего ей там делать, вольной лесной русалке. Лето ведь сияет и парит, самое ей время – над лесной тропкой на зеленых ветках качаться, зеленоватой ладной ножкой помахивая, и подстерегать прохожего, чтобы ему загадку загадать, да и защекотать, если не ответит.

И как напророчил. Как только подумалось ему вскользь, что вот та дубовая ветвь, над тропкой нависающая, как-то подозрительно покачивается, тотчас же проявилась на ней прекрасная Зеленка во всей своей девичьей красе. Спрыгнула неторопливо прямо на тропу, спросила вкрадчиво:

– Так что же бежит без повода, добрый молодец?

– Что же, как не вода? Вода же, вода, тетя Зеленка – ты сама мне говорила!

– Я? Тебе? Да кто же ты, такой шустрый?

Вместо ответа Бессонко присмотрелся: а вдруг не тетя Зеленка это, а другая русалка? Вот только что чужой русалке делать в нашем Черном лесу? Да нет, она перед ним, красавица Зеленка… Видно, это он сам так изменился, что не узнать теперь.

– Это же я, Бессонко, сын Сопуна, был в приемных сыновьях у Лесного хозяина.

Русалка вытаращила на него свои большущие глаза, потом прыснула и сплеснула руками:

– Ты, в самом деле… Не узнала! Знаешь, против солнца-то глядя… А уж обрадовалась то как: вот есть у меня, наконец, кого защекотать – и еще молоденький такой!

Невольно пожалел тут Бессонко, что не надел, в гости собираясь, на себя доспехи, как было намеревался. Напрасно его Домашний дедушка отговорил! А Зеленка улыбнулась завлекательно (у Бессонка сразу сердце затрепыхалось) и предложила:

– Устал ты в дороге, небось… Есть тут неподалеку полянка, отдохнем давай на траве вместе, Бессонко. Мне, знаешь ли, тоже обрыдло уже на твердой ветви посиживать. Да и спросить у тебя есть о чем…

Пока шли они по тропке, не мог Бессонко глаз отвести от стройной спины русалки, от ее точеной шейки (зеленую косу перекинула она наперед) и пытался понять, как это вышло, что забыл он прекрасную мечту свою ради покойной Анфиски? Затмение, что ли, на него нашло?

А вот и полянка. Трава высокая, душистая. Еще бы ей не душистой быть – ведь если уже осыпались и скукожились многие лесные цветы, вон еще колокольчики видны в траве, кошачьи лапки, скромные купыри да лютики… Счастливо поойкивая, Зеленка растянулась на траве, однако, едва успел Бессонко улечься рядом, как приподнялась на локте и принялась всматриваться в его лицо. Ему даже неловко стало. Поискал он глазами вокруг, сорвал стебелек клевера, присмотрелся – обычные три листочка, а не четыре, которые к счастью. Хотел было потащить их в рот, но постеснялся.

– Да, ты здорово изменился, Бессонко, – заявила наконец русалка. – Настоящий богатырь теперь! Ведь тебе ну никак не больше тринадцати лет, а на вид совсем взрослый уже.

– А ты… еще красивей ты стала, тетя Зеленка, – пробормотал он.

– Не сметь называть меня тетей! – она фыркнула, подняла кулачок, осмотрелась и стукнула по своей же раскрытой ладошке. И вдруг улыбнулась. – Глупо это, потому что теперь я выгляжу, наверное, даже моложе, чем ты.

– А то нет? – с чувством подхватил Бессонко. – Я себя, правда, только в луже видел. А ты… Ты такая красивая, что прямо дух перехватывает!

Русалка задумалась, покусывая травинку и совсем того не стесняясь. Промолвила вкрадчиво:

– Ты не только стал больше похож на своего отца, у тебя и натура незабвенного Сопуна проявляется. Очень похоже, что и ты, как папаша твой, незамедлительно втрескиваешься в любое длинноволосое создание, лишь бы оказалось не дальше вытянутой руки.

– А что такое «втрескиваешься», тет… дорогая Зеленка?

– Влюбляешься, вот что! Нравиться тебе любая начинает, лишь бы рядом была, понял?

– И вовсе нет! Я ведь, пока не знал еще, что не настоящий я сын Лесного хозяина, что слабый я, недолговечный человек, я ведь дни считал до того часа, когда смогу к тебе посвататься. И в корчме о тебе никогда не забывал, дорогая моя Зеленка! И хоть мало было надежды, что на пути в зимовье приемного отца тебя встречу, я подарочек для тебя на всякий случай прихватил.

Самозванец и гибельный младенец

Подняться наверх