Читать книгу Уверение Фомы. Рассказы. Очерки. Записи - Станислав Минаков - Страница 2

I. Рассказы
Поедание вишен Опыт свободного текста

Оглавление

Я говорю о вишне.

Серый ствол с едва угадываемой краснинкой, а на стволе – клей, янтарно-красная смолка – в начале лета. У детворы к этой самой смолке – страсть, недоступная моему уму. Пробовал, жевал, нет, не постиг, каждый раз выплёвывал. Много всего разного, друг мой Горацио, такого… Я не в претензии, и ущербности особой не чувствую в непричастности своей к таинству смолки, однако точится паразитом мысль: ведь кто-то эту смолку понимает, а что ж, значит, мне не дано? В такой постановке вопроса сразу намечен зачаток гордыни, дескать, будто бы способен всё умом превзойти, а тут – малости какой-то осилить – невмочь. Гордыня-то в том и заключается, что, предполагая себя способным осмыслить всё, ставишь знак равенства между частью (собой) и целым (миром), что есть совершенная глупость.

«Совершенная глупость» – это родственное выражение с «достаточно плохой», где достаточность и состоит как раз в упомянутой плохости. А «совершенная глупость», видимо, означает глупость саму в себе, как таковую, явленную полно, отчётливо и значительно.


Я – о вишне.

Очень красивое дерево! Любовь к прочим не мешает мне произнести эти слова именно о вишне.

Когда Шукшин берёзам говорит: «Ишь, стоят!.. Ну, стойте, стойте!» – у меня слеза наворачивается от безсилья превозмочь сладостную муку бытия.

Так вот, люблю я липу да дуб, тополь, клён, берёзу, рябину, иву, эх, яблоню, и вишню ж, вишню. У неё меж листьев обитают в июне плоды. Бордовые. Иногда – до чёрного… Рот уже наполняется слюной, набухает весь. Что могу сообщить в таком состоянии? Бу-бу-бу, и всё. Меня, рассказчика, уже нет, я уже вбрасываю их пригоршнями в зев, не выдерживаю. Смаковать по солнечной капельке, как дегустаторы вин, это – иной, мазохистский дар, это – свыше. А мои нервы устроены так (спихну ответственность на природу), что организм сразу начинает не по-китайски лязгать, ритмически двигаться. Короче, спазмы сплошные – вплоть до утоления.

…Становлюсь на цыпочки и, едва дотягиваясь, осторожно-тонко указательным и средним пальцами улавливаю один листик, медленно подтягиваю вместе с веткой вниз, что невероятно трудно, ибо сам – струна, и как в высшей точке соблюсти тонкость и нежность? От сбывающейся несбыточности ломит в затылке. В ничтожном зазоре между пальцами и листиком – колоссальная энергетическая напряжённость. В этом экстремуме кажется, что осязаю слабый пушок на листке прежде, чем собственно листок. Что-то в этом есть юношеское, запредельное (точнее, предпредельное) – от первого прикосновения к женщине.

Захватываю остальными пальцами второй лист. Вниз, вниз – нет! – черенки этой пары не выдерживают, ветка стреляет вверх, и от неожиданности ухаю вниз со всей высоты своих «цыпочек», и во время этого бездонного падения успеваю осознать, что – уф! – не бездна под ногами, и – счастье облегчения – живу! – а над лицом ходуном ходит ветвь живая, и одна-две-три переспелые ягоды плюхаются на очки, в бороду, на рубашку. Рубашке – хана, «кровавое» пятно останется навсегда. Сначала это заботит, и в рассматривании пятна промелькивает бытовой, хозяйский интерес, но быстро, – ведь сердце дышит так же, как ветка над головой. Пружина.

Трудно дождаться успокоения ветки. Прыжок, она поймана правой ладонью за кончик, и подпригнута долу. Левая рука скоро шарит в листве, однако глаза успевают пытливо всматриваться в вишнёвые зрачки, отбраковывая те, что покрасней, а вот бордово-чёрные – сюда, в ладонь, по три-пять – в рот. А эти, переспевшие, налитые как упившиеся комарихи, этих надо брать за светящуюся оболочку осторож-нень-ка! Лопаются! Сок течёт по пальцам, дальше, по локтю, ягодины (хочется произнесть: ягодицы – экое вкусное слово!) – здоровенные, и сок затекает аж за шею, в подмышки, на рубашку же – чёрт с ней! – азарт заводит, и косточки вылетают сразу впятером (живые!) с таким вот звуком: флу! Особенное языкодвижение вырабатывается сразу. Одновременно осознаю и поражаюсь замечательному взаимодействию языка с зубами и нёбом – по отделению мякоти от косточек, стремительно дивлюсь себе как венцу природы именно в этом. Со вхождением в состояние ветки-пружины (спазма) резко ускорилось и мышление. В краткие миги мысль высвечивается сразу-целиком: и посыл, и розмысел, и вывод. Словно видится вагонный состав – одновременно сзади, спереди и с боков, цельно, совокупно. Стереоскопичность такова, что кажется: прозреваешь единовременно-единопространственно весь-полный мир-р! Флу! А в горле, в том месте, где шея переходит в грудь, в костной впадинке, названия которой не ведаю, живёт, гудит эдакое постоянное: «Гым-м!»

Темпом поедания скорится мысль, как-бы-убыстряя бытие, усиливая ощущение полноты жизни, скачком умножая ежемгновенную вместимость времени. Понятно, экстремум не может длиться долго. Это – соитие, пик или гряда вершин, Тибет. Что же дальше, за этим клубящимся временем?

Вишни зажигаются по краям в контражуре – солнце клонится к кромке поля; замечу – не сада, а поля, так как одинокая эта вишня стоит около безконечного подсолнухового поля. Этот огонь и слова «сладостная мука бытия» высекают в башке такую скачку:

Огня лиловый лик Огня косые скулы

И глазья белые огня – меня к нему влекли

И там во тьме огоньих глаз

Древесная моя плясала память

Скитался по степям праразум зверий мой

Венки купавные купал червлёный ерик

И вдаль их уносили ветры вод

Вдыхая сладостную муку бытия

Ловил я волосы твои и губы

И ярый подо мной храпел мустанг

И глотку рвал зубми мне чёрный скиф

В очах огня поганых колдовских…


Поганых – здесь – языческих. Может, лучше – «языцких, колдовских»? Нет, – поганых, поганых. Какой-то вкус плотский точно в это слово сведен. Поганых – первее.

Близвисящие вишни уже съедены (сожраны!) и тьма косточек – крупных, ядрёных – усеяла землицу около. Делаю рывок к стволу, взлетаю на ветку, другую, сразу находя плоды поближе, подоступней. В рывке взлёта что-то зверье, но и одновременно – всё та же, ещё не покинувшая, скаженность мысли. Хотя – чуть намечается лёгкий, невнятный перегиб её в плавность.

В рывке обозрены и вишня, и открывающееся поле, и небо, и нечто – за ними. Наверное, оттуда, с неба, вижу себя, соединенным с вишней (интересно, что вишня, груша, яблоня, слива – в русском языке женского рода), как она, вобрав плотью, охватив ветвями, набивает моё человечье естество плодами. Она уже ведёт меня сама, дождавшись своего часа истины; быть может, ради него она выставилась здесь, на окраине поля, и долго поднималась. И теперь, с глухим гуденьем, со счастием держит меня, подрагивая бёдрами. Вот – высшая реализованность! И счастье вишни – в неосознанном ею, но заключенном в ней (может, на уровне клеток, молекул) стремлении к этому.

Всё в природе воспроизводится с великой избыточностью. Но из миллионов рыбьих икринок взрослыми особями становятся единицы. Остальные идут в дальнейший перемол. Избыточность мгновений: вот – мир ежемгновенно; кто осознал именно такое, а не иное сочетание частей и элементов, кто ощутил его таковым, нынчеданным? Дикая тайга проживает миллионы-же лет в великой красе и значении, не доступная совокупному, цельному взгляду. Может быть, она ждёт его? Дождется ли? Реализуется ли? Будет ли осмыслена, очувствована, затверждена хоть в каком-то мгновении? А люди? Их разность, многообразие! Человечий планктон, копошащийся в пространстве-времени. И если человек хоть в зачатке отличен от древес, если ему хоть чуть дан разум, чтобы возвысится над древесным и, как раз, осмыслить, осознать, узреть, то кто же, какой новый-иной разум охватит целокупность человечества, пока ещё кишащего в избыточности, поколениями сходящего на нет, в никуда?

Есть ли предел чередованию осознающих уровней? Если мы, люди, разумом – над деревьями, а над нами – нечто, есть ли над нечто – другое нечто? Сколько их, этих нечто – туда дальше, вверх? А вниз? И в этой связи, предполагая Творца – как Творящего и в творчестве Себяпознающего, вспомяну открытый физиками принцип неопределённости, говорящий о невозможности все-знания, обладания полной информацией о, допустим, частице, тем паче – о совокупности частиц. Грусть великая одолевает: сколь всего кануло и канет невостребованным, неозначенным, неосознанным. «Не жизни жаль… а жаль того огня!..» Невостребованного, к тому ж.


Оседая, остывая от соития с вишней, я понимаю, что всё это запишу, и назову «Поедание вишен». В подтверждение закона избыточности: здесь – избыточности количества пишущих, водящих пером по бумаге. И – избытка исторгнутых томов вообще, и одним автором, индивидом – в частности. Куда? кому? – эти «полные собрания сочинений» в тридцать, пятьдесят томов? Кто в состоянии это прочесть и, тем паче, осмыслить, свести воедино? (Вопрос не к художнику-графоману, который неостановим, и не он собой руководит, а вопрос – зачем всё так обустроено?)


Иные будут десятилетиями ронять чёрные плоды наземь, а моя счастливица-вишня дождалась человечика, обняла-приголубила, утолила и утолилась.

…Эти карие, чёрные вишни вдруг напоминают мне глаза («больсуссие!») двухлетнего лукавика, когда он, отходя ко сну и выслушивая очередную мою сказь, вдруг как бы убывает в себя, в ту заповедную часть мира, где меня уже нет, и соприкосновение наше заканчивается на границе его глазочек, этих самых вишенок, сейчас чуть скошенных, зрящих в неведомую мне глубину, и открыты ему там – Суть и Значение, и видится ему зачаток непостижимого мной знания, и это рождает во мне страх за мальца, который там, внутри себя – всегда – один на один с этой ношей, и уже вижу в глазах деточки грусть вселенскую, и разрываюсь от сердечных слёз и сострадания, и глажу его, и касаюсь губами его лба или ладошки, а он тихо говорит: «Пуся, ты цьмокнул»? Господи, есть ли ещё что-то более тёплое в этом мире? Вот когда могу сказать: я живу!


…Замечаю, что перестаю жевать, вернее, «набиваться» вишнями. Всё заканчивается. Не оргазмом, а плавным (сначала – внутренним) отступлением. Губья чёрные – набок. Кисло! Больше никогда не захочется. Осуществленный акт кажется мне синтетическим: несмотря на плотскость первого порыва, на сугубое желание насытить нутро, – благодаря вспыхнувшему экстатическому состоянию обострилось некое внутреннее видение, умозрение. Событие явилось в нерасчлененной бытийной совокупности материального, плотского и сердечного, разумного.

Спускаясь, ступаю на крепкую ветвь и притыкаюсь спиной к стволу. Утекаю глазами в поле подсолнухов, над кромкой которого стоит оранжевый диск. Он ещё весьма значителен, и подсолнуховые лица повёрнуты, раскрыты ему навстречу. Вижу затылки. Я пока – возле вишни, но уже – будто бы бреду там, среди огромных жёлтых цветков, иногда заглядывая в их лица. Все они – разного роста, словно люди, стоящие в безбрежной толпе плечом к плечу, будто привставшие на цыпочки, устремлённые вдаль, в неизъяснимой, тайной, но уже начинающей проясняться надежде. Ибо свет – оттуда. Замираю среди них, вместе с ними. Я – один из них. И словно откуда-то (отовсюду?) звучит негромкое песнопение. Хор. «Всем скорбящим радосте и утешение». Но – поверх пения, отчетливей – детский, мой нутряной голос озвучивает стихи из «Откровения Святого Иоанна Богослова»: «После сего взглянул я, и вот, великое множество людей, которого никто не мог перечесть, из всех племён и колен, и народов, и языков стояло пред престолом и пред Агнцем в белых одеждах и с пальмовыми ветвями в руках своих… И увидел я мёртвых, малых и великих, стоящих пред Богом, и книги раскрыты были, и иная книга раскрыта, которая есть книга жизни; и судимы были мёртвые сообразно с делами своими…»


…с затекшими от напряжения ногами, с кровавыми вишнёвыми пятнами на теле и одежде, с чёрными губами и пальцами. Стёкла очков залиты потом и соком, их нечем протереть. Всё размыто. Но меж ветвей вишни, как и меж подсолнуховыми затылками – впереди и над – свет. Ничего, кроме света.

Сентябрь 1990 г.

Уверение Фомы. Рассказы. Очерки. Записи

Подняться наверх