Читать книгу Прекрасная Франция - Станислав Савицкий - Страница 2
Париж
ОглавлениеПариж принадлежит нам, иностранцам, – тем, кто привык возвращаться в этот город. Для прикипевшего к Парижу душой лучше всего бывать здесь время от времени: иногда приезжать коротко, на несколько дней, иногда оставаться на пару месяцев или дольше. Жить здесь, считать Париж своим домом, – пожалуй, совсем другая история, не менее интересная, но в ней, конечно, должно быть слишком много подробностей, касающихся счетов за коммунальные услуги, пробок в час пик, корпоративов на работе и прочих маленьких радостей бытия, которые способны разрастись до масштабов всепоглощающей тоски. Вместо того, чтобы умножать деловую скорбь этого мира, стоит придумать свой Париж, где не будет ничего лишнего, все только самое необходимое для в меру счастливого, в меру занимательного и очень вкусного жития-бытия. Чрезмерность чревата пресыщением – Париж этому учит. Не стоит искать роскошное жилье и ходить только в рестораны с тремя, как минимум, колпаками (так здесь обозначают выдающиеся едальни). Париж – это удовольствие, которое нужно учиться растягивать. И быть готовым никуда не спешить. Ведь некоторые счастливцы умеют растянуть его на всю жизнь.
Главное в Париже – это, конечно, друзья. Без них возвращаться было бы не к кому. Что может быть приятнее посиделок в маленькой индусской столовке где-нибудь у Фобур Сен-Дени после нескольких месяцев расставания? Свежие новости и сплетни, счастье пожаловаться на все недавние неприятности оптом и махнуть на все рукой. Иногда дружба обрастает прочными семейными узами, иногда они на поверку оказываются не такими уж прочными. Но как бы ни сложились ваши сердечные дела, парижские друзья – не только близкие люди, но еще и союзники в той хищной, захватнической политике, которую проводят те, кто неровно дышит к Парижу.
Любимые места – тоже важная составляющая поэтической оккупации Парижа. Кстати говоря, не стоит в них бывать в каждый приезд. Они и так слишком хорошо знакомы. Они живут в твоем воображении и то и дело напоминают о себе, когда ты где-нибудь за тридевять земель. Лишний раз согласовывать со своей памятью перемены, которые неизбежно грядут, – там, где было кафе, теперь бутик, а букинист напротив закрылся, – так же неприятно, как, перечитывая любимую книгу, обнаруживать затянутые, неловкие пассажи вместо увлекательного рассказа. Узкая улочка, ведущая к Новому мосту (не такому новому, как Новый колледж, основанный в Оксфорде в XIV веке), палисадник за Музеем Средневековья, где можно посидеть, пока не надоест бездельничать, брассери с видом на собор Мансара, где за стойкой хамоватый, но обаятельный официант, – карта Парижа складывается из дорогих сердцу мест. Они случайны, как счастливые истории, которые с нами случаются. Как реликварии, они хранят драгоценное прошлое, продлевая его на десятилетия.
Париж – город деловой, суетливый. Здесь все что-то продают, что-то покупают, постоянно ссорясь по пустякам. Приезжая сюда, чтобы вопреки столичной деловитости жить своей жизнью, не стоит пренебрежительно думать, что происходящее вокруг – всего лишь жизни мышья суета. Без этих безумных, безвкусных декораций мученикам моды, ищущим здесь изящества, свободы, полной и безоговорочной победы воображения над реальностью, было бы и вовсе некуда податься. Вольготные прогулки удаются на славу, когда знаешь, какие места надо обходить стороной, когда умеешь дозировать в нужных количествах галдеж толпы на бульварах и неспешный разговор с приятелем в укромном местечке, на набережной – там, где движущихся объектов не наблюдается в радиусе 500 метров. Окунаться в столичный хаос, сливаться с людским морем, выныривать из него и уходить по своим художественным делам, выбирая места, где тебя не побеспокоят посторонние, – особенное умение и удовольствие. В Париже «своя довлеет злоба дневи». Не отторгать ее, приветствовать звоном щита и знать свой интерес – суть здешней жизни.
Этот город учит, прежде всего, разборчивости, причем в первую очередь тех, кто состоит на службе по разряду изящных искусств. Обсуждая последние новости с приятелем, бывая на субботних вернисажах в галереях на Маре, роясь на книжных полках в букинистах, выбирая вещи по вкусу в бутиках, ты постоянно занят здесь самим собой. Ты примеряешь на себя то, что могло бы тебе подойти, стать тебе полезным, стать твоим, оказаться кстати на короткий срок или вовсе не пригодиться, заинтересовав только броским видом, – и ты строишь сам себя.
Стихийность и безалаберность, которые царствуют в наших широтах и иногда изводят нас до крайности, здесь отпускаются в соответствии со строгими нормами социального общежития. Размеренной жизнь в этом хаотичном мегаполисе никак не назовешь, но регламентаций и условностей здесь более чем достаточно. До последнего времени соблюдать приличия было главным требованием местного театра повседневности. Ответить на любезность таксиста любезностью, обсудить с официантом повестку дня – от передовицы «Le Monde» до достоинств десерта, – поддержать разговор о погоде за стойкой в брассери… Такое впечатление, что les bêtes humaines (животные люди) перевелись в этих краях со времен Золя. Это, безусловно, обманчивое впечатление. И если у нас эта порода преобладает среди чиновников, врачей и гопников, в Париже иногда ловишь себя на мысли, что самым распространенным в здешних широтах является отряд говорящих животных. Речь звучит здесь изощренно, речь льется рекой, обрушивается ливнями и затопляет предместья. Очень важно уметь говорить уместные вещи, не менее важно уметь сказать в нужный момент колкость. Задеть словом или вежливо поставить собеседника на место – одно из парижских ноу-хау. Даже самый обычный бытовой разговор состоит из условностей, которые надо иметь в виду. Умение ловко изъясняться зачастую обеспечивает половину успеха предприятия. Слова иногда, может быть, даже слишком много решают в жизни людей, которым нравится думать, что они живут в Республике писем. По TV и по радио постоянно идут дебаты. Обсуждается всё и вся – от животрепещущих политических проблем до заметок на полях средневековых рукописей. Можно найти разговоры на все вкусы: ожесточенные споры, неспешные беседы, интеллектуальные дискуссии, склоки. Президентским выборам предшествует публичная полемика между главными претендентами. Иногда это увлекательная битва на словах.
Впрочем, надо признаться, что бывают случаи, когда болтовня становится утомительной и даже невыносимой. Иногда нет настроения заводить даже мимолетную беседу, – не секрет, что наш угрюмый северный гений подвержен синдрому неразговорчивости. Иногда надоедает инстинктивно выпаливать дежурные вежливые фразы. Приедаются местные соусы, приедаются даже умопомрачительные пирожные, – и хочется вдруг вареной картошки с соленой сельдью и черным ржаным хлебом. Хочется каши. Больше всего в Париже скучаешь по кашам. Тут есть только семуль – что-то вроде манки, и кускус – измельченный рис. Гречку, пшенку, перловку и другие радости крестьянской кухни братских славянских народов тут можно купить в русских лавках. Места, где они находятся, надо знать, туда надо специально ездить. Это уж как-то по-эмигрантски, как прослезиться от воспоминаний об окрошке или о простокваше. Для приезжающих в Париж это не обязательная часть программы.
* * *
Парижа, в сущности, нет. Он необозрим, он многолик, он так разнообразен, что тот, кто поставит перед собой цель узнать этот город во всех его проявлениях, рискует пополнить ряды шизофреников. Парижа нет, как нет Нью-Йорка, Москвы, Стамбула. В этих мегаполисах проживается слишком много слишком разных жизней. Ко всему прочему, эти города много раз придумывали заново поэты, художники и прочие рыцари сладкого безделья. Сколько восторженных похвал своим красотам и сколько ревностных упреков слышал на своем веку Рим? Даже Петербург, которому всего-то триста лет, – город совершенно измышленный, не город, а несколько разных городов. Он и порт, который одержимый царь построил в болотистом устье финской реки, чтобы Ганза не прозябала без светлого будущего. Он и выморочная столица, где у бедного чиновника то шинель последнюю отнимут, то собственный нос сбежит. Он и мираж, анимированный терактом в неловком исполнении Николая Аполлоновича Аблеухова. Для многих он остается и сегодня интеллигентным и непоколебимым Ленинградом, не сломленным во время девятисотдневной осады. Жить в этих мифических, от начала до конца придуманных местах, – особенное удовольствие.
Такие города надо сочинять самому. Заново.
В противном случае Париж застынет на страницах прустовского романа, как эпизоды прогулок по Сен-Жермен и Булонскому лесу, или распадется на истории персонажей Бальзака и Золя, или канет в наваждениях парижского крестьянина Луи Арагона, искавшего приключений то в заброшенном парке Монсо, то в Бельвилле – в то время окраине, где селились бедняки и эмигранты. Да мало ли есть вариантов пристроиться к тем, кто рассказал о Париже на свой лад?
Париж состоит из красного вина, вкусных книг, случайно попавшихся в книжной лавке и прочитанных взахлеб, давних друзей, любимых фильмов, которые то и дело хочется пересмотреть, и образов города, живущих в твоем воображении и постепенно стирающих из реальности улицы, площади, бульвары. Без всякого сомнения, этот город создан, прежде всего, для того, чтобы пить вино. Красное вино, разумеется. Впрочем, я не стану настаивать на этом со всей категоричностью, как мой приятель Мануэль, бравый бонвиван и знаток довоенного кино.
Мы познакомились еще в студенчестве и быстро подружились, как два неутомимых исследователя полноты бытия. В свободное от приключений время он учил меня французскому, а я его русскому, то есть мы по очереди говорили друг с другом то на одном, то на другом языке. Мануэль наполовину француз, наполовину вьетнамец. Его отец – парижанин, профессор Сорбонны, а мать – из Пхеньяна, художница. Так вот, приятель мой, будучи человеком строгих жизненных правил, белое вино считал и продолжает считать не вином, а соком типа березового, о существовании которого Мануэль узнал, побывав в России. Во Франции ничего подобного нет. И «заломати» березку никому в голову не придет, хотя и для французов это дерево свое, родное. Не осина все-таки, на которой Иуда повесился. Мануэль белое вино тем не менее пил. Пил и ругал на чем свет стоит. Первые глотки сопровождались обычно отрывочными замечаниями о второсортности напитка, о том, что вот это шардонне – еще ничего, но вообще-то эта полупрозрачная жидкость с кислинкой – ну просто моча. Вторая половина бутылки традиционно распивалась под разговор о том, что, конечно, белое – вовсе не вино, а сплошное недоразумение, но даже с этим в конце-то концов можно смириться. И мозельский рислинг, и эльзасский сильванер пить можно при необходимости. Но о чем просто говорить не стоит, так это розовые вина. «Бред! Идиотизм! Слабоумие! Не может вино быть розовым, ты просто задумайся на минуту: розовое?! вино?!» – тут голос его взмывал в поднебесье, заполняя собой сопредельные пространства, а я простодушно радовался этому хмельному витийству, задававшему тон разговору. Дальше обязательно следовала бутылка простого красного – Côtes du Rhone, которое всегда наливают здесь в брассери, если попросить просто стаканчик красного. «Совсем другое! Сразу чувствуешь вкус. Не жиденькое, как этот белый сочок, а плотное, играющее несколькими привкусами. Тут тебе и терпкий толстокожий виноград, и капелька ежевики, и чуть-чуть гвоздики. Эту бутылку мы не будем долго растягивать. Вино это молодое, бесхитростное, честное. Ему не обязательно давать подышать. Это не позапрошлогодний каор, который надо открыть и дать подышать, чтобы вино раскрылось. Кстати, давай-ка следующую возьмем каора и пойдем в гости к Летиции, они сегодня с Валери собирались смотреть какой-то фильм Клера…»
Сам я никогда не скажу таких жестоких слов ни про белое, ни про розовое. Я, конечно, люблю и туренское белое шенен, и нежное душистое розовое из долины Вар, но почему-то к красному отношусь с особенным почтением. Легким бургундским можно начинать прямо с утра, а за обедом можно уже выпить и тулузский гайак. Если ваш ребенок будет возмущаться, что ему не налили, – надо плеснуть немного и ему, разбавив вино водой. Тогда ваша отцовская вахта пройдет спокойнее. Мои французские приятели говорят, что детям можно давать разбавленное вино чуть не с колыбели. Такого я, признаться, сам не видел. Но лично присутствовал на распитии бутылки красного с четырехлетним бутузом и его заботливым и, кстати, очень хорошо готовящим родителем. Мы сообразили на троих, не впадая, разумеется, в крайности пантагрюэлизма, и остались очень довольны собой, друг другом и миром, каким он нам дан в наших представлениях, обсудив недавно прочитанную сказку Сент-Экзюпери, комиксы по мотивам произведений этого автора, последние политические новости и планы на выходные поехать в дельфинарий или диснейлэнд.
Пьется красное вино за милую душу и дома, и в брассери, и в садике на скамейке возле фонтана, и в гостях, и на знаменитых парижских набережных, местами жутко воняющих мочой, но на них еще есть уголки, где можно посидеть компанией пару часов без того, чтобы «паризиане», как говорили у нас в XVIII веке, назойливо не напоминали о своем существовании. Отлично выпивать красное на острове Сите, а особенно на мысу Сен-Луи, болтая с такими же любителями пикников на Сене.
В отличие от Петербурга в Париже не выпивают во дворах.
На западе Парижа есть остров с зеленой аллеей. На краю стоит статуя Свободы, творение Бартольди, которым здесь гордятся не так, как в Нью-Йорке, но помнят, что этот нетленный образ был рожден на берегах Сены. Ближе к вечеру по аллее совершают пробежки живущие в окрестностях клерки, поменявшие костюмы с дешевым отливом на черные лосины и майки. Тогда-то тут самое время выпивать, проявляя подлинный демократизм. Ведь в Париже даже про клошаров говорят, что они не бомжующие жертвы обстоятельств, но люди, выбравшие свой путь к свободе.
Есть несколько классических способов пить красное вино.
Традиционным считается пить вприглядку. Выбираешь скамеечку, например на набережной, с которой открывается вид на мост, на противоположный берег, на край острова. Располагаешься поудобнее, сидишь, выпиваешь, глазеешь по сторонам, наблюдаешь за изменениями в пейзаже. Это один из древнейших методов, предвосхитивший феномен телемании. Нечто подобное существовало совсем недавно и в русской деревне: на стол ставился самовар, табуретка – к окну, и пока по улице не пройдут все жители деревни вплоть до скотч-терьера, приехавшего на август с дачниками, чаепитие не закончится. В Париже, если строго придерживаться традиции, пить вприглядку надо в одиночку. Но, чтобы не потерять голову от невыносимой легкости и полноты бытия, нужно ставить перед собой четкие, выполнимые задачи. Например, сидеть и выпивать до тех пор, пока не познакомишься с миловидной девушкой. Тем же, кто хотел бы расширить границы восприятия, в качестве дедлайна предлагается момент, когда кто-нибудь из прохожих вызовет по вашу душу полицию.
Другой проверенный временем способ называется «выпивать красное душевно». Тут не обязательно искать место, откуда открывается панорамное обозрение. Лучше всего расположиться где-нибудь в парке или в небольшом саду, каких много в Париже, вдвоем с приятельницей или приятелем либо совсем небольшой компанией. Трех человек здесь более чем достаточно. Вчетвером может оказаться слишком людно. Главное тут не переборщить с душевностью. Вы выпьете по стаканчику, сам собой завяжется неспешный разговор, кому-то взгрустнется, кто-то пошутит-утешит. В нужный момент надо переходить к закускам. Чаще всего эта мизансцена разыгрывается в симпатичном ресторанчике, а не на пленэре, но я решил добавить немного романтики.
Дальше бывает по-разному.
В одном случае перед вами откроются горизонты нежности и страсти. В другом – доверительная беседа плавно перетечет в прогулку, и утром вы будете обнявшись петь на канале Сен-Мартен. Важно, выбирая душевные возлияния, чувствовать тонкую грань, пролегающую между душевным и духовным. Переходить ее резко, за один вечер, не стоит, даже если вы уверены в своих силах.
Самый духовно затратный метод выпивать красное – соборный. На первый взгляд все просто. Вы отправляетесь в небогатый квартал где-нибудь в пятнадцатом или в десятом арондисмане. Под вечер. Лучше в пятницу или в субботу. Заходите в брассери или в бар с табачной лавкой, где толпится публика, выпиваете быстро один бокал. Потом еще. Берете следующий и ловите себя на том, что уже ведете то ли два, то ли три разговора с другими посетителями этого славного заведения. О чем вы там болтали – потом и не вспомнить. О погоде, наверняка, с этого все могло начаться. А потом про ЦСКА, про Спалетти или Вилаша-Боаша, про местный клуб «Пари Сен-Жермен», про президента, про водку – практически невозможно угадать, о чем именно. Соборный метод предполагает, что в какой-то момент вы пропустите стаканчик кальва, пикона или виски. По ходу дела определитесь. Горизонт прояснится, мир заиграет разноцветными красками, – мы увидим небо в алмазах. Риски в данном случае невелики. Родством душ вам никто не угрожает, но вы можете духовно слипнуться с каким-нибудь приглянувшимся вам славным малым. Утром есть вероятность обнаружить, что в кошельке нет наличных, да и кредиток что-то маловато. Зато после этого – «после всего», как сказала бы Анна Андреевна Ахматова, – никто никогда не упрекнет вас в том, что вам чужд народный дух. Вы пытаетесь вытрясти из кошелька невидимые деньги, вертите в руках Mastercard, на которой оставалось десять евро, и думаете: «А все-таки они славные, эти ребята».
Такова соборность аполлоническая.
Есть еще соборность дионисийская, но о ней лучше как-нибудь в другой раз.
* * *
На моей карте Парижа есть несколько стратегически важных объектов.
Это книжные магазины.
Самые хорошие книжные лавки, конечно, на Сен-Жермен. В них редко заходишь за какой-нибудь определенной книгой – ее и в библиотеке можно взять, и скачать, и по Амазону купить. Жизненно важно заглянуть в букинист во время прогулки или когда идешь мимо по делам и есть десять минут. В букинисте обязательно найдешь что-нибудь интересное, особенно если не был в нем неделю. Мой любимый – «Булинье» – это настоящий книжный развал. Он находится на углу Бульмиша и Сен-Жермен. В нем два этажа и подвал, забитый книгами на все вкусы. Лет десять назад книги были и на первом этаже, а выше – пластинки, кассеты, CD, видео и комиксы. Теперь наверху только один книжный отдел, но все равно на то, чтобы как следует все посмотреть, уходит минут тридцать – сорок.
Как раз тут однажды мне в руки попалась книга интервью со Сьораном, где он рассказывает о своем парижском житье-бытье. О том, как он рос в румынской провинции Сибиу, как приехал в Париж, как он любит вино (он знал душу вина), а также о бессоннице (она его изводила), о ночных блужданиях по Парижу, о любимых книгах… Те, кто особенно ценит изящный слог сьорановских эссе, вряд ли одобрят то, что разговоры с писателем мне нравятся больше, чем многие его безукоризненные по стилю книги, трагические и мужественные. И тем не менее услышать его голос для меня было гораздо интереснее, так как я всегда считал его автором, пытающимся разделить с нами свой экзистенциальный, житейский и мистический опыт. Его личное присутствие в тексте ощутимее в устной речи, а не в риторически изощренном, интеллектуальном письме. Он был тем редким героем, который не считает зазорным проигрывать на глазах у публики. Говоря о себе как о герое-маргинале, говоря слогом, в котором слышатся интонации философов классического века, он возвращает в современность французский esprit как дух истории натурализовавшегося во Франции переселенца с окраин распавшейся Австро-Венгерской империи. XVII и XVIII века были для него не далекими историческими эпохами, но предысторией сегодняшнего дня. Жан Старобински и Поль Бенишу, написавшие о героях этих эпох знаменитые исследования, возможно, могли бы даже позавидовать его живому чувству истории и его блестящей неудаче.
Много лет Сьоран обдумывал издание «Мемуаров» Сен-Симона, в которое вошло бы самое существенное из дюжины томов. С американской коллегой он обсуждал перевод этой подборки. Но попробуй выбери из такого гигантского текста триста самых важных страниц! Ничего не вышло. Вместо неудавшейся затеи Сьоран собрал антологию литературных портретов: выдержки из Сен-Симона, Мармонтеля, Ривароля и других. Ничего более увлекательного о чудовищах, которые распоряжались историей и владели умами Европы на протяжении нескольких веков, я не читал. Эту книгу я тоже нашел в букинисте.
Кстати, сборник интервью гораздо интереснее, чем записные книжки Сьорана, изданные после его смерти. В записных книжках автор то жалуется на дурное самочувствие, то озабочен затянувшимся ожиданием мистических озарений. Когда же, наконец, духовные глубины разверзаются перед ним, хочется быстрее вернуть привычного Сьорана – страстного, житейского и язвительного. Одного из тех иностранцев, которым принадлежит Париж.
Охота на неизвестную книгу – это приключение, от которого захватывает дух. Ни стычка с воришками, ни дерзкий разговор с полицейским, ни поездка с боевой подругой в африканский трущобный квартал, где «птицы не поют, деревья не растут», не идут ни в какое сравнение с рисками, которым подвергает себя тот, кто готов сдаться под власть книги. Ведь иной раз тонкая брошюрка на худой склейке может перевернуть жизнь вверх тормашками. Мужественность рьяного читателя ценят даже отчаянные сорви-головы.
Однажды с компанией литераторов и художников я зашел в кабачок. Во главе нашего стола сидел мэтр – бородатый, патлатый, в потрепанном свитере, рядом с ним к стене прислонены два костыля, без них ему было сложно ходить – больные ноги. Компания была что надо: внедрявший поэзию в массы психотропными методами анархист-синдикалист в белогвардейской шинели, прекрасная незнакомка в шляпе с вуалью, мученик моды в истертом до седых пятен, некогда коричневом кожаном пиджаке, университетский доцент с пламенным взглядом, призывавший присутствующих предаться постгенитальной гиперсексуальности. Мэтр читал стихи, наугад открывая свою книгу. За соседним столиком бычились выстриженные под ноль коренастые бойцы. В воздухе пахло грозой. И вот из группы быстрого реагирования к нашему столику был командирован официальный представитель. Он подходил вразвалочку, оттопырив указательный и мизинец на левой руке, в правой держа графин. Он подошел к мэтру, поставил графин перед ним на стол (в пузатом стекле закачалась водка), поклонился и вернулся в стаю.
Иные стихи обладают большей силой, чем вся королевская рать. И тот, кто уверен в правоте слов, – беспредельщик, который не остановится ни перед чем, лишь бы реальность не противоречила очевидности охватившей его идеи. Масштабы разрушений, к которым это приведет, непредсказуемы. Не уверен, что бойцы принадлежали к числу знатоков творчества мэтра, но магия русского слова была им внятна. В них жил школьный страх перед священным учебником по русской литературе.
* * *
Как-то я выудил из лотка с покетбуками книжку разговоров с Реймоном Ароном. Философией истории и социальными науками я интересуюсь постольку-поскольку. Я знал, что Арон был другом и с какого-то момента оппонентом Сартра. Как политолог и историк правых взглядов он был спорной фигурой, поскольку постоянно полемизировал с левыми интеллектуалами, которых во Франции, да и в Европе, большинство. С обложки покетбука смотрел хитрый и приветливый пожилой мужчина. Лопоухий. Я стал листать книгу – и тут же зачитался.
Это был долгий, обстоятельный разговор, а не подборка интервью разного времени, как в сьорановском сборнике. Арона расспрашивали два социолога, явно моложе его. Речь шла главным образом о его интеллектуальном опыте, карьере и жизни. Ему было уже около восьмидесяти, если не за. Впоследствии на основе этих интервью он написал воспоминания – толстый, довольно занудный том, который сложно одолеть. А стенограмма разговора читается на одном дыхании. Собеседники Арона в шестидесятые были студентами и, конечно, участвовали в событиях 1968-го. Таких, как они, теперь называют soixante-huitards по аналогии с quarante-huitards – теми, кто участвовал в революции 1848-го. Левые активисты, разумеется, готовы были спорить с Ароном буквально обо всем. Их вопросы были каверзными, разговор складывался из обмена колкостями, следить за этим интеллектуальным поединком было очень увлекательно.
Арон в большинстве случаев оставался при своем мнении, снимая с себя обвинения в соглашательстве, пассивности или конформизме. Он был человек, продумавший и хорошо понимавший очень многое из того, что происходило в политике на его веку и в чем ему довелось принять участие. В некоторых спорах с генералом де Голлем и с экзистенциалистами правота была явно на его стороне. Аргументы своих собеседников он во многих случаях парировал виртуозно. Этот в общем-то достаточно специальный разговор захватывал как страстный спор. Стенограмма очень точно передавала напряжение беседы. У этого интеллектуального поединка были высокие ставки. Спорили не просто представители левой и правой политической традиции. Спорили люди, по-разному смотрящие на историю и на свое время. Арона упрекали в том, что он избегал в политике представительствовать от какой-либо партии, лавируя между разными силами. Он отвечал:
– Моя работа – сохранять позицию независимого наблюдателя за тем, что происходит в обществе, в стране и в мире.
Далее следовали новые упреки: в годы исторических катаклизмов Арон оставался в стороне от жизни, будучи неспособным выносить беспристрастное суждение. Арон отвечал:
– Нет же. Я всегда настаивал на своем – и работая в эмигрантской прессе во время Второй мировой, критически освещая события в оккупированной Франции; и не примкнув после возвращения в Париж к левым, которые были слишком популярны, а начав, напротив, сотрудничать с правыми политиками.
– Значит, – продолжали его донимать пытливые собеседники, – судьбы Франции были вам безразличны. Вы предпочитали смотреть на то, что происходит со страной так, будто это не имело к вам отношения.
– Так обо мне сложно сказать, – отвечал Арон. – Я эльзасский еврей, то есть тот тип французов, которые ощущают себя патриотами своей страны в большей степени, чем все остальные ее жители вместе взятые. Вспомните хотя бы полковника Дрейфуса или историка Марка Блока, погибшего в начале Второй мировой. И не забывайте о том, как страна сдалась в 1939-м, каковы были перспективы евреев в оккупированном Париже и как слаженно работало несколько сот концентрационных лагерей во Франции, которая официально не была фашистским государством. Я выполнял свой долг, делая свою работу.
– И с таким рвением служили Франции, что к концу шестидесятых придерживались взглядов, противоположных мнению большинства, – не унимались активисты 1968-го /ил. 1/.
– Вы понимаете, – отвечал Арон, – студенческие волнения 1968-го были последствием образовательных реформ, в результате которых поступить в университет смогли молодые люди не только не обладавшие достаточными знаниями, но зачастую плохо понимавшие элементарные вещи: как надо себя вести и как принято обращаться к преподавателю. Я тогда уже не один год работал в Сорбонне и хорошо помню, что некоторым студентам тогда не помешало бы ознакомиться с правилами хорошего тона.
Этот спор о свободе не завершен до сих пор. Распад СССР, который, казалось бы, мог подтвердить правоту Арона, лишь обострил противоречия, вокруг которых развернулся этот страстный разговор. Нам сегодня нужно опять поверять общее благо личной независимостью. Мне Арон симпатичен, потому что веры в общественные движения и социально-политический активизм у меня немного. Стоит ли верить в миражи? Частное мнение частного человека, взвешивающего слова и не рисующего в воздухе интеллектуальные узоры, растворяющиеся у вас на глазах, как мне кажется, более чем реально. И опять-таки, эльзасскому еврею точно можно доверить Париж. Париж ему принадлежит.
* * *
Кроме букиниста «Булинье» я время от времени навещаю еще несколько книжных лавок. «Булинье» хорош тем, что здесь есть книги на все вкусы: и мемуары, и первое издание «Огня» Барбюса, и недостающий том романа Пруста «В поисках утраченного времени», и путеводители, и легендарные рассказы генерала Власова о том, как Гитлер с Мюллером уговаривали его ввести Освободительную армию в Россию. Рядом с театром «Одеон» есть букинист, где всегда много беллетристики, поэзии и литературы о театре. Рядом, кстати, лавка, где продают автографы писателей. Я не принадлежу к коллекционерам автографов, но витрину, на которой выставлены то каракули Пруста, то аккуратные письма Анатоля Франса, то витиеватые письмена с завитушками одного из современников Монтеня, я всегда с интересом рассматриваю. На улице Сент-Андре-дез-Ар тоже есть хороший букинист, в нем больше книг XVIII и XIX веков, тут тоже можно найти какую-нибудь странную или редкую книгу. Однажды я выудил из основания высоченной стопки замусоленных томов сборник газетных интервью со знаменитостями начала ХХ века. Три четверти героев были мне незнакомы, а из беседы с Метерлинком я узнал, что он был, оказывается, заядлый боксер и лихой гонщик. До этого я всегда представлял его себе угрюмым декадентом, ожидающим новых озарений с синей птицей на плече. Неподалеку есть много других книжных: есть гигантский «Жибер Жен» по обе стороны Бульмиша, у Сены, есть многоэтажный «Жибер Жозеф». На Сен-Жермен – «L’Ecume des Jours», там всегда много новых умных книг. Рядом, возле любимого кафе Сартра и де Бовуар «Les Deux Magots», был тоже знаменитый книжный «La Hune», но недавно на его месте воцарился «Louis Vuitton» или еще какая-то сетевая зараза. К счастью, переезд был недалекий: теперь «La Hune» между домом, где жил Аполлинер, и церковью Сен-Жермен-де-Пре, где похоронен Декарт. Место тоже намоленное.
* * *
С приятелем Маркку, историком родом из Хельсинки, некоторое время назад переехавшим в Брюссель и преподающим в Сорбонне, – еще один герой галереи иностранцев, оккупировавших Париж, – мы как-то заговорили о любви к Франции. И быстро сошлись на том, что дело вовсе не в перевоплощении скандинава в ведущего программы на радио «France Culture» или русского – в парижского крестьянина. Стать более французским французом, чем сами французы, – в конце концов, удел разведчика или мечта эмигранта. Маркку с юности зачитывался Бартом, стал продвигать в Финляндии семиотику, основал в университете Турку первую в стране кафедру семиотики, стал первым профессором семиотики, – после чего вдруг уехал в Бельгию, а затем во Францию. Ему было тесно жить в одной культуре, он искал для себя пограничное пространство, где можно говорить на разных языках, где можно жить на разные лады, где можно быть разным. Во Франции нам обоим не хочется во что бы то ни стало внедриться в первые ряды интеллектуалов, пробиться на передовую художественного фронта или познакомиться со всеми Бадью и Диди-Юберманами этого света, а потом поселиться на Сен-Жермен. Эта страна стала для нас собеседником на все случаи жизни, с которым, не испытывая неловкости, будто ты умничаешь о пустяках, можно обсуждать самые простые, заурядные вещи, чтобы не быть замкнутым в четырех стенах, но видеть мир с разных точек зрения во всей его полноте. Чтобы чувствовать себя как дома, не только дома в Петербурге или в Хельсинки, но и здесь, в Париже, который стал уже почти родным.
Париж стал для нас городом, который никогда не позволит пропустить самого главного, если не ставить перед собой цель успеть непременно на все последние премьеры и вернисажи. Мудро поступал великий художник, который приезжал сюда из небольшого городка в Провансе и, даже не повидавшись с друзьями, запирался в крошечной мастерской, чтобы день за днем рисовать яблоко. И он нарисовал яблоко именно в Париже так, что никто не мог поспорить с ним в умении передать на холсте саму природу. Он превзошел великого Шардена. Один его младший современник тоже любил парадоксы путешествий. Чтобы написать книгу об Африке, он отправился в тур на корабле вокруг континента, заперся в каюте и за всю поездку даже не посмотрел в иллюминатор. Какое там выйти на палубу! К концу путешествия «Африканские впечатления» были написаны.
Между прочим, Мопассан говорил, что Эйфелева башня – единственное место, откуда не видно Эйфелевой башни.
Тот Париж, что есть на карте города, на карте точно есть. А есть ли он в действительности – зависит от обстоятельств. Иной раз приезжаете вы сюда – и для вас как будто не существует ни Лувра, ни бульвара Лафайет, ни «Комеди Франсез». И вот уже электричка уносит вас мимо временно отсутствующих достопримечательностей на окраину. Тут не ступала нога туриста. Тут живут эмигранты, приехавшие во Францию недавно или родившиеся в семьях, которые перебрались в эти края несколько десятилетий назад. Больше всего переселенцев из Северной Африки. На белого человека, приехавшего к ним, они смотрят не без интереса, но общаться особенного энтузиазма не выказывают. День воскресный. В огромном молле все магазины закрыты. Гулко гудят эскалаторы, на них ни души. В многоэтажном паркинге тоже безлюдно. Ярко-голубое небо вырезает в бетонной стене квадрат окна. Подойдешь поближе – внизу гигантская серо-бурая цитадель на краю холма /ил. 2, 3/. К горизонту стелется долина, вдали пестреют домики соседнего спального микрорайона – бидонвилля, как тут говорят. Внутри цитадели – циклопических размеров арка Константина поблескивает десятками окон. Видна обстановка комнат: угол шкафа, пара полок, заставленных CD, постер с Майклом Джексоном и афиша шоу Дьедонне на стене. В одном окне, облокотившись на подоконник, курит негритянка. Рядом развевается на ветру занавеска. Под аркой – амфитеатр, на сцене двое чернокожих пацанов пинают мяч /ил. 4/. И крепость, и арка, и площадка – из побуревшего могильного бетона, как мемориальные комплексы семидесятых – восьмидесятых. Всю эту красоту примерно тогда и начинали строить, чтобы приобщить эмигрантов из Африки к европейской культуре. На неоготическом фонтане пляшущими буквами выведено: «Кузнецов Эдик – упырь и педик».
| 2–4 | Жилой комплекс Абраксас в Марн-ле-Валле. Архитектор Р. Бофилл. 1982
Такие места парижане не считают Парижем. Действительно, в этих предместьях мало что напоминает город, который стоит мессы. Одни думают, что тут так называемая агломерация, другие – что это выселки. Но даже для тех, кто не отворачивается от жизни окраин, все эти поселения с их обитателями существуют в виртуальной реальности.
Один журналист и издатель как-то решил, что дальше так продолжаться не может. Париж окружен жизнью, неведомой тем, кто живет на бульваре Распай или у Бастилии. Парижане видят ее только из окна электрички RER, когда едут из центра в аэропорт. Все норовят подгадать скорую, которая даже не притормаживает на этих станциях. Мало ли что.
Однажды в мае тот самый журналист решил взять отпуск и отправиться в путешествие по этим местам – из аэропорта «Шарль де Голль» на северо-востоке в аэропорт «Орли» на юго-западе. Их соединяет синяя ветка RER B. Путешествие было спланировано просто: каждый день журналист высаживался на очередной новой станции, гулял по городку, общался с местными жителями, посещал места, которые они советовали посмотреть, слонялся бездельно по новостройкам или по кварталам частных домов, выпивал в барах, перекусывал в брассери, ночевал в гостинице – и с утра уезжал на следующую станцию. В путешествие он пригласил давнюю приятельницу, фотографа, которая много лет озадачивала его, приходя с кипами снимков людей, домов, улиц, парков, площадей, сценок в магазинах и прочих ничем не примечательных фрагментов жизни. Эта хроника повседневности без малейшего намека на то, как обычно показывается городская жизнь в художественной и репортерской фотографии, поражала журналиста эпическим размахом. Он никак не мог понять, что можно сделать с этими материалами. И вот, наконец, подвернулся удобный случай.
Странный тандем в течение месяца посетил все станции ветки B. Дневник этого путешествия и снимки, сделанные во время него, вышли симпатичной книжкой. Во Франции ее любят, особенно в Париже. Потому что никто никогда не смел прогонять людей, приехавших в эти края издалека. Потому что никто никогда не мог наладить с ними отношения, принять их за своих. На фотографиях, иллюстрирующих рассказ о поездке, мы видим денди в белом льняном костюме, вышагивающего от одной точечной застройки к другой по пустырю среди вросших в землю бетонных блоков и ржавых орясин. Пропасть между этим человеком и миром, в который он нагрянул с самыми добрыми намерениями, велика. Велика, но не бездонна. Из его книги мы хотя бы можем узнать, как живут здесь местные иностранцы, полистав ее по дороге в аэропорт.
* * *
Парижей не перечесть. Какой Париж ты сочинишь для себя, в том и будешь жить. Предварительно стоит, конечно, узнать самые знаменитые Парижи, которые уже были придуманы его поклонниками. Для этого нужно совершить главные парижские прогулки. Романтическим особам, склонным к богемным вольностям, лучше начать с поэтических променадов Гийома Аполлинера – писателя и великого парижского пешехода. Он досконально знал город: и места, где можно наблюдать блеск и нищету бомонда, и укромные кварталы, где шла своим чередом обычная жизнь и куда не заглядывали посторонние, и книжные лавки, до которых он был сам не свой. Кстати говоря, если бы не Аполлинер, многие старые книги еще бы долго оставались в забвении. Именно он вернул в современность маркиза де Сада, без которого теперь не каждый способен рассказать историю о настоящей любви.
Аполлинер – один из самых искусных изобретателей Парижа. Как и многие завзятые парижане, он тоже иностранец – Вильгельм Костровицкий. Он был наполовину поляк, наполовину итальянец. Ему удалось невозможное – примирить левый и правый берега, между которыми хоть и в шутку, но с давних пор шла война, похожая на ту, что идет между Москвой и Петербургом. Он написал чудесную книжку о прогулках по обоим берегам – и в Париже на время было объявлено перемирие.
Тем, кто ждет от этого города не изящных радостей, но приключений, стоит заняться сюрреалистскими прогулками. Знать Париж для этого не обязательно, эти прогулки – охота за странными случаями, исследование мест, где жизнь не идет по накатанной колее, где время дает сбой, где что-нибудь да не так. Вы берете карту города и наугад тыкаете в нее пальцем. Вы угодили в парк Монсо. Срочно берите такси – и немедленно туда. Уже за полночь, но это даже к лучшему. Таксист подскажет, где можно перебраться через решетку, если ворота будут уже закрыты. В сумерках античные руины, неоклассическая колоннада и китайская беседка покажутся вам достаточно романтичными для того, чтобы нежданно-негаданно повстречать тут прекрасную незнакомку. Как запасной вариант, вы можете найти тут странный предмет – например, пепельницу в виде туфли сорок пятого размера на высоченном каблуке типа той, что не на шутку взволновала Андре Бретона с Альберто Джакометти. В случае если, несмотря на все старания, во время прогулки с вами ничего не произойдет, не отчаивайтесь. Настоящему сюрреалисту это не к лицу. Палец указывает на карте новый пункт назначения – Бельвиль /ил. 5, 6/.
| 5, 6 |…пункт назначения – Бельвиль
Такси срочно доставляет вас туда, и уж в этом-то славном углу Парижа, до сих пор небогатом, где любят жить художники и университетская публика, вам должна сопутствовать удача. Например, она повстречается вам где-нибудь возле дома, на ступеньках которого, по легенде, родилась Эдит Пиаф (тогда Бельвиль был трущобами). Или нужно будет выйти к арабским улочкам. Или к парку Бютт-Шомон. Должен же повстречаться на вашем жизненном пути хотя бы пьяный буян, который ни с того ни с сего начнет вас задирать?!
По-прежнему безрезультатно?
Тогда самый верный способ сблизиться с духом места – поехать на родину готики, в Сен-Дени. Это северные районы за транспортным кольцом. Туда вы доберетесь, наверно, уже на рассвете. Сначала нужно осмотреть собор и аббатство – чудо аббата Сугерия, создавшего первый готический храм /ил. 7/. Он произведет на вас впечатление несмотря на то, что был сильно разрушен во время революции 1789 года. Запомнится отсутствие одной башни, уцелевшая хрупкая роза над порталом. На фронтоне южного портала вас ожидает св. Дени с собственной головой в руке /ил. 8/ – так он обычно и ходит. Рядом – зеркальный фасад редакции «L’Humanité» – храм-ангар, спроектированный бразильским архитектором-коммунистом Оскаром Нимейером /ил. 9/. Коммунистическая газета обосновалась здесь потому, что эти заводские окраины были эпицентром левого активизма. Во время реформы Сорбонны (тогда-то и пронумеровали университетские факультеты, чтобы не запутаться в хаосе филиалов и аффилированных лабораторий) в Сен-Дени организовали новый факультет, на котором преподавали многие герои 1968-го, особенно те, кто придерживался крайне левых взглядов. Сегодня не все из них любят об этом вспоминать. Тот же Цветан Тодоров – в шестидесятые восходящая звезда литературоведения – теперь без особого энтузиазма об этом рассказывает. Дела давно минувших дней. С тех пор все много раз переигралось.
| 7 | Базилика Сен-Дени. XII–XIII вв.
| 8 | Чудо св. Дени. Рельеф. Базилика Сен-Дени
| 9 | Здание бывшей редакции газеты «L’Humanite». Архитектор О. Нимейер. 1989
В Сен-Дени местные жители готикой мало интересуются. Вы убедитесь в этом, едва начнет работать рынок на главной площади. К этому раннему часу вы уже завершите знакомство с собором и соседними достопримечательностями и окунетесь в афро-арабский мир, торгующий китайской всячиной – от резиновых ботиков и кожаных курток до гигантских фотопостеров с изображением трех породистых котов с сытыми хабитусами /ил. 10/; в металлических бочках начнут разводить огонь, чтобы жарить каштаны на жестяных кругах, напоминающих тарелки, на которых у нас катаются с ледяных горок. Не придавайте значения тому, что кроме вас людей с белым цветом кожи в зоне видимости не наблюдается. Их нет в радиусе нескольких остановок на RER во всех направлениях.
| 10 |…афро-арабский мир, торгующий китайской всячиной…
В такую рань такси сюда может и не поехать.
И если вы созрели для настоящих приключений с поединком на перочинных ножах и с долгими препирательствами о том, кто из собеседников круче гоняет стаи туч, достаточно выйти на одну из соседних улиц. И все сразу образуется. Впрочем, настоящий сюрреалист, ощутив полную готовность пройти этот путь до конца, довольствовался бы открытием невероятного городского ландшафта и, пройдя рынок, вышел бы к церкви, которую построил здесь Виолле-ле-Дюк по строгим канонам готической архитектуры. Ее-то здесь для умопомрачительной полноты бытия как раз и не хватало. Что ж, теперь остается только сесть на электричку, станция недалеко от церкви. Ехать лучше на юг. На севере жизнь суровая, несколько лет назад именно там жгли машины и ущемляли в правах полицейских. Кажется, там это постепенно становится доброй традицией.
Окрестности Сен-Дени – неплохое место для прогулок следопытов, идущих по стопам Ги Дебора. Тут столько психогеографии, что в эту сторону даже посмотреть страшно. Поэтому о хождении в народ чаще можно услышать в креативных пространствах или в центрах современного искусства. Из России в них привозят выставки-документации рейдов по конструктивистским районам – живописным руинам, воспетым любителями архитектуры. В Питере сохранились коммуналки. На эту грустную экзотическую жизнь – с социологическими выкладками по итогам опросов, с фотографиями и видео, сделанными во время рейдов, – всегда неловко смотреть вместе с посетителями выставочного центра где-нибудь во французском городке. Ситуации это не исправит, и, спрашивается, к чему выставлять это напоказ?
В Париже есть где погулять, если хочется увидеть жизнь без прикрас. Для этого не обязательно даже выезжать за кольцо. В северной части центра между вокзалами есть афро-арабские кварталы, в тринадцатом арондисмане, на юго-востоке, – азиатские. И если вы соберетесь подрейфовать, как говорят в психогеографических кругах, лучше всего пойти в районы, где есть недорогие ресторанчики и лавки, торгующие всякой всячиной. В трущобы, в буферные зоны, туда, откуда зримей мир иной, конечно, не стоит идти. Хотя бы потому, что после этого придется ходить на собрания активистов, бурно полемизировать на тему бесчеловечности капиталистической системы, обрушиваться с безжалостной критикой на государственную машину подавления свободы и участвовать в отчетно-перевыборных заседаниях. Впрочем, если вы любите ораторствовать, принимать позы непримиримости или ответственности за заблудшее человечество, владеть незрелыми умами и просто балагурить во дворе цирка, вам нечего опасаться. Эти собрания вам могут даже прийтись по душе.
Но если все это не в вашем вкусе, легче обойтись без кумача и пламенного глагола. Прогулку по Парижу можно начать с самого банального места. Хоть от пирамиды во дворе Лувра. Главное – идти только прямо и никуда не сворачивать. Рассматривать пирамиду долго не стоит. Больше того, что вы узнали из Википедии и Инстаграма, вы не узнаете. Эффектен водный партер, разбитый на треугольники, когда они не обезвожены из-за поломки. Вечно один да не работает. Социализм с человеческим лицом везде найдет, как напомнить о себе.
Смело идите от пирамиды к арке, затем по Тюильри. Об этих парижских красотах в Википедии очень обстоятельно написано, так же как и о площади за садом, в центре которой Наполеон установил египетский обелиск. Дальше вы выходите на Шанзелизе. В местном Элизиуме доблестные герои теряются в толчее, на светофорах всегда пробки. За бульваром начинаются магазины, мультиплексы и едальни. Но миру чистогана не одолеть Елисейских полей со знаменитым театром, возведенным Огюстом Пере, с двумя большими дворцами, построенными для выставок, один из которых огромный, поэтому зовется Большим, а второй – очень большой, поэтому выбился только в Малые. Здесь же находится дворец, где живет тот, кого последние пару лет в этих краях всенародно дразнят «пингвином».
Так вы и идете, прямéнько, прямéнько, как говорят под Тверью. И доходите до Триумфальной арки. Под ней горит Вечный огонь. Возможно, вы не заметили, что наша незамысловатая прогулка по прямой проходит по знаменитой «оси власти» – символу французской государственности – и линии, которая организует пространство правого берега Сены. Ось начинается как раз от резиденции французских монархов (со времени Наполеона III – публичного музея), проходит через Карузель, где устраивались когда-то имперские празднества и торжества, через сад Тюильри, в котором уже давно не гуляют монархи, а дремлют в креслах, когда теплая погода, парижане, местные иностранцы и туристы. Ось идет дальше – мимо трофея, который был завоеван маленьким капралом, давшим Франции конституцию и демократические устои. Через Елисейские поля, мимо Триумфальной арки и Вечного огня – символов военной доблести. Вечный огонь впервые был зажжен именно здесь в память о жертвах Первой мировой. Неизвестный солдат, кстати, тоже был изобретен французскими идеологами.
Между тем прогулка еще не заканчивается. Мы только на полпути.
Следующее звено «оси власти» – Дефанс. Это ансамбль постмодернистской архитектуры, созданный на пересечении прямой, идущей от Лувра, и кольца окружной дороги. Его строили несколько десятилетий /ил. 11–13/. Дефанс – место некрасивое, но интересное. Среди небоскребов на все вкусы стоит коренастая арка, объемная, как рендерный чертеж. Архитекторы утверждают, что ее створ вписывается в прямоугольник Карузели и Триумфальной арки. Возможно, на это указывает и Большой палец – скульптура Сезара, которая стоит на одной из площадей Дефанс. Это знаменитая вещь одного из самых стильных художников группы «Новые реалисты». Копия пальца установлена в его родном Марселе, перед входом в Музей современного искусства. Величественные и неуклюжие небоскребы Дефанс видны из разных районов Парижа. Это символ процветания и силы республики.
| 11–13 | Квартал Дефанс на западной окраине Парижа
На Дефанс, конечно, надо идти пешком, как бы жестоко ни прозвучал этот совет для тех, кто не любит экстремальные формы культурного досуга. Для любителей прогулок такие расстояния не так уж велики. Но дальше все-таки надо брать такси или ехать на электричке до конечной станции. Ось власти продолжается в предместьях главной осью, L’Axe Majeure. На юго-западе новые районы буржуазнее, чем северные бидонвили, но ни уютом, ни изяществом эти застройки похвастать не могут. Тут живут и эмигранты, и не до конца встроенные во французскую жизнь получатели социального пособия, и более-менее обеспеченные люди. Ось, идущая от Лувра, продолжается здесь, километров за тридцать от центра столицы, мостом через Уазу, приток Сены. На мосту стоят в ряд красные стальные рамки, выпадающие из пейзажа, как будто пестрые вырезки из журнала, наклеенные на рисунок /ил. 14/. От моста начинается подъем по террасному парку, засаженному садовыми причудами и экзотическими растениями, к вершине холма /ил. 15, 16/. Подъем долгий. Вы медленно приближаетесь к высоким серым столбам на краю холма.
| 14–16 | «Главная Ось» в Сержи-Понтуаз. Архитектор Д. Караван. 1980-е
И вот, наконец, вы перед марсианским мемориалом. Круглые столбы расставлены в несколько рядов, за ними простирается серо-кирпичная плоскость песчаного поля /ил. 17/. Поле рассечено напополам бетонной дорожкой, продолжающей прямую линию лестницы, моста и Елисейских полей. Метрах в двухстах дорожка спотыкается о бетонную тумбу – так и не запущенный паровой фонтан. По замыслу архитектора над этим пустынным пейзажем должно было клубиться белое облако, эффектно смотрящееся снизу – с моста. Фонтан не доделали, площадь перед ним так и не достроили, этот архитектурный проект не был реализован до конца, как и положено социалистическому долгострою восьмидесятых /ил. 18/. Здесь все напоминает позднесоветские ландшафты, хранящие воспоминания о величии намерений, осуществить которые ни у кого так и не дошли руки. Прекрасное социалистическое далёко шлет нам очередной пламенный привет.
| 17, 18 | «Главная Ось». Площадь с паровым фонтаном
Прогулка между тем продолжается. Главное по-прежнему никуда не сворачивать. Идти только прямо и прямо. Бетонная дорожка за фонтаном бежит дальше к зазору между двумя особняками, поблескивающими зеркальными стеклами, – и настигает подножия высокой стелы.
Нам – туда /ил. 19, 20/.
| 19 | Бетонная дорожка ведет к стеле
Пройдя между домами, мы выходим на площадь. Справа – неоклассический дворец по образцу мансаровских построек. Слева – полукруглое постмодернистское палаццо. И в местном Версале, и в новом здании – социальное жилье, кондоминиумы, тесный уют квартир в хрущевках. Тут вы замечаете, что стела наклонена, возвращая движение от красного моста, террасного парка, бетонных столбов и фонтана обратно – к Лувру, откуда начинается ось власти /ил. 21/. Она указывает в сторону Дефанс, и теперь вы замечаете в отдалении, на том краю долины, расстилающейся за Уазой, игрушечный лес небоскребов. Где-то там, за ним, Триумфальная арка, Елисейские поля, пройденный нами путь. Тем, кто живет на этом холме и в окрестностях, должно казаться, что их городок – не выселки, но продолжение парижской столичной жизни, связанной неразрывно с происходящим здесь, на конечной станции электрички, как символически связаны главной осью Лувр и накрененная стела. В версальских неоклассических дворцах теперь живут обычные люди, а не король-«солнце». Площадь, где установлена стела, вымощена булыжником, который остался после постройки пирамиды во дворе Лувра. Еще одна значимая деталь. Мешает проникнуться всеми этими светлыми идеями недостроенная площадь и так и не включенный ни разу фонтан.
| 20, 21 |
***
В Париже надо любить ходить в гости. Только прогулками, охотой на вкусные книги и исследованием красного вина здесь не обойдешься. Надо общаться с приятелями, все больше и больше убеждаясь в том, что местные семьи – это представительства иностранных государств. Коренной парижанин, парижский парижец как никто другой чувствует эту таинственную силу города, которая открывается только тому, кто сумеет придумать его для себя сам.
С семьей Боллаков я познакомился, когда впервые приехал в Париж надолго. Жил в их студио на улице Дофин, возле Понт Неф. Когда-то в нем жил венгерский литературовед Петер Шонди, звезда берлинской интеллектуальной сцены пятидесятых-шестидесятых. И Шонди, и Боллаки были друзьями Пауля Целана. Нежданно-негаданно я оказался в эпицентре парижской литературной жизни и, конечно, очень любил ходить к Боллакам в гости на rue de Bourgogne, возле музея Родена. Чаще мы болтали с мадам Боллак, профессор был занят исследованиями. Тогда он готовил новое издание переводов Еврипида и параллельно начинал публиковать материалы из архива Целана, который после смерти поэта достался им.
С мадам Боллак мы выпивали виски. Она любила со мной поболтать под вечер, расспросить о Петербурге, о кино, оно бывает такое интересное. О переводах с древнегреческого и о Целане она лишний раз предпочитала не заговаривать. Она была пожилая дама с манерами, с размеренной, простой, красивой речью. Этот светский и легкий язык давался мне не без усилий. Обычные разговорные обороты в нем звучали неуместно. Боллак говорила ясно, отчетливее, чем сейчас принято, архаичных слов или выражений не использовала, но меня не покидало ощущение, что это какой-то прежний язык. Не старомодный, а прежний. Так в записях звучит речь Мандельштама и Набокова. Особенно отчетливо эта прежняя речь слышна, когда Набоков говорит по-английски. У Набокова английский был родным, он учил его в детстве с гувернанткой-англичанкой. И он умел говорить, произнося слова с расстановкой, интонируя, разворачивая речь красиво и по порядку на том английском, который сегодня слышишь редко. Над Якобсоном, у которого был отчетливый русский акцент, подтрунивали, что он говорит на всех иностранных языках по-русски – и на нескольких говорит блестяще. Я не был уверен, что точно чувствую стиль речи мадам Боллак. Все-таки в иностранном языке не все ощущаешь наверняка. Мадам Боллак говорила со вкусом и выпивала от души. Первые глотки она смаковала, оттягивала момент, когда пора было выпить еще по одной. Рядом с ней я чувствовал себя спокойно, как с человеком, за плечами у которого недюжинный опыт. К середине бутылки она раззадоривалась, забывая о своем возрасте. Я иногда из осторожности сам притормаживал, чтобы осадить ее азарт, видя, что она готова выпивать еще и еще.
Бывало, что к нам присоединялся ее муж. Подсаживался на соседнее кресло и начинал ворчать на Делёза с Гваттари, которых он давно знал как больших путаников. Старик был ехиден, не слишком приветлив, но добродушен по складу своему и остроумен в разговоре, из-за чего с ним всегда было интересно. Жену он при мне попиливал за пристрастие к зеленому змию. Тут могло перепасть и мне как соучастнику или даже подстрекателю. Всем видом он показывал, что пример надо брать с него – труженика, трудяги, трудолюбивой пчелы. Выпивал он мало, все спешил к рукописям. Когда я не вовремя вставлял фразу в его монолог, разговор мог перескочить на тему вечного русского разгильдяйства. Старик любил поругать Россию за бездумность и безалаберность. Я с удовольствием поддакивал. Нам ведь только дай себя извести – мы сами в таком сознаемся, что собеседник прикусит язык. Тут уж мне приходилось себя сдерживать, чтобы не доходить до самых глубин любви к родине.
Старик говорил без манеры, как будто еще немного – и собьется на речитатив. А иногда чеканил фразу. Он был эльзасский еврей. Наверно, и французский, и немецкий были для него родными языками. По крайней мере, я не слышал акцента во французском. Мадам Боллак была из центра Франции, но тоже смесь кровей. Боллаки постоянно бывали в Германии и по университетским делам, и по семейным. Париж принадлежал им – европейцам, непринужденно переходившим с французского на английский, когда я был с подругой, не говорившей по-французски. Париж принадлежал друзьям великого румынского поэта, писавшего стихи по-немецки и нашедшего убежище во Франции.
* * *
Мой давний приятель Флориан переехал в Париж из Бонна. Он вырос в семье художника и никем другим, кроме как художником, стать не хотел. В Бонне было скучно: столичный чиновничий город, салонное искусство, повсюду статуэтки с Бетховеном и открытки с его светлым образом. Зато в Париже можно жить своей жизнью художника и мечтателя. Иногда мне кажется, что Флориан приехал сюда прежде всего ради того, чтобы дочитать великий роман Пруста. Бонну противопоказаны столь экстремистские выходки. В Бонне такие длинные книги в жизни не прочтешь, тем более «В поисках утраченного времени». Слишком деловой, слишком обычный, мельтешащий город. Из моих знакомых Флориан – единственный, кто прочел «В поисках утраченного времени» дважды, а некоторые тома – даже три раза. Флориан был загипнотизирован Прустом, он наслаждался его ясным, изящным слогом, который иногда называют немецким, он отдавал себя во власть воспоминаний главного героя, как будто воспоминания воображаемого персонажа явственнее рассказа обычного клерка о прожитой жизни. Затворническое существование автора, с каждым томом все более отдаляющегося от столичного бомонда в поисках своей судьбы, в поисках тех чувств и смыслов, из которых складывается человеческая суть, возможно именно в Париже. А для кого-то только в нем и возможно.
Флориан пишет навязчивые образы, от которых он не способен избавиться. В воображении и в воспоминании он пытается удержать прошедшее и возвращающееся. Он вовсе не жрец новейших технологий, и то, что он пишет компьютерную живопись, – выбор исключительно прагматический. Картины-файлы нематериальны, как воображаемое. Эти файлы можно переписывать столько раз, сколько память будет вносить поправки, добавляя новые детали, отказываясь от того, что сначала казалось существенным. Флориан не соединяет свои картины сквозными сюжетами, темами и не ограничивает их рамками серии. Здесь нет аналитического развернутого движения, эта работа открыта к любым изменениям. Когда мы выпиваем с Флорианом красное вино в его мастерской на rue de l’Echiquier за Porte Saint Denis, где много арабских и индусских лавок и ресторанчиков, он показывает десятки портретов девушек, немного похожих друг на друга тонкими чувственными губами, взглядом, в котором читаются одновременно беззащитность и смелость. И в то же время все портреты отличаются, если рассматривать их внимательно, как отличаются лица близнецов, когда они уже взрослые. Флориан составляет каталог памяти, не стремясь угадать тайные связи, соединяющие те или иные образы в общий сюжет. Он никогда не завершает работы: все файлы могут быть заново открыты и дорисованы, если память подскажет новые детали. Он выставляет свои компьютерные картины, выводя их на прозрачные пленки большого формата, на большие экраны или плазменные панно. Иногда он показывает их в лайт-боксах. Он ведет постоянную work in progress, которая продлится столько времени, сколько будет необходимо для того, чтобы исчерпать работу воображения.
* * *
Как-то мой приятель Марко позвал меня к себе в гости. Мы заехали в супермаркет, недалеко от «Гранд-опера», накупили там вина и закусок и поехали пировать маленькой компанией на Фобур Сент-Оноре.
– Как, – спрашиваю Марко, – лучше выбирать вино? Объясни иностранцу. Я ведь что-то об этом знаю, но не понимаю ровным счетом ничего. Я вырос в Петербурге, вино для нас совсем не такая обычная и древняя радость, как для французов или итальянцев.
Марко посмотрел на меня с тем же участием, что терапевт со стажем на пациента в конце смены, и сказал:
– Мой отец был наполовину итальянец, очень любил пиво. А мать с алжирскими корнями, предпочитала что-нибудь покрепче. И вот что я тебе скажу. Обычно я иду в супермаркет и беру с самой нижней полки бутыль побольше – сейчас продаются двухлитровые с закручивающейся пробкой.
– А обязательно, чтобы на бутылке было написано «appellation contrôlée»? – спросила тогдашняя подруга Марко, дородная серьезная немка из Швабии.
– Главное, чтобы из бутылки до этого никто не отпивал, – сказал Марко.
За что люблю друзей, особенно парижских, – они никогда не откажут в добром совете.
Мы тогда очень весело выпивали, болтали обо всем на свете, были пьяны и беспечны. Даже моя давняя приятельница Летиция, которую в детстве врачи запугали аллергиями и которая, едва дело доходило до еды, всегда бледнела и становилась предельно сосредоточенной, – даже она, несмотря на походное застолье, разрумянилась, расхихикалась и стала такой хорошенькой, что все начали с ней кокетничать. Алкоголь, на счастье, ей не запрещали, пила она от души и на радость окружающим.
Курить мы выходили на тесный балкон, тут таких много. Несколько прохожих спешили домой, и томная парочка плавно плыла в обнимку над тротуаром по неотложным, нежным делам. С шумного соседнего проспекта доносились гудки автомобилей и мотоциклов и радостные вопли. В этот вечер сборная Франции выиграла у Англии и обошла в соревновании немцев.
Марко не любил шумных вечеринок, но с несколькими друзьями выпить и закусить он был всегда готов. Тогда он как раз начинал писать о театре, забросив переводы Моравиа на французский. Одно время он ими очень увлекся, тогда он еще все время говорил о ранних фильмах Антониони. Его чем-то забавляла вечно маявшаяся и не находившая себе места высокая буржуазия Рима. Сам он при этом производил впечатление человека, которому не знакомы ни отчуждение, ни безысходность. Он то и дело подшучивал над людьми, которым никак не определиться с собственной жизнью. Он был веселым и серьезным человеком, невыносимая легкость бытия его не угнетала. И он любил со вкусом разыгрывать жизнь, всегда быть занятым, может быть, не самым существенным на свете делом, зато ему лично интересным. Начитавшись и насмотревшись историй про уныние жителей Вечного города, он решил, что на первый раз этого достаточно. С тех пор он увлекся театром, найдя полноту жизни в безупречной условности, очевидной для всех и не дающей оторваться от зрелища, которое никто не принимает за настоящую жизнь. Книги Марко о современном театре во Франции любят.
* * *
Из тех, без кого сложно представить нынешний Париж, из тех, кто любит этот город за то, что его всякий раз надо создавать заново для самого себя, мне особенно дорог один знакомый, переехавший в Париж из Софии. Христо начал с того, что заинтересовал французских структуралистов русскими теоретиками литературы двадцатых – тридцатых, собрав антологию работ наших ученых-авангардистов. То, о чем спорили в Париже в пятидесятые – шестидесятые, перекликалось с идеями формалистов и бурными дискуссиями о формализме во время культурной революции. В антологию, составленную Христо, правда, попали те, кто формалистом не был и даже спорил с этой школой, но для французского читателя это не суть важно. Потом Христо написал несколько теоретических книг, остроумное эссе об изданиях по кулинарии при Наполеоне III, биографию маркиза де Сада с тысячей пикантных подробностей, несколько брошюр о моральных ценностях и роман в духе позднего Чингиза Айтматова. Развернулся во французской словесности во всю ширь. Любить все его тексты было бы сложно, пожалуй, даже профессиональному любителю литературы. Уверен, и ему самому из того, что он написал, нравится далеко не все.
Как-то я списался с Христо, мы договорились встретиться в кафе на площади Contre-Escarpe, в Латинском квартале. Христо появился на площади, как на подиуме, с трогательной бутылкой Shivas в еще более трогательной авоське. Он шел не спеша, очаровывая собой всех и вся. Можно не любить 1968-й или быть не согласным с его идеями или пафосом, но мода того времени – и в этом меня не переубедить – безупречна. Поллитра в авоське – и никаких пластиковых стаканчиков! Наверняка и на конференцию в честь своего семидесятилетия он пришел не с пустыми руками. Христо напомнил мне любимого преподавателя филфака. Он тоже ходил с авоськой, в которой болтались старые немецкие издания древнегреческих текстов, в затрапезном костюме, который носили в позднесоветских фильмах сантехники, и всем своим видом призывал стремиться к вершинам духа и демократизма. Как теоретик и как древник он крепко выпивал. Вид зачастую имел какой-то растерянный, особенно на первой паре, в девять утра. Прежде чем начать занятие, он подходил к окну, выдыхал в ладошку, принюхивался и укоризненно качал головой.
С Христо я встречался не без корысти. Я был уверен, что он расскажет мне много интересного о Нине Гельфандер – театральном критике, публицисте, переводчице и герое Сопротивления. Я тогда писал о ней статью и искал в Париже людей, знавших ее. Гельфандер уехала из СССР в середине двадцатых и всю оставшуюся жизнь прожила во Франции. Она была знатоком современного театра, участвовала в сионистском движении, спасала евреев и беженцев во время оккупации, написала книгу о Льве Толстом и книгу о Ленине (причем во Франции их читают до сих пор), переводила Достоевского, Станиславского и Антона Чехова. В двадцатые она была связана с формалистами и даже написала о них первую во Франции статью. Христо не мог ее не знать. Я надеялся на интересные рассказы, но не тут-то было. Он готов был обсуждать в подробностях свои творческие планы и начинал скучать, как только я пытался перевести разговор на историю Гельфандер. О себе он говорил как о приятеле Леви-Стросса, Барта и Делёза. Секта славистов была ему не ровня.
Иностранцы, покоряющие столицу, создают для себя мир, в котором они защищены от тех, кто не рвется на Олимп, высотой занимаемого положения. Наверно, с этой высоты страшно спуститься к тем, кто не до конца преодолел отчуждение эмигранта. Тем, кто изобрел для себя Париж, утолив тщеславие, удается стать парижанином в глазах местной публики и навсегда в душе остаться иностранцем в Париже.
Тогда дело не дошло до бутылки в авоське. Но впоследствии нас сблизили ракия и адронный коллайдер.
* * *
О Гельфандер мне рассказала ее подруга, тоже эмигрантка, Сара. Сара родилась в Одессе, но выросла во Франции. По-русски она говорила с большим старанием. Гельфандер была дружна с ее родителями, Сара тоже стала ее приятельницей, и свой архив Нина завещала Саре. Я бывал у Сары на rue de Crimée, недалеко от Северного вокзала. Это чумазый район, совсем не туристический и горячо мной любимый. Сара все нахваливала мой спотыкающийся французский. Я парировал комплименты и удивлялся тому, что в этом доме заваривают чай в заварочном чайнике. Причем не только в честь прибытия дорогого гостя из России. По парижским меркам это вещь редкая. Лучшее, на что приходится рассчитывать здесь, – это металлический чайник с кипятком, который официант подает с пакетиком «Lipton». Русское чаепитие в Париже, согласитесь, – это приятно и необычно.
Пока мы привыкали нравиться друг другу, я понял, что история Сары, которую я по ходу дела узнавал, интересна мне не менее, чем история Гельфандер. Сначала Сара стала рассказывать о себе, чтобы объяснить, как они подружились с Ниной, слово за слово, речь зашла о том, как она училась в Институте восточных языков, где русский преподавали наряду с арабским, ивритом и хинди. Институт был в большом, некогда роскошном доме на улице, параллельной Сене. Наискосок от него жил Лакан. После института Сара преподавала в школе, потом в Сорбонне. С мужем они прожили долгую счастливую жизнь, у их дочери взрослый сын, недавно у внука тоже родился сын.
До встречи с Сарой я не так много знал об этой парижской жизни, о жителях серийных домов с длинными общими балконами. Такие дома строили в шестидесятые – семидесятые на окраинах, ближе к кольцу.
Одним весенним днем мы поехали на дачу, где хранился архив Гельфандер. Нас повез на машине внук Сары, Борис, актер в любительском театре. О России он слышал только родительские рассказы. Не без удивления расспрашивал меня, зачем мне понадобились эти старые коробки с какими-то русскими бумагами.
Конец ознакомительного фрагмента. Купить книгу