Читать книгу Мои печальные победы - Станислав Куняев - Страница 3
I
Крупнозернистая жизнь
«Я сердцем виноват…»
ОглавлениеС миром державным я был лишь ребячески связан.
Устриц боялся и на гвардейцев глядел исподлобья,
И ни крупицей души я ему не обязан,
Как я ни мучил себя по чужому подобью, —
написал о себе Осип Мандельштам в 1931 году. И верно. Первую половину жизни бывший акмеист, баловень судьбы, инфантильный любимец Аполлона, жил в мире ветхозаветных сюжетов, царскосельских вольных забав, в мире античных теней и призраков Средневековья, в пространствах Валгаллы, развалинах Акрополя, на холмах Рима, в обществе Оссиана и Баха, Лорелеи и Персефоны. Он действительно ничем «не был обязан» державному миру, сторонился его и разве что в революционное лихолетье с 1918 по 1923 год написал несколько стихотворений, в которых присутствовал шум времени: «Сумерки свободы», «Феодосия», «В Петербурге мы сойдемся снова…», «1 января 1924», стихи о Петрополе…
Настоящее гражданское возмужание пришло к нему позже, на грозном рубеже 20-х и 30-х годов. Кульминационными и роковыми мгновениями в его жизни были те, когда в 1933 году он написал и прочитал собеседникам стихотворный памфлет «Мы живем, под собою не чуя страны». Это был необратимый шаг на территорию державного мира, резко изменивший всю дальнейшую судьбу поэта, после чего связь с державным миром стала осью его творчества. Во время подневольных поездок на Урал и обратно, а потом в Воронеж, он, который раньше «на гвардейцев глядел исподлобья», цепко вглядывался в лица «славных ребят из железных ворот ГПУ», неожиданно для себя открывал, что любит «шинель красноармейской складки», и хотя с долей иронии, но понимал простую историческую истину: «чтобы Пушкина чудный товар не пошел по рукам дармоедов, грамотеет в шинелях с наганами племя пушкиноведов». Не мешает вспомнить, что эти строки были написаны в преддверии столетия со дня гибели Пушкина, которое вскоре прокатилось по стране как государственно-всенародные торжества, как чудесное освобождение поэта от идеологического, русофобского глумления с классовых позиций, длившееся над ним почти два десятилетия. И, конечно же, Мандельштам был признателен сталинской эпохе за это.
Неведомые дотоле картины жизни открывались ему во время его невольных путешествий на Каму, через Чердынь, Соликамск, Свердловск под присмотром «славных ребят». Вот как рассказывает об этом Надежда Мандельштам в своих воспоминаниях:
«Ночи уже были белые, и перед нами мелькали уральские леса, станции и холмы. Дорога была проложена в густом лесу, и О. М. не отрываясь смотрел в осень всю ночь напролет… Мы ехали в переполненных вагонах и на пароходах, сидели на шумных, кишащих народом вокзалах…»
«В дорогу я захватила томик Пушкина, и О. Э. читал «Цыган» вслух своим конвоирам».
«В Соликамске нас посадили на грузовик, чтобы с вокзала отвезти на пристань. Ехали лесной просекой. Грузовик был переполнен рабочими».
В сущности поэт, дитя дореволюционного Петербурга и нэповской Москвы, лишь в середине 30-х годов впервые увидел просторы глубинной России и услышал шум взбаламученного людского моря раскулаченных крестьян и подневольных переселенцев.
Нет худа без добра. Благодаря массе лишений, высыпавшихся на него словно из ящика Пандоры, он наконец-то познал внезапно явленный ему облик Родины, ее мощь и бесконечность, с ужасом и восторгом вгляделся в разливы великих рек, «подобные морям», в «хвойное мясо» лесов, отражающихся в водах Камы… И самое главное – в лицо простонародья:
Как люб мне натугой живущий,
Столетьем считающий год,
Рожающий, спящий, орущий,
К земле пригвожденный народ.
С начала 30-х годов Мандельштам осознает, что наступило особое время, когда история сгущается, когда в недели и месяцы совершается столько событий, сколько в иные времена не совершалось за десятилетия. Это осознание – случайно или закономерно – совпало со знаменитыми словами Сталина, сказанными им в 1931 году: «Мы отстали от передовых стран на 50 – 100 лет. Мы должны пробежать это расстояние в десять лет. Либо мы сделаем это, либо нас сомнут».
В то же время Осип Эмильевич «почти по-маяковски» определил свою новую сверхзадачу. Он уже далеко ушел от своих прежних убеждений, выраженных в словах: «Нет, никогда ничей я не был современник». Как бы возражая «прежнему» Мандельштаму, поэт в 1931 году пишет:
Пора вам знать, я тоже современник,
Я человек эпохи Москвошвея, —
Смотрите, как на мне топорщится пиджак,
Как я ступать и говорить умею!
Попробуйте меня от века оторвать, —
Ручаюсь вам: себе свернете шею.
Последний раз в 1931 году поэт иронически-печально попрощался с прошлой жизнью, с «военными астрами», с «барской шубой», с «маслом парижских картин» и «рыжей спесью англичанок», отряхнул со своих ног остатки акмеистической пыли и шагнул навстречу грозной судьбе, чтобы чувствовать себя не попутчиком, не небожителем, а летописцем эпохи и даже соучастником стремительного хода истории. Любимым его словом в стихах становится эпитет «крупный» и его разнообразные синонимы – «да будет жизнь крупна», «для укрупненных губ, для укрепленной ласки», «и вы, часов кремлевские бои, – язык пространства, сжатого до точки», «и не ограблен я, и не надломлен, но только что всего переогромлен».
Укрупнение жизни для поэтов эпохи строительства советской цивилизации, поиски «крупнозернистого добра» были общей целью, к которой каждый из них шел по-своему.
Я стал не большим, а огромным,
попробуй тягаться со мной,
как башни Терпения, домны
стоят за моею спиной.
Это Ярослав Смеляков, остро чувствовавший непомерную тяжесть строительства башен Терпения.
Для Бориса Пастернака величие социализма олицетворялось в эпически-былинном образе Сталина, и то, что стихи о нем были написаны и напечатаны в 1936 году (после ареста и ссылки Мандельштама!), лишний раз свидетельствует о фанатичной вере поэта в величие вождя:
А в те же дни на расстоянье,
За древней каменной стеной,
Живет не человек – деянье,
Поступок ростом в шар земной.
В поисках Мандельштама не было самоуверенной гордыни, свойственной Пастернаку, ощущавшему себя одним из полюсов «двухголосной фуги», вторым полюсом был «гений поступка» – человек, живший за стенами Кремля. Он с большей осторожностью, нежели Пастернак и Смеляков, искал свое скромное место летописца в «буднях великих строек». Спрашивал сам себя, размышлял, сомневался:
Ужели я предам позорному злословью —
Вновь пахнет яблоком мороз —
Присягу чудную четвертому сословью
И клятвы, крупные до слез?
(Поскольку стихотворение написано в морозные дни 1924 года, иные историки считают, что речь идет о сталинской клятве над гробом Ленина.)
Чур, не просить, не жаловаться! Цыц!
Не хныкать – для того ли разночинцы
Рассохлые топтали сапоги,
чтоб я теперь их предал?
Поэту, вышедшему из семьи еврея-торговца, естественнее всего было представлять себя как разночинца, человека четвертого сословия. Хотя до революции он был одним из любимцев дореволюционной поэтической богемы, это не помешало ему, а скорее помогло принять как должное аскетический быт времен гражданской войны, коллективизации, карточной системы и коммуналок.
Он, конечно, знал стихи Пастернака о Сталине, написанные в 1935 году:
Я понял: все живо.
Векам не пропасть,
И жизнь без наживы —
Завидная часть.
Жизнь без наживы! Подобное состояние для Осипа Эмильевича, порвавшего еще в юности с «хаосом иудейским», с культом золотого тельца, ушедшего в русскую бескорыстную литературную жизнь, было вполне естественным. Дальше естественность продолжалась сама собой: безбытные скитания по пространствам Гражданской войны, поиски казенного или съемного жилья, корзина с немудреным скарбом, пачка папирос да стопка писчей бумаги на столе, крепкий чай да томик Данта под рукой – вот и все, чем без ропота довольствовался этот пролетарий умственного труда.
Да и все его знаменитые собратья были такими же, вспомним хотя бы Есенина:
Да, богат я. Богат с излишком —
Был цилиндр, а теперь его нет,
Лишь осталась одна манишка
С модной парой избитых штиблет.
А Марина Цветаева, черпавшая из своей бедности целые пригоршни вдохновения:
И за сим, упредив заране,
Что меж мной и тобою – мили!
Что себя причисляю к рвани,
Что честно мое место в мире…
Она открыто объявляла, что «любит богатых» за «растерянную повадку из кармана и вновь к карману», «и за то, что их в рай не впустят, и за то, что в глаза не смотрят», и еще «за какой-то их взгляд собачий»…
А Владимир Маяковский, которому, хотя он и зарабатывал хорошие гонорары для содержания бриковской компашки, на деле была нужна лишь коммунальная комнатушка в Лубянском проезде, его рабочий угол, где он смежил очи и где написал:
Мне и рубля
не накопили строчки,
Краснодеревщики
не слали мебель на дом,
И кроме
свежевымытой сорочки,
Скажу по совести —
мне ничего не надо.
«Жизнь без наживы», русско-советское бессребреничество были по душе Мандельштаму. За небольшими исключениями, без которых история не обходится, это был общий стиль эпохи, в которой даже люди высшей власти довольствовались аскетическим бытом.
«Квартиры, в которые вожди революции въехали после того, как советское правительство перебралось из Петрограда в Москву, были довольно невзрачные, с низкими потолками, маленькими комнатами, обставленные старой мебелью, оставшейся еще от дореволюционных времен. Тогда эти квартиры занимала прислуга, поддерживавшая на должном уровне царские апартаменты в Кремле» (Из воспоминаний личного переводчика Сталина В.Бережкова).
Или еще один отрывок из той же книги, чтобы сравнить обеды высшей советской знати на даче у вождя с нынешними фуршетами и презентациями: «Обед был очень простой. На первое густой украинский борщ, на второе хорошо приготовленная гречневая каша и много отварного мяса. На третье компот и фрукты».
И это на приеме у владыки полумира! Что же было говорить о бедных поэтах!
«За стеной обиженный хозяин ходит – бродит в русских сапогах», – сказано поэтом о воронежском съемном жилье, где рядом «нищенка подруга», где приходится спать, «укрывшись рыбьим мехом», а потому, когда тебе предлагают съехать, – «завязать корзину до зари»… Ничего своего – «полночный ключик от чужой квартиры», выходя из которой ты можешь «в роскошной бедности, в могучей нищете» утешаться «величием равнин и мглой, и холодом, и вьюгой…».
Но ведь в подобной же безбытности в то время жили и Анна Ахматова, и Павел Васильев, и Ярослав Смеляков, и Николай Клюев. Однако сознание того, что он живет во времена «сотворения» нового мира, для Мандельштама искупало все неудобства и несуразицы жизни. Знаменитые в то время слова Пастернака:
Напрасно в дни Великого Совета,
Где высшей страсти отданы места, —
Оставлена вакансия поэта.
Она опасна, если не пуста —
не были истиной для Осипа Эмильевича. Да, вакансия опасна. Но пустой – быть не может. Какой соблазн стать летописцем «дней Великого Совета», «крупнозернистой жизни», «большого стиля»! Он, в отличие от поверхностно-революционного Бориса Леонидовича, был человеком глубокой культуры и в 30-е годы с «лихорадочной радостью» ищет и находит сходство великих цивилизаций с цивилизацией, возникающей у него на глазах. Потому-то в его стихах возникают образы Гомера, Эсхила, Софокла, Данте, Ариосто. У каждой великой эпохи был свой великий летописец, и кто знает, может быть, именно ему подарит судьба счастье стать в их ряд! Жизнь обретала смысл. Лишь бы убедиться в громадности всего, что происходит вокруг, в подлинности того, что поэт называет «укрупнением» жизни:
Я хочу, чтоб мыслящее тело,
Превратилось в улицу, в страну.
Такими гиперболами, модными разве что в первые годы революции – вспомним хотя бы «150 000 000» Маяковского, – в 30-е годы не распоряжался никто. И даже звуковой символ любой тогдашней стройки – гудок, заводской ли, паровозный, воспринимается поэтом как нечто мифологическое, былинное, как трубный глас, не просто призывающий идти на работу, но утверждающий вершину тысячелетней истории страны:
Гудок за власть ночных трудов
Садко заводов и садов,
Гуди протяжно в глубь веков,
Гудок советских городов.
(Декабрь 1936)
А средняя по русским меркам Воронежская область в мандельштамовской «системе укрупнения» жизни становится чуть ли не материком, расположенным в центре мира:
Эта область в темноводье,
Хляби хлеба, гроз ведро
Не дворянское угодье —
Океанское ядро.
Я люблю ее рисунок —
Он на Африку похож…
Но не только «рисунок» Воронежской области полюбил в те годы опальный, ссыльный поэт.
Известный литературовед Михаил Гаспаров, вместе с которым я поступал на филфак МГУ еще в сталинское время (1952 г.), опубликовал в 1996 году работу: «О. Мандельштам. Гражданская лирика 1937 года». В ней мой однокашник, кстати, человек весьма либеральных взглядов, добросовестно изучил «сталинские» стихи поэта, написанные с 1935 по 1937 год, буквально «осязая» движение его мысли, и сделал честный вывод, что «ни приспособленчества, ни насилия над собой в этом движении нет».
Да, в стихотворении 1933 года, когда голод, как следствие принудительной коллективизации, опустошал черноземные области страны, Мандельштам писал:
Природа своего не узнает лица,
И тени страшные Украины, Кубани…
В то же время или даже раньше Шолохов шлет в Кремль Сталину страшные письма о гибели крестьян, и Сталин вынужден принимать меры, распоряжаться, чтобы в голодающие села и станицы было отправлено из государственных запасов зерно.
Но через два года, в июле 1935-го, Мандельштам уже пишет в письме отцу:
«…Вместе с группой делегатов и редактором областной газеты я ездил за 12 часов в совхоз на открытие деревенского театра. Предстоит еще поездка в большой колхоз…» Совсем иные чувства, иные картины.
О вышеупомянутой поездке так рассказывает в письме от 31.7.1935 г. знакомый поэта С. Б. Рудаков: «Осип был весел. Там было так… Осип пленил партийное руководство и имел лошадей и автомобиль и разъезжал по округе верст за 60 – 100… Знакомиться с делом… А фактически это может быть материал для новых «Черноземов» (стихотворение, написанное в апреле 1935 г. – Ст. К.). Говорит: «Это комбинация колхозов и совхоза, единый район (Воробьевский) – целый Техас… Люди слабые, а дело делают большое – настоящее искусство, как мое со стихами. Там все так работают’’. О яслях рассказывает, о колхозниках… Факт тот, что он… видел колхоз и его воспринял… как ребенок, мечтает поехать еще туда». (Ежегодник рукописного отдела Пушкинского дома на 1993 год. СПб., 1997, с. 78, 79).
Когда в советской деревне разрушение жизни сменилось созиданием, изменилось и отношение поэта к Сталину. Михаил Гаспаров честно и точно комментирует смысл знаменитой мандельштамовской «Оды» 1937 года, сравнивая ее с памфлетом «Мы живем, под собою не чуя страны…», написанным четырьмя годами ранее:
«В середине «Оды»… соприкасаются прошлое и будущее – в словах «Он свесился с трибуны, как с горы. В ряды голов. Должник сильнее иска». Площадь, форум с трибуной… Это не только площадь демонстраций, но и площадь суда. Иск к Сталину предъявляет прошлое за то злое, что было в революции и после нее (в том числе и за коллективизацию. – Ст. К.). Сталин пересиливает это светлым настоящим и будущим… Решение на этом суде выносит народ… В памятной эпиграмме против Сталина поэт выступил обвинителем от прошлого – по народному приговору он неправ…» (из работы М. Гаспарова, с. 94).
Жизнь, преодолевшая страшные раны коллективизации, налаживалась на глазах.
Уже в 1931 году ЦИК СССР начал возвращать избирательные права «лишенцам» – сократив их число до двух с небольшим миллионов человек (2,5% от численности взрослого населения). А летом 1936 года все они были восстановлены в политических правах, так же, как и 768 тысяч человек, репрессированных по закону от 7 августа 1932 года, известному как «закон о трех колосках».
30 декабря 1935 года «Известия» опубликовали постановление правительства «О приеме в высшие учебные заведения и техникумы», отменявшее все ограничения, связанные с социальным происхождением лиц, желающих получить образование.
А 21 апреля 1936 года власть отменила свои предыдущие постановления, ущемляющие казачество, восстановила казачьи части, с их традиционной формой, с правом на воинскую службу. В том же году было разрешено свободное проживание по всей стране многих тысяч людей, высланных из Ленинграда в связи с убийством Кирова, осенью 1936 года страна рассталась с карточной системой. С 1 октября была узаконена свободная продажа мяса, масла, рыбы, сахара, овощей. Страна готовилась принимать Сталинскую конституцию, в которой предполагалось нечто неслыханное: «… избирательные списки на выборах будет выставлять не только коммунистическая партия, но и всевозможные общественные беспартийные организации… Всеобщие, равные, прямые и тайные выборы в СССР будут хлыстом в руках населения против плохо работающих органов власти» (из интервью И. Сталина американскому журналисту Рою Уилсону от 1 марта 1936 г.).
(К сожалению, из-за мощнейшего сопротивления партийной бюрократии на местах эти планы Сталину осуществить не удалось.)
Все, к чему в это время прикасался поэт, вырастало как на дрожжах, обретало титанические объемы, входило всей громадой в историю:
«Я, сжимаясь, гордился пространством за то, что росло на дрожжах», «На Тоболе кричат. Обь стоит на плоту. И речная верста поднялась в высоту», «Ты наслаждаешься величием равнин», «И плывет углами неба восхитительная мощь», «К ноге моей привязан сосновый, синий бор», «Дрожжи мира дорогие: звуки, слезы и труды», «В роскошной бедности, в могучей нищете» и т. д.
Изгнание и нищета не властны над жизнью духа, если речь идет об эпическом зрении, которым поэт видит «горловой Урал», «плечистое Поволжье». В это же время кинематографический эпос социализма – «Чапаев» становится любимым фильмом Иосифа Мандельштама и Иосифа Сталина.
Поэт счастлив во время грандиозных сталинских демонстраций созерцать в XX веке на Красной площади картины величия, присущие легендарным временам Богов и Героев:
Я сердцем виноват – я сердцевины часть
До бесконечности расширенного часа.
Час, насыщающий бесчисленных друзей,
Час грозных площадей с счастливыми глазами….
Я обведу еще глазами площадь всей,
Всей этой площади с ее знамен лесами.
(11.2.1937 г.)
Не колонны «винтиков», механически марширующих по воле диктатора, видит он во время парада на Красной площади, но «бесчисленных друзей», участвующих в жизни более значительной, нежели жизнь Акрополя, Агоры, античного хора.
И, конечно же, вершиной этих поисков «укрупнения» жизни у Мандельштама явились стихи, прямо и открыто обращенные уже не к «кремлевскому душегубу и мужикоборцу», не к казнелюбивому «осетину», но к вождю, достойному того, чтобы о нем говорили губы Гомера, Софокла или Эсхила.
* * *
Ахиллесовой пятой всех профессиональных мандельштамоведов был и остается мистический страх перед тем фактом, что поэт был предельно искренен во всех своих стихах о советской эпохе, об укрупняющемся времени, о Сталине.
Им легче признать его двурушником, приспособленцем, спасавшим себя, в лучшем случае «умопомраченным» человеком, творившим в атмосфере своеобразного самогипноза и самообмана. Ну и, конечно, одновременно с такого рода рассуждениями мандельштамоведы усиленно занимаются мифологизацией Сталина.
«Если что Сталин умел в совершенстве, так это мстить – выжидать для мести удобного часа», – пишет во вступлении к двухтомнику поэта Сергей Аверинцев и продолжает: «Мандельштам, какими бы противоречивыми ни были к этому времени его, может быть, уже не всегда вменяемые мысли, – должен был причинить себе при работе над «Одой» немалое насилие». «Работа над «Одой» не могла не быть помрачением ума и саморазрушением гения». (Выводы М. Гаспарова совершенно противоположны мыслям Аверинцева).
Б. Сарнов, пытаясь мыслить одновременно и за вождя, и за поэта, рассуждает как врач-психиатр из Института им. Сербского: «Узнав, что Мандельштам считается крупным поэтом, он (Сталин. – Ст. К.) решил до поры до времени его не убивать… Он хотел заставить Мандельштама написать другие стихи. Стихи, возвеличивающие Сталина».
Как будто Сталин только и был озабочен тем, чтобы его прославляли поэты и писатели, а не созданием армии и строительством Кузбасса, не авиацией и железными дорогами, не дипломатической борьбой и заботами о том, как отвести от страны приближающуюся войну.
Но какое до этого дело Льву Колодному, который в книге «Поэты и вожди» изображает Мандельштама заурядным ремесленником-стихоплетом:
«Мандельштам написал хвалебные стихи о Сталине в 1937 году, когда пришел конец ссылки, надеясь, очевидно, таким образом доказать, что он не «враг народа». Он пытался зарифмовать с огромными усилиями то, что, не уставая, твердила пропаганда: о сталинской клятве, побегах Сталина из ссылки, о том, что Сталин – это Ленин сегодня».
Ссылаясь на какое-то зарубежное издание поэта, Колодный, цитируя последнюю строку стихотворения «Если б меня наши враги взяли…», – совершает в сущности подлог и взамен подлинного текста: «будет будить разум и жизнь Сталин» – цитирует «губить».
Да и вообще, все разговоры о личной патологической мстительности Сталина – смердящий миф. Вождь жестоко относился лишь к тем, кто посягал на его Дело, на его государство, на его цивилизацию, а не на его личное имя или на его честь… Он был жесток к близким людям своей семьи, если они не понимали грандиозности его Дела и мешали осуществлять его: к жене Надежде Аллилуевой, к сыну Василию, которого много раз наказывал, осаживал, ставил на место. А его знаменитый ответ: «Я солдат на фельдмаршалов не меняю» относительно судьбы сына Якова, находившегося в немецком плену? Разве это не говорит о почти полном отсутствии в натуре Сталина личного, кровного, естественного для большинства людей эгоизма?
Вспомним, какое наказание в разгар войны получил Алексей Каплер, киносценарист, сорокалетний одесский «дон Жуан», соблазнивший школьницу, шестнадцатилетнюю любимую дочь Сталина. Сначала сотрудники НКВД предлагали ему прекратить волочиться за Светланой, уехать из Москвы, но Каплер демонстративно играл с огнем, покамест Сталин не приехал к дочери, когда она «собиралась в школу», потребовал письма ее соблазнителя, а в ответ на то, что она Каплера любит, как всякий отец, вышел из себя, дал ей пощечину и закричал: «Ты бы посмотрела на себя – кому ты нужна?! У него кругом бабы, дура». Вечером, когда Светлана вернулась из школы, она увидела, что отец ищет в ее бумагах письма и фотографии Каплера и рвет их. Да, несчастный отец жестоко обошелся с дочерью, но как он, грузин, восточный человек, аскет, владыка полумира, поступил с негодяем-соблазнителем? Да ему стоило пальцем бы пошевелить, чтобы того сгноили, в порошок стерли. Однако дело было не государственное, а его, Сталина, личное, и человек, опозоривший его семью, посягнувший на честь его фамилии, отделался легким испугом. Не забудем и то обстоятельство, что эта история произошла во время Сталинградской битвы, когда все существо Сталина было занято одним – как устоять… Поистине, наверное, именно тогда, по словам Вертинского, – «над разорванной картой России поседела его голова»… А тут еще Каплер…
Вот что пишет в своих воспоминаниях Валерий Фрид, киношник, который несколько лет был в заключении вместе с Каплером в приполярном лагере:
«О своем деле Алексей Яковлевич рассказывал не очень охотно… Сначала он попал в Воркуту. Воркутинское начальство встретило новоприбывшего уважительно: срок и статья были по сравнению с другими пустяковыми, а кто такой Каплер, лауреат Сталинской премии, орденоносец, автор сценариев прогремевших фильмов, знали все. В первые же дни его сделали бесконвойным, предложили походить, присмотреться и, может быть, написать о горняках Заполярья. Алексей Яковлевич походил, осмотрелся и, собравшись с духом, объявил, что писать не будет: о лагере рассказать не позволят, а написать о Воркуте, как писали о Комсомольске-на-Амуре, что построили город исключительно энтузиасты-добровольцы, совесть не позволяет.
К удивлению Каплера, начальник Воркутлага отнесся к его объяснению с пониманием…»
Кстати, уязвленный отец потом прилагал немало усилий, чтобы устроить семейную жизнь своей дочери, выдал ее за сына Жданова, но она уже была поражена своеобразным «вирусом порчи» и продолжала светскую жизнь в мужском кругу друзей Алексея Каплера. Кстати, туда же входил и молодой поэт Давид Самойлов, который однажды прочитал мне несколько стихотворений, объединенных одним женским именем:
«А эту зиму звали Анной, она была прекрасней всех»; и далее «выросли деревья, смолкли речи, отгремели времена, но опять прошу я издалече: «Анна! Защити меня»; «Как тебе живется, королева Анна, в той земле, во Франции чужой? Неужели от родного стана отлепилась ты душой? Как живется, Анна Ярославна, в теплых странах, а у нас зима…».
Когда я вопросительно поглядел на него, маленький красноносый Дезик, похожий на клоуна, блудливой улыбкой уточнил, кому стихотворение посвящено:
– Светлане Сталиной…
Дочь Сталина в это время жила в Индии.
Именно тогда я понял, как эти немолодые сердцееды, соблазняя некрасивую, рыженькую дочку вождя, подхихикивали над ним, радуясь бессилию всемогущего человека. Наверное, они думали, что он из-за любви к дочери не посмеет взбунтоваться и поневоле смирится с унижением. Но они плохо знали Сталина…
* * *
Об этом предельно искреннем стихотворении Мандельштама его апологеты вспоминать не любят.
Средь народного шума и спеха,
На вокзалах и пристанях
Смотрит века могучая веха
И бровей начинает взмах.
Я узнал, он узнал, ты узнала,
А потом куда хочешь, влеки —
В говорливые дебри вокзала,
В ожиданье у мощной реки.
Вздыбленное народное море, разбуженное пространство, историческая мощь… И даже игра в грамматические, школярские спряжения глагола нужна поэту, чтобы вписать себя в мир, где «я», «ты», «он», «она» живут, как в детской считалке, и рифмуются со страной – «вместе целая страна».
Шла пермяцкого говора сила,
Пассажирская шла борьба.
Это воспоминание о путешествии в ссылку на Чердынь, на Каму… Меня самого как раз в эти годы бабушка везла из Калуги в Пермь к отцу с матерью. Когда я вырос, бабушка рассказывала мне, какие толпы народа в те времена штурмовали вокзалы и пристани, заполоняли палубы пароходов, где на одной из них моя Дарья Захаровна с трехлетним внуком на руках устроилась возле бака с кипяченой водой и кружкой на цепочке, которые, может быть, и запомнил поэт: «Тот с водой кипяченой бак, на цепочке кружка-жестянка». Может статься, что и он тогда с женой и двумя чекистами находился на той же палубе. Впрочем, нет. Он, как особый пассажир, был в каюте, потому что
Занавеску белую било,
Несся шум железной листвы…
А со стены каюты на него смотрел человек, выполнявший волю истории, направляющий потоки народных масс, которые несли как щепку сухонького немолодого поэта:
И ласкала меня и сверлила
Со стены этих глаз журба.
За что же журил вождь своего подневольного поэта? За то, что тот три года тому назад написал легкомысленную хулу на него, да что там на него лично – на его Дело. За то, что выкрикнул, как бедный чудак Евгений: «Добро, строитель чудотворный. Ужо тебе…» За то, что по-мальчишески безрассудно и тщеславно попытался осудить в 1933 году строительство нового мира… Находясь в каюте под «журбой» всевидящих глаз, поэт искренне, наивно и косноязычно перечислял доказательства своего участия в жизни страны:
Много скрыто дел предстоящих
В наших летчиках и жнецах,
И в товарищах реках и чащах,
И в товарищах городах…
Грешно иронизировать над этим простодушием, как и над тем, что в поистине сказочном финале стихотворения гордец Мандельштам («нрава он был не лилейного»), смирив свою иудейскую жестоковыйность, приносит покаяние вождю, которого он ради красного словца не то чтобы обидел или оскорбил, а хуже: о котором написал неправду и с которым попытался обойтись столь же легкомысленно, как несчастный Евгений с «кумиром на бронзовом коне»:
И к нему, в его сердцевину,
Я без пропуска в Кремль вошел,
Разорвав расстояний холстину,
Головою повинной тяжел.
В это же время Николай Алексеевич Клюев, находившийся в колпашевской ссылке, прислал своим друзьям, писателю Иванову-Разумнику и художнику Яру-Кравченко, – каждому по одной копии – поэму «Кремль», которая хранится в частном собрании и содержание ее до сих пор неизвестно. Мы только знаем из книги воспоминаний Иванова-Разумника, что это – поэма-покаяние Клюева перед Сталиным и что заканчивается она последней строкой: «Прости иль умереть вели»… Оба поэта перед смертью успели повиниться перед вождем.
* * *
Когда Осип Мандельштам написал памфлет о Сталине, Пастернак в отчаянье произнес слова, которые одесский писатель Аркадий Львов, ныне живущий в Америке, комментирует в книге «Желтое и черное» так:
«Борис Леонидович трепетал за свою жизнь, как трепетал на Руси всякий еврей, черт его знает, чего может ударить в голову православному человеку, но чего бы ни ударило – под Сталиным погрому не быть! А к тому и другое: при каком царе на Руси были евреям так открыты двери? А к тому и третье: кто с января того же тридцать третьего года забрал власть над Германией? Гитлер забрал. Вот и вышел от Бориса Леонидовича вопрос Осипу Эмильевичу: «Как мог он написать эти строки – ведь он еврей!».
Пастернак со Львовым правы, когда речь идет о «дверях», «открытых евреям» в 30-е годы.
Еврейское засилье во всех сферах жизни 20-х и 30-х годов доходило до трагического абсурда. Изнеженный наш литературовед, абсолютный шабесгой, женатый на еврейке, Петр Алексеевич Николаев, со скучнейших лекций которого в начале 50-х годов мы сбегали из Коммунистической аудитории МГУ на Моховой, в книге «Поэтический пантеон победной войны» (М., 2005) так пишет об этом историческом феномене:
«Известно, что в 1920 – 1930-е годы люди, желавшие идти во власть, стремились жениться на еврейках и даже пытались изменить имена своих жен с русских на еврейские. С такой женщиной (женой министра путей сообщения Ковалева) мне пришлось однажды откровенно разговаривать о том, почему она свое девичье имя Дарья сменила на Дору. Муж сказал, что он не сделает карьеру, если она оставит свое русское имя. И вдруг однажды все переменилось (может быть, дружба с Гитлером и одинаковые эстетические вкусы: в окружении Гитлера и Сталина писали одинаково – как под копирку – статьи о социалистическом реализме), вместо поклонения всему еврейскому в 1940-е годы в общественном сознании стало внедряться сверху, разумеется от вождя, антисемитское воззрение на мир».
Здесь все смешно: и то, что книжка, составленная Николаевым, вышла в издательстве «Русский импульс»; и то, что не просто «статьи», а книги, тома о социалистическом реализме в 50 – 60-е годы сам Петр Алексеевич пек, как блины; и то, что он сокрушается: почему «вместо поклонения всему еврейскому в 1940-е годы» (! – Ст. К.) наступила эпоха борьбы с космополитизмом, ликвидации еврейского антифашистского комитета, «дела врачей». Мордвин П. Николаев не понимал, что в России «поклонение всему еврейскому» не может длится вечно, и что рано или поздно история все поставит на свои места. Кстати этот бесталанный филолог, не написавший ни одной яркой и своеобразной книги, обслуживавший самым примитивным образом идеологию (до сих пор помню его злую и убогую статью о Михаиле Лобанове в «Литературной газете» начала 80-х годов, развивавшую русофобские положения яковлевской работы «Против антиисторизма») сделал немыслимую карьеру: он стал заслуженным профессором МГУ, вошел в состав Российской академии наук, стал вице-президентом Российской академии словесности и вице-президентом Международной ассоциации профессоров. А в 29 лет, еще при жизни Сталина, уже был председателем сценарной коллегии Министерства кинематографии. Ну как тут не вспомнить, что «важнейшим из искусств у нас является кино» и что женой Пети Николаева была Ирина Иосифовна, которой совсем не надо было притворяться еврейкой, как это делала русская жена министра путей сообщения Ковалева.
Весной 2003 года я выступал в одном из ленинградских залов. После выступления ко мне подошла женщина и протянула письмо с фотографией. В письме я прочитал:
«Передаю Вам ксерокс фото из архива моего мужа, православного человека. В центре – его отец, директор школы, осетин, и вокруг… вы видите сами – ни одного русского учителя, ни одного русского ученика.
Это фото опровергает домыслы о дискриминации в образовании. Получали аттестаты и шли в институты, а все остальные вкалывали на стройках коммунизма.
Людмила Короева».
С фотографии на меня смотрели учителя и ученики выпускного десятого класса 11-й средней школы Василеостровского района – 1939 год…
Из восьми преподавателей действительно лишь один директор был осетином – все остальные семеро: Шницер, Розенблюм, Розенблат, Ленский, Михайловская, Домнич – были соплеменниками Пастернака.
Из двадцати четырех учеников лишь одна (!) круглолицая девочка носила русскую фамилию – Болотина. Остальные 23 были: Хейфиц, Нейштадт, Рывкин, Штерн, Гуревич, Вейсман, Рохлин и т. д. Всех перечислять не буду. Фотография сделана после 1937 года, якобы сломавшего еврейскую власть над русским народом, по мнению многих историков. Эту фотографию я передам в музей холокоста, если он когда-нибудь будет создан в России на деньги Березовского или Абрамовича.
Через несколько лет Мандельштам, знавший отзыв Пастернака о своем неумном стихотворении, своеобразно, но все-таки повинился перед будущим спасителем еврейства от окончательного холокоста, написав стихи о двух европейских диктаторах:
Я должен жить, дыша и большевея,
Работать речь, не слушаясь – сам друг, —
Я слышу в Арктике машин советских стук.
Я помню все – немецких братьев шеи
И что лиловым гребнем Лорелеи
Садовник и палач наполнил свой досуг.
1935
Это – о настоящем антисемите Гитлере. А еще через два года о Муссолини:
И над Римом диктатора-выродка
Подбородок тяжелый висит.
Но советское общество середины 30-х годов еще не было монолитным, и трещина проходила на скрытой от глаз глубине. Многие «интеллигенты» эпохи готовы были на союз с кем угодно – с Троцким, с Пилсудским, с Гитлером – лишь бы не со Сталиным.
Я приведу несколько высказываний Анны Берзинь, жены известного писателя Бруно Ясенского, из «дела», которое мне удалось прочитать на Лубянке в 1990 году во время работы над книгой о Сергее Есенине.
«Нет, уж лучше открыть фронт фашистам, чем воевать»; «я воспринимаю эту власть как совершенно мне чуждую. Сознаюсь, что я даже злорадствую, когда слышу, что где-то плохо, что того или другого нет… Теперь мне воевать не для чего и не за что». «В свое время, в гражданскую войну, я была на фронте и воевала не хуже других. За существующий режим воевать? Нет уж, лучше открыть фронт фашистам»; «мы сами, это мы сами во всем виноваты. Это мы расстреляли наших друзей и наиболее видных людей в стране. В правительстве подбираются люди с русскими фамилиями. Типичный лозунг теперь – «мы русский народ». Все это пахнет черносотенством…».
Вот такие настроения перед войной были у части нашей творческой интеллигенции. В своей безумной «революционной», «интернациональной» гордыне она как черт от ладана шарахалась от единственно спасительного пути – ставки на русский патриотизм, сделанной Сталиным уже за четыре года до начала Великой Отечественной.
И Мандельштам в этом выборе был с вождем, а не с Берзинь, которая, впрочем, вполне могла восхищаться его стихами 1933 года о «мужикоборце»…
* * *
А между тем страна стремительно втягивалась в очередной виток политической борьбы, насыщенной арестами, митингами, открытыми и закрытыми политическими процессами, индивидуальными и массовыми репрессиями. Сталин решил окончательно и бесповоротно расправиться с явными и скрытыми сторонниками Троцкого, со всеми оппозиционерами, подобными Анне Берзинь, с противниками его плана строительства монолитного общества и могучего государства в преддверии неизбежной войны.
19 – 24 августа 1936 года страну потрясло «дело» «объединенного троцкистско-зиновьевского центра», 23 – 30 января 1937 года прошел процесс «параллельного» антисоветского троцкистского центра, 23 – 27 февраля последовал пленум ЦК ВКП(б), на котором рассматривались дела Рыкова и Бухарина.
Май – июнь 1937-го – «дело» о «заговоре военных» во главе с маршалом Тухачевским. И, наконец, это полуторагодовое землетрясение закончилось в марте 1938 года, когда в политическое небытие ушли Бухарин, Рыков, Радек.
Полтора года шло искоренение антисталинского крыла партийно-государственного и военного руководства, известнейшие люди страны исключались из партии, снимались с должностей, отдавались в руки прокуроров и судей. Рабочие собрания требовали кары для врагов народа, на улицах больших городов шумели демонстрации с призывами правосудия и расправы. Страницы газет выходили с заголовками: «Расстрелять убийц», «Врагов народа к ответу», «Стереть с лица земли», «К высшей мере!».
Писатели, знакомые и друзья Мандельштама – Шкловский, Катаев, Безыменский, Инбер, Олеша, Зощенко, Антокольский и другие (в большинстве своем евреи) подписывали письма с требованиями расстреливать двурушников.
А что же в это время делал Мандельштам, находившийся в воронежской ссылке и не имевший никаких гражданских прав, кроме права писать стихи? В самый пик накала идеологической и репрессивной температуры – зимой и ранней весной 1937 года – он чувствовал такой небывалый прилив творческих сил, что поневоле начинаешь думать о тайной глубинной связи эпохи Большого Террора с окончательным утверждением в поэзии Мандельштама Большого Стиля.
Январь – июнь 1937 года – решается судьба Бухарина, Радека, Пятакова, Сокольникова, Рыкова, Тухачевского, Корка, Якира, Примакова, а Мандельштам пишет, пишет и пишет стихи о расширяющемся времени, об укрупнении жизни, об уплотнении пространства, о своей неимоверно быстро крепнущей связи с эпохой. Он не извлекает из этого творчества никакой выгоды, никуда не посылает стихи – ни в газеты, ни друзьям-поэтам, ни в Кремль, пишет в стол – то есть его творчество в это время лишено всякого прагматического смысла, всякой корысти… Он просто уясняет сам для себя свое понимание жизни, с возможной надеждой, что все написанное им в это роковое время когда нибудь прочитают в будущем. Именно в знаковом 1937 году он писал так вдохновенно, как никогда. В декабре 1936 года – шестнадцать стихотворений, в январе 1937-го – пятнадцать, в феврале – двенадцать, в марте – пятнадцать. Пятьдесят восемь стихотворений за четыре месяца! В иные дни по два-три стихотворения. И почти все стихи излучают не просто согласие с временем, но даже восхищение им…
21 – 22 января 37-го года он зовет на помощь в работе «по укрупнению жизни» своего любимого Данта:
С черствых лестниц, с площадей
С угловатыми дворцами
Круг Флоренции своей
Алигьери пел мощней
Утомленными губами.
Бытовые неурядицы не помеха для творчества в эпоху борьбы Сталина и Троцкого, гвельфов и. гибеллинов. Если уж Дант мог говорить с «черствых лестниц» о новой жизни, то эти строки о нем были написаны через несколько дней после того, как поэт поставил молодые воронежские холмы рядом с легендарными холмами Тосканы. Голос Данта, слышимый «с площадей с угловатыми дворцами», перекликается в стихах с его голосом, несущимся из центра Третьего Рима с площади, где «круглей всего земля», простирающаяся «вниз до рисовых полей», «покуда на земле последний жив невольник». «Я обведу глазами площадь всей – всей этой площади с ее знамен лесами». Может быть, это описание народного шествия, требующего расправы с врагами социализма?
А почему бы нет? Разве поэт через несколько дней, после сообщения о расстреле Тухачевского и его соратников, не написал:
Необходимо сердцу биться:
Входить в поля, врастать в леса.
Вот «Правды» первая страница,
Вот с приговором полоса.
И далее о том, что всем патриотам страны должно сплачиваться в трудное время вокруг вождя:
Непобедимого, прямого,
С могучим смехом в грозный час,
Находкой выхода прямого
Ошеломляющего нас.
В воспоминаниях М. Чудаковой о встречах с вдовой Михаила Булгакова Еленой Сергеевной есть важные свидетельства того, что взгляды Булгакова и Мандельштама на события 1937 года были очень близки: «У него (Булгакова. – Ст. К.) было ощущение возмездия от этих арестов?
– Да, не скрою от вас, было! Он открывал газету и видел там имена своих врагов… Все эти люди – они же травили его!» Там же приведена запись Е. С. Булгаковой из дневника от 23.4.1937 г.: «Да, пришло возмездие. В газетах очень много дурного о Киршоне и об Афиногенове…» Фамилий Булгакова и Мандельштама нет под письмами, требующими кары, расстрела, наказания, о «сталинистских» стихах поэта никто не знает, они не напечатаны, но написаны «в стол», а потому их искренность – неопровержима в своем бескорыстии.
Словно бы бросая вызов робким душам, не знающим, куда деться от «грозных площадей» с «лесами знамен», Осип Мандельштам мужественно сравнивает трагедию своего времени, разыгрываемую в театре, не уступающем античному, с трагедиями великих греков:
Воздушно-каменный театр времен растущих
Встал на ноги, и все хотят увидеть всех —
Рожденных, гибельных и смерти не имущих.
(12 янв. – 4 февр. 1937 г.)
Он видит в этом театре искры бессмертия и глубоко запрятанный под покровами обоюдного политического словоблудия трагический смысл происходящего на мировой арене, коей в те времена стали московские суды и партийные пленумы. Вышинский говорит одно, Бухарин – другое, а Мандельштам, косноязычно бормоча, облекает в слова-символы свои прозрения:
Необоримые кремлевские слова —
В них оборона обороны
И брони боевой – и бровь и голова
Вместе с глазами полюбовно собраны.
(Пророческие догадки о будущей войне и победе! – Ст. К.)
Все звонки Сталина Пастернаку (с разговором o Мандельштаме), Булгакову были отчаянной и рискованной попыткой объединить общество перед неизбежной войной «хоть лаской, хоть таской», хоть кнутом, хоть пряником. Бывший семинарист помнил ветхозаветную истину о том, что «царство, разделившееся само в себе», должно неизбежно погибнуть, и понимал, что после жесточайшей гражданской войны и мучительной коллективизации какая-то часть народа может отшатнуться от власти и даже перейти на сторону врага. Создать монолитное общество по всей вертикали – задача была почти невыполнимая даже и при всей сверхчеловеческой воле и организационном гении Сталина.
* * *
Воронежскую тетрадь поэт заполнял в здравом уме и твердой памяти, в привычной для него сложной, перетекающей из одного стихотворения в другое словесной ткани, из которой он выкраивал и шил свои лучшие вещи. А коли ткань того же качества, то и социально-исторические, или социально-философские, или в конце концов социально-патетические стихи его воронежской зимы бессовестно считать поделками второго или третьего сорта, некими жеманными извинениями или неумело-льстивыми одами. Не на таких дрожжах восходил его талант. Это был человек-кремень, готовивший себя всю жизнь к жертве за свои убеждения, и подозревать его в двуличии и трусости могут только ничтожные души или мелкие политические мошенники.
Одних только стихотворений о вожде в книге воронежской зимы – целых пять. И неужто они не перевешивают легкомысленную эпиграмму 1933 года, толкованием которой вот уже несколько десятилетий питаются мандельштамоведы, в упор не замечая трогательного признания поэта: «Я сердцем виноват»? Лучше бы честно вчитались в оду, написанную с державинской силой:
Если б меня наши враги взяли
И перестали говорить со мной люди,
Если б лишили меня всего в мире:
Права дышать и открывать двери
И утверждать, что бытие будет
И что народ, как судия, судит, —
Если б меня смели держать зверем,
Пищу мою на пол кидать стали б, —
Я не смолчу, не заглушу боли,
Но начерчу то, что чертить волен,
И, раскачав колокол стен голый
И разбудив вражеской тьмы угол,
Я запрягу десять волов в голос
И поведу руку во тьме плугом. —
И в глубине сторожевой ночи
Чернорабочей вспыхнут земле очи,
И – в легион братских очей сжатый —
Я упаду тяжестью всей жатвы,
Сжатостью всей рвущейся в даль клятвы —
И налетит пламенных лет стая,
Прошелестит спелой грозой Ленин,
И на земле, что избежит тленья,
Будет будить разум и жизнь Сталин.
(Февраль – март 1937 г.)
Обнюхивают эту глыбу и бормочут несусветное о том, что Осип Эмильевич был болен и не ведал, что творит, а потом раскаивался за неискренние стихи. Или второй вариант: Мандельштам сознательно написал хвалебные стихи тирану, чтобы избегнуть смерти; или же – он писал хвалебные стихи, но в них были зашифрованы слова, строки, в которых, если их разгадать, заключена ненависть и презрение к вождю народов. Словом – либо больной, либо приспособленец, либо хитрец, каких поискать.
Афанасий Фет, переводивший «Метаморфозы» Овидия, посвященные Цезарю, сделал однажды к переводам любопытный комментарий: «Смешно уверять, что такие вещи плод лести, лишенный внутреннего убеждения. Пусть любой льстец преднамеренно напишет что-нибудь подобное, и мы охотно согласимся с мнением, что люди, о личном существовании которых Цезарь никогда не узнает, сговорились из лести строить ему алтарь и заживо воздавать божеские почести. Не менее добродушна (видимо, Фет хотел, сказать «наивна». – Ст. К.) мысль, чтобы сердцевед, как Август, допустил в лицо себе такую преувеличенную лесть, если, не чувствовал себя действительно носителем всемирной римской власти» (Овидий. XV книг превращений в переводах с объяснениями А. Фета. М., 1887. Ст. VIII).
Одной из особенностей поэтического мира Мандельштама является присутствие в нем слов-символов, имеющих для поэта сакральное значение. Все стержневые, «позвоночные» стихотворения Мандельштама насыщены ими, держатся на словах-опорах, воплощающих для поэта некие узловые скрещения чертежей мира. Они – словно сгустки звездного вещества («звезды-карлики»), тяжелее и плотнее которого в космосе ничего до сих пор не обнаружено: «ласточка», «роза», «соль», «изба», «мед», «солнце», «сердцевина», «шерсть», «век», «кровь», – повторяются в стихах во много раз чаще, нежели «обычные» слова. Чаще всего – это существительные, но есть и любимые прилагательные: «хищный», «сухой», «жирный», «желтый», «смелый». Комментаторы, которые толкуют «Оду» и другие стихи о Сталине как написанные ради спасения, «страха ради иудейска», просто не умеют их читать. Но наличие сакральных слов-сгустков – «клятва», «очи», «желчь», «уголь», «спелый» и т. д. – первый и основной признак того, что стихи не вымучены с прагматической целью, но рождены в состоянии подлинного вдохновения, что они обладают энергией первородства. Именно эти слова-вспышки дают стихам подъемную силу, чтобы парить в воздухе.
Мандельштам вводит в одно из стихотворений – «там, где бушлатник шершавую песню поет» – тему ссыльного человека, и когда в «Оде» мы читаем: «Хочу назвать его – не Сталин, – Джугашвили», – то должно понять, что поэту изначально близок человек, сегодня ставший вождем, но вчера бывший таким же каторжанином, как и поэт, в «бушлате», знавший мир нищеты, жизни на чужих квартирах, мир случайных ночлегов, одиночества, радости разговора с незнакомым прохожим. Но – какое несовпадение! – Мандельштам опять поет «против шерсти мира». Сталин уже не любил, когда ему напоминали, что он Джугашвили. Не хотелось ему вспоминать на высотах своего величия о бездомной, кочевой, ссыльной жизни, в которой прошли чуть ли не двадцать лет. Обращался он к ней лишь в исключительных случаях, когда эти воспоминания нужно было бросить на чашу весов политической борьбы. Тогда он немного приоткрывался, и однажды в 1931 году сказал в беседе с немецким писателем Эмилем Людвигом:
«Тех товарищей, которые не уезжали за границу, конечно, гораздо больше в нашей партии и ее руководстве, чем бывших эмигрантов, и они, конечно, имели возможность принести больше пользы для революции, чем находившиеся за границей эмигранты. … Я знаю многих товарищей, которые прожили по 20 лет за границей, жили где-нибудь в Шарлоттенбурге или Латинском квартале, сидели в кафе годами, пили пиво и все же не сумели изучить Европу и не поняли ее».
Это сказано не только о многих соратниках Ленина, приехавших в 1917 году в Россию в «пломбированном вагоне», не только о тех, чьи фамилии через несколько лет будут знаковыми на знаменитых процессах и о ком так будет жалеть Анна Берзинь, но можно подумать, что это сказано и о самом Владимире Ильиче…
А стихи о «веке-волкодаве» – не так уж просты. Ну прежде всего поэт понимал, что волкодавы нужны для борьбы с настоящими волками, для защиты человека от волков. Поэт хочет объяснить своему веку, что «не волк он по крови своей», что не живет он по ветхозаветным кровным законам волчьего племени. Нежели жить по ним – лучше пусть уведут «в ночь, где течет Енисей»… И слова «я лишился и чаши на пире отцов» – тоже имеют особый смысл, если вспомнить моление о чаше… Все стихотворение, как развернутое моление из Евангелия – «Боже мой, для чего Ты меня оставил?» – и «пронеси чашу сию мимо меня…».
Неизбежность самопожертвования и страх перед Голгофой, на которую и Христос пошел «за великое племя людей» и был обесчещен перед смертью грубой римской силой, спровоцированной ветхозаветной яростью фарисеев… Поэт понимал, что волкодавы нужны человеку для обороны от волков, но – и это несчастный случай: произошла роковая ошибка – век-волкодав не узнал своего поэта. За месяц до ареста в письме к Б. С. Кузину из санатория в Саматихе поэт был уверен, что он пригодится своему веку:
«Здесь должно произойти превращение энергии в другое качество. «Общественный ремонт здоровья», значит, от меня чего-то доброго ждут, верят в меня. Этим я смущен и обрадован. Ставскому я говорил, что буду бороться в поэзии за музыку зиждущую. Во мне небывалое доверие ко всем подлинным участникам нашей жизни, и волна встречного доверия идет ко мне. Впереди еще очень много корявости и нелепости, – но ничего, ничего, не страшно!»
Но век-волкодав обознался…