Читать книгу Остров обреченных - Stig Dagerman - Страница 3
Потерпевшие кораблекрушение
Жажда на рассвете
ОглавлениеКстати говоря, джин с добавлением разжеванных молодых листочков падуба, вымоченных в галлиевой кислоте, и обжаренного кардамона, слегка разбавленный талой водой из быстрого горного ручья, был выпит залпом уже на рассвете – раздался последний смех, захлопнулась дверь автомобиля, да-да, а теперь…
Будто гладя кого-то по щеке, спящий Лука Эгмон водил правой рукой по песку, плотному за счет прочной кристаллической решетки соли. Длинный белый червяк, весь состоявший из плотно пригнанных друг к другу колец почему-то черного цвета, отделился от черты вылизывавшего берег прибоя и с ужасающей скоростью, извиваясь, пополз вверх по пологому склону. Существовал ли червяк в реальности или лишь в наполненных ужасом глазах смотрящего?
Лука Эгмон лежал навзничь, плотно прижав к песку здоровую ногу, – такое положение тела давало устойчивость, но устойчивость иллюзорную, ибо после захода солнца от песка веяло колючим злым холодом, упорно обволакивавшим конечности пленкой, твердой, как панцирь, и продолжающей затвердевать с каждым мгновением падения острова в ночь.
Да-да, именно падения. Неужели только он один заметил, что ночь перестала опускаться на остров с потолка где-то там в вышине, а день уже не заполнял черную дыру белым паром? Нет, теперь переходы стали резкими и неожиданными: свет загорался на первый взгляд стойким пламенем, но потом быстро наступало удушье – вот только рука душителя была невидимой. Неужели он остался один на этой несущейся с бешеной скоростью планете, на присыпанном песком каменном шаре, неумолимо падающем вниз, на дно мирового колодца? Зеленоватые, прозрачные по краям слои атмосферы, фиолетовые полоски, вспышками проносившиеся мимо багровые языки пламени, протыкавшие слоновьими бивнями собственное дрожащее сердце, словно хамелеон, менявшее цвет при каждом переходе. Синева по краям, там, где связь жестоко разрывалась взрывающимися лихорадочно желтыми всплохами, похожими на мечущихся над землей ласточек. Затем – кромешная тьма, тот же воздух, но другого цвета – большей насыщенности и плотности, способной снизить скорость падения. Падение сквозь ночь не становилось от этого менее мучительным, но замедлялось, снопы искр звездами взмывали над островом. Издалека можно было увидеть, как они освещают молочно-сероватый слой, откуда, словно из огромного, но не видимого обычным глазом вымени, стекали белые ручейки.
Стало быть, рассвет. Лука Эгмон лежал навзничь на песке, слегка согнув раненую ногу с пробитой икрой; нога чуть возвышалась над подстилкой пологим виадуком. Серые колючие лучи касались закрытых век, постепенно вытаскивая его из сна. Полный тревоги взгляд притаился за дрожащей пеленой и украдкой поглядывал на ползущую к нему по песку руку, на поверку оказавшуюся его собственной. Вздувшееся животное, похожее на черепаху с истекающими кровью лапами. «Уйди, – хотел прокричать он, – оставь меня в покое!» – но животное выкапывало в песке ямки, откуда поднимались ослепительно-белые, тонкие, как проволока, струйки дыма.
Положение его было незавидным: Лука хотел закричать, но это было невозможно, ведь распухший язык превратился в огромный подрагивающий во рту сжатый кулак. Во время кораблекрушения жестяные бочки с пресной водой выкинуло за борт и швырнуло о риф с такой силой, что они треснули и теперь лежали на выступающей из воды его части, словно выползшие погреться тюлени, а бесконечные пулеметные очереди прибоя, приходившие из-за горизонта, неумолимо барабанили по блестящим жестяным спинам с утра до ночи.
По крайней мере, на острове звучала музыка. Похоронные барабаны приглушенно, но неустанно и безжалостно пробивались сквозь шелест прибоя, и, даже когда остров проносился через жаркие, охваченные желтым огнем слои атмосферы, Луке Эгмону казалось, что его слуховой нерв тонкими электропроводами связан с этим тревожным барабанным боем, разносившимся над морем со стороны рифа. Он пытался избавиться от навязчивого звука, прячась вглубь острова, но провода тащились за ним по сухому и мелкому, словно табак, песку, по чавкающей под ногами прибрежной линии, по острозубым вершинам скал, в тени которых дремали коричневые ящерицы. Барабанный бой заставлял его бежать все дальше через густые шелестящие заросли, полные таинственной тишины, через высокий тростник с большими устрашающими метелками, наполненный таинственными звуками, издаваемыми то ли змеями, то ли небольшими зверушками вроде кроликов, которых Тим Солидер, по его словам, видел на опушке леса.
От такого марш-броска кровь побежала по венам быстрее, рана на икре вскрылась, и, в конце концов, измотанный потерей крови и дерущим душу страхом, он выбрался на открытые голые скалы, возвышавшиеся над узкой полоской песка, плинтусом обрамлявшей остров. Там, наверху, обычно ходил кто-то еще, высматривая в водах лагуны съедобную рыбу, вглядываясь в горизонт в тщетной надежде увидеть где-нибудь в пределах досягаемости другой, более приветливый и дружелюбный остров. «Господин Эгмон, господин Эгмон, – окликали они его в первые дни, пока в прибитых к берегу ящиках с провиантом еще оставались аппетитные полоски вяленого мяса, – позвольте помочь вам, господин Эгмон! У вас же нога…»
Неужели никто из них не слышал постоянного барабанного боя, проникавшего, где бы он ни находился, в его голову по эластичным, с невероятным садизмом сконструированным проводам?
Сейчас, лежа на берегу, он думал, что и это тоже вполне могло ему присниться. Неужели почти парализованные, предательски дрожащие сейчас ноги, распухшие, медленно синеющие куски плоти – ах если бы только нашелся нож! – когда-то несли его вверх по крутому склону, мимо всех этих людишек, которые совершенно не понимали всей серьезности его, да и своего собственного положения? Ему хотелось заглянуть каждому из них в рот и убедиться наконец, что их языки тоже превратились в гротескные, раздутые, слизистые комья песка. До последней секунды, да, до последней капли воды, пока еще держатся на ногах, они будут беззаботно расхаживать по равнинам, словно энтомологи в поисках бабочек, будут каждое утро пропускать рассвет, хотя с каждым новым днем падают все ниже и ниже, постепенно опускаясь на самое дно мира.
О-о-о-о-о! Он не мог пошевелить ни рукой, ни ногой, не мог сдержать внезапного стона: один, другой, еще один – целая каденция стонов без начала и конца болезненными толчками проходила сквозь его тело, билась в животе, резала грудь, обжигала горло, с невероятной силой липла к языку. Но куда же они девались потом? Очередной стон раздался будто бы вокруг него, приподнял в воздух, окружил со всех сторон, как вода, затек в уши, горячий и возбуждающий, как пар над только что наполненной ванной. Обертоны медленно проходили по расширенным каналам, невесомым вихрем проносились по телу, и оно неспешно вращалось, улавливая малейшие импульсы к движению, – Лука постоянно чувствовал всей поверхностью кожи легкое, умелое давление звука, становившегося все более высоким, упрямые пальцы растягивали кожу, и она начинала просвечивать, будто пленка, нервы наматывались на страшные скрюченные пальцы, опускавшиеся в свежую, обжигающе ледяную воду, как будто с тебя заживо сдирают кожу, обнажая мягкое нутро, – а потом он проснулся на уже знакомом лугу в навеянном жаждой сновидении.
Трава, мягкие метелки и колоски его детства. Пони Понтиак скачет по высокой траве луга, подпруги ослабли, седло съехало и бьет пони по блестящему, словно начищенный ботинок, черному боку. Бежать по высокой зеленой траве, выть от долго сдерживаемой боли и так внезапно наступающей радости, броситься на шею танцующему животному! И эта мягкая влажная морда прижимается, тычется тебе в затылок, в голую шею, в разгоряченный лоб, и ты падаешь в по-летнему теплую траву. Ибо в этом сновидении царит вечное лето, большая белая бабочка порхает туда-сюда над твоей летней головой. И вот ты садишься в седло, пришпориваешь Понтиака, деревья в парке истекают солнцем, а там, у корней дуба, лежит мячик от крикета, улетевший сюда от удара дяди Джима накануне вечером, – ну и пусть себе лежит, почему бы и нет! Понтиак тяжело дышит, блестящая шкура обтягивает его сердце, легкие, нервы, но наездник, мальчик в красном берете, лишь пришпоривает его сильней. Понтиак выбегает на аллею большого парка, пыль клубится вокруг копыт, по обе стороны вьются колеи, оставленные колесами хозяйского экипажа, и вдруг, описав дугу, пони оседает на колени, с глухим стуком роняя голову на песок.
Тут же появляются прятавшиеся все это время за дубом дети садовника, молча стоят и смотрят на всадника и лошадь. Мальчик и девочка, слишком длинные руки, как плети, свисают к земле, две пары глаз, словно натянутая над ненавистью пленка, одежда поношенная, застиранная, Лука с трудом узнает в ней принадлежавшие когда-то ему самому вещи. Никто из них не двигается с места, они молча стоят и смотрят на наездника и мертвую лошадь. Копыта уже неподвижны, судороги прекратились, пыль, словно пудра, неспешно ложится на круп, поблескивающий от пота, выступившего на теле еще живого пони. Все замерло, и тени дубов на дороге внезапно становятся очень четкими и черными, стихает шелест деревьев, умолкает монотонный скрип мельницы с давно перекошенными лопастями, узкая белая аллея простирается за спиной мальчика и перед ним, а рядом лежит Понтиак, мертвый пони. Дети садовника дышат так шумно, что их дыхание заслоняет весь мир, сковывает парк, облака на голубом небе и даже щебетание птиц, а Лука стоит рядом с мертвым пони.
Для того чтобы их дыхание не заслонило его, а может быть, по каким-то иным, пока неясным причинам он нагибается, достает из кармана шелковый носовой платок и вытирает пыль с коричневых ботинок из роскошной оленьей кожи. Вытирает очень медленно, тщательно и методично: сначала до блеска начищает длинные, довольно острые носы, и те начинают сверкать на солнце, словно алебарды, потом все остальное, до самого красиво изогнутого задника. Украдкой он поглядывает на босые ноги детей садовника, желая увидеть, как они задрожат, как слезы закапают на песок, как дети сорвутся с места и побегут по парку. Ему отчаянно хочется сделать так, чтобы они перестали дышать. Потом с тем же невыносимым спокойствием и тщательностью он отряхивает пыль с брюк, поглядывая на голые, исколотые шиповником коленки детей садовника, – он хочет, чтобы они пустились в пляс и разорвали наконец звенящую тишину, – но этого не происходит. Их ноги остаются такими же неподвижными, как у мертвого Понтиака. Только пыль с одежды мальчика медленно падает на мертвое тело пони, на высохший пот, на выступившую на губах пену, к которой уже начали слетаться мухи.
Долгое время и правда ничего не происходит. Не слышно звона цепей, обычно доносящегося с псарни, – псы даже не вышли из своих будок, – не слышно стука молота из замковой кузницы. Оторопев, он срывает с себя короткую курточку из красного бархата, размахивает ею над мертвым пони, пытаясь отогнать насекомых, безмолвно оккупирующих мягкую плоть: беспрерывная череда красных муравьев протягивается из травы прямо к внезапно утратившему блеск хвосту, как будто на дороге проступает алая артерия и веером расползается по спине и крупу. Длинные рукава курточки украшены бабушкиными вышивками: человек читает висящую перед ним в воздухе книгу, белые розы над лезвиями сабель – так выглядит их фамильный герб. Пытаясь оттянуть решающий момент – ведь для него это именно так, он должен стать господином и овладеть дыханием детей садовника, – он бесконечно долго скользит пальцами по каждой розе, по каждой сабле. Неужели в парке все равно стоит тишина: ни плеска весел в пруду, ни тихого свиста мальчишек, подстригающих живые изгороди замка? Нет, со всех сторон Луку окружают только вдохи и выдохи, липкие от низменных страстей. Он смотрит на висящие плетьми руки детей, совсем неподвижные – хоть бы немного шевельнулись, хоть бы поклонились с почтительным выражением лица или, к примеру, похлопали пони по крупу, это бы спасло его, но тишина и парализующая неподвижность совершенно невыносимы. Тогда он хватается за последнюю соломинку: снимает красный берет, медленно, очень медленно, стряхивает с него пыль, ударяя о согнутое колено, а сам поглядывает на макушки детей садовника, на их рыжие, словно медь, волосы, но дети немыми каменными истуканами лишь склоняются над пони. Все пропало, понимает он, сжимая берет в кулаке; снаружи на него давит их безжалостно громкое дыхание, а изнутри – горе, страх и ужас, которые он давно научился подавлять: с помощью крикета, верховой езды, соколиной охоты с Аяксом и тайных побегов к детям местных бедняков. Все это разом наваливается на мальчика, и у него возникает чувство, известное ему как вина.
На мгновение в мире исчезает все, кроме боли и неподвижности; ручейком горького вина через аллею перетекают муравьи, брюхо и ляжки пони уже покрыты ими, мухи и другие крылатые насекомые в страхе бесшумно взмывают вверх, к кронам деревьев. И тут, сам того не желая, он с такой неимоверной силой пинает пони в бок, что одно копыто приподнимается, а потом падает, давя при падении несколько муравьев.
И тогда мальчик со всех ног пускается бежать. Он никогда сюда не вернется, он хочет оказаться за тысячи световых лет от этого парка, от этой бесконечной летней аллеи с ко-леями от колес экипажа и следами копыт четверки лошадей, испещривших пыль, словно множество серебряных монет, аккуратно выложенных между двумя линейками. Тот, кто видит этот сон, наверняка знает, почему мальчик бросился бежать и зачем он пнул пони, а вот маленький мальчик на белой дороге в закинутой на плечо красной бархатной курточке не знает ничего, кроме того, что изгородь внезапно обступает его со всех сторон, что отвратительная зеленая лягушка, которой он побаивается, сидит прямо у его ног, что между высокими колесами экипажа стоят большие тяжеловозы, что плуги лежат прямо на земле, что белые куры с квохтаньем разлетаются во все стороны. Вот он уже в саду, не-сется дальше, по клумбам, мимо лилий, мимо изящных камеристок матери, спящих на траве, прикрыв лбы носовыми платочками, вбегает в дверь, ведущую в библиотеку, и только там со слезами падает на ковер, всем телом зарываясь в аромат медвежьей крови и сигар.
С годами он начинает понимать, что произошло, в парк больше не ходит, по вечерам часто стоит в каком-то неописуемом отчаянии у стрельчатых окон башни и вглядывается в сумеречные деревья, а потом видит, как ворон летит между синеватых стволов в сторону мельницы, чьи кривые лопасти – единственное, что не меняется в этом мире, и ему кажется, что пони так и лежит на дороге. Старая кляча, полуистлевшая плоть, вся в рытвинах-колодцах, в отметинах от клювов и зубов, и он в полной растерянности, в полубредовом состоянии хочет броситься вниз по лестнице, выбежать из башни и вырыть наконец могилу для погибшего друга, но тьма опускается слишком быстро, он всегда падает в чьи-то объятия, и его, совершенно обессиленного, несут по холодным сырым залам, пропахшим пылью и подгнивающими портретами на стенах, несут обратно в его комнату в зеленых тенях, отбрасываемых стенами флигеля.
«Больной», – шепчут в замке. «Полоумный», – поговаривают в деревне. Психологи, психиатры, психотерапевты и аналитики, все эти настройщики струн человеческих душ, прибывают на поездах, мотоциклах, автомобилях, автобусах и летательных аппаратах, стекаются ко двору, словно женихи к принцессе в старинных сказках. Составляются расписания и графики, из города приходится все время выписывать пополнение запаса чернил, арсеналы, кладовые и шкафы с семейными скелетами превращаются в библиотеки и лаборатории, вопросы сыплются справа, слева и со всех сторон, его опрашивают со всей серьезностью, вопросы падают с потолка, словно бумажные самолетики, ибо метания души необходимо исследовать, в замок постоянно доставляют какие-то аппараты, похожие на фонтанчики с питьевой водой, или посудомоечные машины, это все невероятно интересно и очень сомнительно.
Но ужас не проходит, равно как и чувство вины и все остальное; его пытаются вывести в парк, словно упирающегося быка, показывают гравий с парковой аллеи и с других дорожек, заверяя, что между ними нет ровным счетом никакой разницы. Различные справки подтверждают, что действительно, труп пони Понтиака был отдан для пропитания неимущей, голодающей семье, которая никогда не жаловалась на свой удел и не принимала участия в беспорядках по причине голода. Однако ему никак не удается обрести ясность, суть произошедшего от него ускользает, он не может проникнуть в темные тайны случившегося, и тогда рано утром, когда слуги приходят к нему в покои с портшезом и веревками, чтобы отнести его в парк, он убегает от них по голубой винтовой лестнице, вылезает на крышу за старый бордюр, где гнездятся лишь галки и грезы детей бедняков. Среди статуй во дворе мельтешат черные точки, их собирается все больше и больше, на черных футлярах тел внезапно белыми бутонами расцветают лица размером с булавочную головку.
– Хватит с меня веревок и глупых вопросов! – кричит он собравшимся внизу, балансируя на карнизе, и заносит одну ногу над немой бездной. – Хватит с меня докторов, лекарств, дурацких аппаратов, рентгенов и всей этой радости!
Отец наверняка тоже стоит где-то там внизу, старый офицер с безумными мечтами о карьере циркового артиста. Конечно, вон он уже бежит по двору: двуногий муравей, шпоры ослепительно сияют на солнце. Повсюду начинается суета: на телегах натягивают отрезы материи, отовсюду сползаются противные жуки-автомобили, на них грузят ящики, люди выпрыгивают из машин и запрыгивают обратно, весело сигналят шоферы, и вот наконец тонкий ручеек моторных и тягловых средств передвижения начинает вытекать из ворот замка на большой тракт – и Лука наконец бежит вниз, чтобы в тишине и покое раскрыть тайну пони Понтиака и детей садовника.
Но тут отец грубо хватает его за плечо и тащит за собой через безлюдные комнаты, где от умирающих портретов исходит все более сильный запах тлена, – портреты людей, еще при жизни находившихся на разных стадиях разложения, спустя несколько лет начинают источать неприятнейшие запахи. Отец запирает дверь библиотеки на засов, задергивает шторы, снимает со стены хлыст длиной метра четыре. В юности он сбежал из дома с цирковыми артистами, завел роман с примадонной, помогал служителю кормить львов, но его вернули домой и на четыре месяца посадили в подвал. Там, среди крыс, плесени и промозглости, он научился орудовать хлыстом, методично убивая свои желания, и наконец достиг таких вершин мастерства, что мог одним ударом раскроить череп бегущей мимо крысы, белки на вершине березы, и вскоре совсем позабыл о львах и тиграх, переключившись на крыс и бельчат. Все любили его за тупость, восхищались жестокостью, воспевали его богатство, и в скором времени в его распоряжении оказалась самая большая коллекция хлыстов в стране.
– Раздевайся, – говорит отец мальчику, – раздевайся догола, одежду положи на ковер, нагнись вперед, никчемное создание, слегка раздвинь ноги, спиной к двери, голова как можно ниже к полу, мордой вниз, – так ты будешь похож на льва!
Он вытягивает бесконечно длинный хлыст, еще раз поворачивает ключ в замке, за дверью раздается топот до смерти перепуганных слуг. На минуту наступает тишина, а потом из ворот замка с грохотом выезжают повозки, слышится ржание лошадей, кучер запевает песню, кнут медленно ползет по полу, будто змея, разворачивается, неумолимо приближаясь к напуганному мальчику с белой, как слоновая кость, кожей. По приказу хозяина кончик кнута приподнимается, ласково обвивается вокруг серебряного канделябра, а потом с силой швыряет его через всю комнату.
– Не шевелиться! Руки сцепить на коленях! Спина ровная! Так удобней бить!
Хлыст со свистом взмывает вверх, и белую спину мальчика, от правой лопатки до левого бедра, пересекает глубокий алый канал.
– Вот тебе за твои проклятые размышления! Размышления – недостойное занятие, годится разве что монахам, беднякам, сволочам да ефрейторам! Зачем размышлять, когда у тебя вдоволь вина, хлыстов и лошадей? Чувствуешь, как вино стекает по глотке? Не нравится – выбери другое! Чувствуешь, как приятно подрагивает в ладони хлыст? Не нравится – попроси мастера сделать рукоять поудобней! Лошадь должна быть быстрой, а если она издохла – сама виновата, найдутся другие ей на смену! Сострадание? Какая глупость! Пустая трата драгоценного времени! Пришпорь клячу и заставь ее уважать тебя!
– Вот тебе за твои проклятые разговоры о чувстве вины! Вина – удел слабаков, за этим они и родились! Сиди себе в партере и смотри на их ужимки и прыжки, весь этот спектакль ради денег, а режиссер, скорее всего, – их родственник. В спектакль не вмешивайся, сиди и смотри, пока смешно! От тебя никто ничего не ожидает в этой бессмысленной жизни, похожей на глупые вирши, а если и ожидает – ничего, пусть узнают, что такое разочарование!
– Вот тебе за твою проклятую юность, которая, кстати, скоро пройдет!
– Вот тебе, чтобы она прошла как можно скорее!
– Вот тебе за каждую лошадь, которую ты загонишь в октябре, когда мы устроим большую охоту на кабана и ты будешь хохотать над трупом вместе с нами!
А потом мальчик медленно оседает на пол, система рек и каналов у него на спине выходит из берегов, весь мир состоит из одних ударов хлыста, ковер окружает его со всех сторон – запах медвежьей крови с годами подвыветрился, остался лишь запах сигар, пролитого виски и парфюма любовниц. Проходят минуты, а мальчик так и не очнулся, проходят часы, а мальчик так и не очнулся: он исчез навсегда. Внезапно Лука снова обнаруживает себя. Время утекло сквозь пальцы, и он уже далеко не мальчик, спина немного ноет под тесным сюртуком, слегка саднит, когда он надевает и снимает рубашку, в остальном же он совершенно здоров. Отец состарился, сгорбился, ходит, наклонившись вперед под неприятным углом; мать, которую он раньше не особенно замечал, теперь все время стоит у плиты с красными глазами или корчится от каких-то загадочных болей на диване в передней. Да, это правда: замка больше нет. Если верить отцу, все произошло из-за сговора спекулянтов и рабочих, финансы поют романсы, сначала продали всех лошадей, потом распродали землю, отослали слуг, но и это не помогло.
Теперь все трое ходят по серым городским улицам, согнувшись под бременем желаний и пустых надежд. Возьмем, к примеру, стари-ка: каждый вечер, с трудом дождавшись наступления темноты, он пробирается на чердак в старом доходном доме и там в одиночестве предается воспоминаниям о своих цирковых подвигах, сжимая в костлявых пальцах сломанную удочку с привязанной к ней толстой веревкой. В остальном же он с этим делом завязал: по полдня ошивается в одном из четырех местных трактиров, громогласно рассуждает о политике, время от времени пишет жалобы в газету о расплодившихся бездомных псах, а что на самом деле творится у него на душе, наверное, никому не известно.
На мать жалко смотреть: возможно, ей грустно оттого, что нечего бросить оголодавшим и оголтелым мартовским кошкам, спаривающимся на заднем дворе, – разве что скомканные старые письма, напоминающие о жизни в замке.
Что же сам Лука? Как уже говорилось, раны от хлыста не сильно его беспокоят, но кто знает, отчего в ночных кошмарах ему до сих пор снится парк? Отчего в банке, в рабочее время, в контурах облупившейся краски на письменном столе ему часто мерещатся очертания парка, а из щелей время от времени на него поглядывает пони? Неужели чувство вины никуда не делось, неужели оно бесконечно? Все течет и изменяется, и если сидишь на бревне, играешь на музыкальном инструменте, а под бревном лежит кто-то, кому невмоготу слушать твою музыку, то, казалось бы, чего проще: встань и откати бревно. Но если сидящий еще молод, то те, кто уже имеют большой опыт сидения на бревне, рассказывают ему, что стоит хоть чуток пошевелиться, как вся эта конструкция – разумеется, в символическом смысле – тут же рухнет. Лучше настроить инструменты и заиграть снова, да погромче, чтобы заглушить стоны, к тому же тогда этому бедняге под бревном, на котором, кстати, и держится вся конструкция, будет лучше слышно, и он получит хоть какое-то удовольствие от концерта. Можно еще чуть-чуть поковырять у него в ухе, чтобы музыке было легче проникать в его мозг, – вот оно, единственное проявление милосердия, которое можно себе позволить, не рискуя при этом собственной шкурой, а то могут и череп проломить.
Молодым да зеленым, вроде Луки, кажется, что они прикованы к бревну и стоит хоть немного пошевелиться, как весь мир угрожающе закачается, от воя музыкальных инструмен-тов и красных толстых щек трубачей тошнит и выворачивает, накатывает беспомощность и невыносимое чувство вины. Но может и повезти – тогда тебе в руки сунут блокфлейту, и вот ты уже умеешь закрывать пальцами нужные отверстия и дуть изо всех сил, и вот ты уже находишь свою винтовую лестницу в огромном здании забытья, и вот ты уже по доброй воле сидишь на этом роковом бревне и украшаешь крошечный храм символики, стоящий на твоих плечах, орнаментами собственного изобретения. Высоко под потолком, у фронтона, подвешивается чувство вины в виде дурацкого детского воспоминания из спрессованной жести. Однако с Лукой все вышло немного иначе: первое время после детских бездумных прыжков на бревне его сковывала вина – страх ходить в парк, смерть пони и дети садовника, его будто зажало в тисках. Хлыст принес ему освобождение, маленькая флейта запела в его руках, но все же недостаточно чисто, с четким обертоном страха, вины и горечи, заметным для членов семьи. Только отец успел в достаточной степени попрактиковать свои цирковые забавы и изгнать остатки непослушания из тела мальчика, как наступил крах, бревно медленно перевернулось, и теперь уже под ним оказались они сами, в ужасе хватая ртом воздух. И что, неужели теперь, когда обет молчания нарушен, Лука обратился против тех, кто втаптывал его в грязь? Неужели он, без вины виноватый, теперь стал праведником? Удивительно, но Лука как был одинок, так и остался. Новообретенные друзья, потевшие с ним в одном кабинете по десять часов в сутки, делившие с ним скромную трапезу из в спешке разогретых соевых бобов и картофеля, чтобы не дай бог не лишиться места, засиживавшиеся допоздна, чтобы успеть сделать сверхурочную работу, без которой не смогли бы внести плату за те комнаты, в которых они работали сверхурочно, если, конеч-но, не спали, чтобы снова купить себе бобов и набраться сил работать сверхурочно и дома, и в банке, – новообретенные друзья с согбенными спинами, коротко похахатывающие и распространяющие невнятный запах в меру чистых носков, не имели с ним ничего общего, кроме того, что и они попали под бревно, и теперь медленно умирали от музыки, которую играли усевшиеся на него люди.
– Дорогой друг, это все из-за атмосферного давления преходящей природы, – покровительственно говорили они Луке, когда тому хотелось что-то изменить, – смотрите, вот чудные таблетки от головной боли, вам наверняка полегчает!
Люди они были милые и дружелюбные, хоть и проявляли сочувствие в слегка вымученной манере, ведь им нужно было экономить время и силы для максимального продления рабочего дня; к тому же таблетки помогают от всех напастей. Растерянный Лука пригоршнями глотал дурно пахнущие кружочки, они застревали где-то на полпути, в горле начинало першить; сначала совсем не помогало, но через пару недель ему стало казаться, что бревно вызывает у него не больший дискомфорт, чем слишком короткие подтяжки на брюках. Так-то оно, конечно, так, но потом чувство вины вернулось, хотя абсурдно иметь чувство вины, когда ты сам уже никого не притесняешь и не угнетаешь. Неужели тот, кто лежит под бревном, несет на себе еще и бремя вины того, кто сидит сверху и играет на блокфлейте? Лука долго корпел в библиотеке над трудами по теологии, но безуспешно. В Китае в больших количествах от голода мерли китайцы, в неизвестной ему раньше стране под названием Вьелам народ, как сообщалось в местной газете, страдал под пятой каких-то бандитов – к примеру, людям с серой радужкой просто-напросто выкалывали глаза по прихоти жестокого тирана. А Лука совершенно ничего не мог с этим поделать, даже мысль о том, чтобы вмешаться, представлялась в нынешних условиях совершенно невозможной, ведь для начала нужно было где-то раздобыть денег на билет, ну или украсть их в банке – но разве это правильно? Пытаться избавиться от чувства вины в одном месте, заработав еще большее чувство вины в другом? Проклятый мир, где стоит только оторвать ногу от земли, как ты уже кого-то пнул, а стоит присесть – как уже кого-то раздавил.
Лука погрузился в размышления и начал с болезненной остротой осознавать, что с каждой секундой во Вьеламе все больше людей лишаются глаз. Он поделился этой дилеммой в кругу знакомых, но оказалось, что те читают другие газеты и ему не верят. Тогда он взвалил на себя и их вину тоже, ибо кто-то должен нести на себе это бремя, согнулся под непосильной ношей, заработал искривление позвоночника, и ему стали советовать заняться лечебной гимнастикой. Один в высшей степени разумный господин, паразитировавший на богатых вдовушках и полный цинизма, ибо теперь ему остался доступен только этот вид интеллекта, как-то взял Луку под локоть, отвел в сторону и предложил взглянуть правде в лицо: во-первых, действительно ли это его дело – спасать глаза каких-то чужих людей из Вьелама? Ведь для начала этим было бы неплохо заняться самим жителям Вьелама, да и потом, если представить себе окружность с центром во Вьеламе, то Лука блуждает где-то далеко на периферии, и от творящихся во Вьеламе ужасов его отделяют бескрайние пространства виноватого молчания, брандмауэром отгораживающие мир Луки от вьеламских бесчинств: стена уходит вверх, до самых небес, и окружает его со всех сторон, куда ни погляди. Новость, конечно, пренеприятная – но тут уж ничего не поделаешь, как есть. К тому же в банке тоже наметилось некоторое беспокойство: начальство было обескуражено снижением производительности его труда, или, как они выражались, нездоровой бледностью сотрудника ввиду изменения состава воздуха. Его вызвали на заседание правления и открытым текстом попросили устранить причины столь непригодного для работы состояния под угрозой увольнения.
Зажатый между картонной стеной чувства вины и железной стеной экзистенции, он, как ни странно, решил отодвинуть первую, чтобы отвоевать хоть немного жизненного пространства для собственного тела. Невероятное совпадение, но именно тогда вдруг открылись раны, которые он считал давно затянувшимися, и ему приходилось двигаться крайне осторожно, чтобы ни в коем случае не подвергнуть себя малейшему риску. Брандмауэры окружили его со всех сторон, ограничив мир. Им с приятелем с работы дали несколько выходных, воскресений и суббот, и они стали ездить загород рыбачить, ловили небольших форелек, которых едва хватало один раз позавтракать. Там, на берегу быстрого ручья, у Луки случилось первое переживание смысла жизни безо всякого чувства вины. Ему повезло родиться в месте, окруженном брандмауэрами почти со всех сторон, и теперь он был совершенно обязан наслаждаться всем этим, раз подвернулась такая возможность. Такие явления, как выкалывание глаз во Вьеламе, конечно, крайне прискорбны, но внушают еще больший ужас, когда вопиющая несправедливость, творящаяся куда ближе, вообще перестает беспокоить, ведь разве можно позволить такому незначительному фактору, как географическое расстояние, определять твою позицию? Учитывая интересы всех сторон, включая себя самого, а также чтобы не навлечь неприятности на сочувствующих, наилучшим решением представлялось просто забыть обо всем, даже о тех, кто подвергался пыткам, ведь разве чувство вины, возникавшее при попытках объяснить другим людям, что с ним происходит, не являлось лишь следствием неумения должным образом сосредотачиваться? Когда он действовал из чувства вины, то, стоило ему пошевелить ногой, как кто-то оказывался повержен на землю, а как только у чувства вины появлялся конкретный объект, то кто-то тут же подвергался притеснениям! Разве не лучше тогда хотя бы просто из уважения к другим людям отказаться от любых попыток высказывать свое мнение и уверовать в то, что со временем все разрешится само собой?
Его работоспособность постепенно повышалась – кстати, со временем у него выработался чудесный почерк, с причудливыми завитушками: руководству банка хватило одного взгляда на эти лихо закрученные буквы Д, чтобы убедиться в том, что Лука будет верой и правдой служить им до тех пор, пока не умрет от чахотки вследствие неудовлетворительной вентиляции рабочего места. Он писал всякую ерунду, но из ручки как будто изливалась часть его самого, если вообще не весь он. Еще у него появилась необычная страсть к графикам: в форме изящных изгибов на миллиметровке он описывал пойманных в воскресенье форелей, ежедневные походы в банк и обратно. В каком-то смысле он был типичнейшим представителем эпохи, укравшей у самой себя способность испытывать страдания, и теперь, словно вор-карманник, стоял посреди темной толпы, запускал руку в карман и доставал оттуда эту гадость. Потом пришла пора играть двойную роль вора и обкраденного, пытаться незаметно подсунуть свою боль в карман кому-то другому, всегда кому-то другому. Поскольку навыков мелкой моторики ему все же не хватало, часто он ошибался карманом, как это было ни досадно, и, приходя домой, обнаруживал, что карман набух огромным нарывом, и обокравшему самого себя вору выносили обвинительный приговор, поэтому оставалось лишь одно – упражняться в мелкой моторике.
И вот однажды ему приходит письмо. Придя вечером домой, он замечает белую тень на полке над камином. Замечает сразу, но сначала делает вид, что все в порядке, и садится ужинать, строит на тарелке тоннели из креветочных панцирей, забивает входы и выходы очистками от картофеля в мундире, как будто это поможет. Нож страха и острая вилка совести скрежещут и царапают серый фарфор, постепенно снимая с Луки позолоту чувства долга; мать смотрит на него гноящимися глазами, скулы туго обтянуты кожей; маленькая треугольная комната как будто спрессовывает все их мысли, надежды, воззрения и желания в тошнотворные треугольники. О да, теперь он чувствует, что пора выбираться из этого креветочно-картофельного тоннеля, иначе можно остаться в нем навсегда. Он просит нож: разрежь шерстяные покровы, разрушь позолоту моей наготы! Он умоляет вилку: наколи на серебряные зубцы мою удовлетворенность и бессовестное упоение графиками!
Внезапно он хватает письмо, ломает печать, читает текст и кричит:
– Мне надо уехать!
Но мать уже все поняла и даже собрала ему вещи, он хватает сумку, так и не взглянув на мать на прощание, выбегает на лестницу, слышит, как в подвале цокает языком новенький кожаный хлыст отца, для покупки которого тому пришлось какое-то время поголодать. Лука бежит вниз по лестнице, и удар хлыста почти отрывает ему ухо.
– Отец, – кричит он, – мне надо уехать!
Хлыст молчит.
– Зачем?
– Я получил письмо! Там сказано, что я должен прибыть в указанное место!
– По банковским делам?
– Нет, надо бросить всё! Пришло время наконец исправить зло, причиненное давным-давно!
– Стой где стоишь!
– Да, отец.
Все повторяется заново: по крайней мере, хлыст, кажется, тот же самый – хотя нет, не совсем, этот еще злее и кровожаднее. Лука падает навзничь на ведущей в подвал лестнице, стена, отделяющая прошлое от настоящего, рушится, бетонный пол уходит из-под ног, и на его месте возникает мягкая медвежья шкура, всем своим существом он прижимается к ней и в конце концов понимает, что никуда не уедет.
Лука встает, поднимается по лестнице, хлыст за его спиной внезапно смеется, радуясь недолгой встрече с каменной стеной; мать раскладывает по местам собранные вещи, но он замечает, что одну сумку она прячет в шкафу под ворохом банковских журналов. Ужин продолжается в тишине, все возвращается на круги своя: в воздухе витают семейное счастье, чад от сковороды с мясом и затхлый запах старых обоев.
Время снова начинает идти довольно быстро, колонки цифр и форели живой изгородью сплетаются вокруг его жизни. Конечно, он замечает, что во время вечерней прогулки за ним медленно едет черный автомобиль, беспрерывно мигая фарами. Двое мужчин бросают его на заднее сиденье, лица кажутся знакомыми. За окнами пустынная местность, у моста под одиноким серебристым фонарем стоит старик, хотя на дворе уже ночь, и играет на скрипке, можно бросить мелочь в стоящий перед ним открытый футляр, машину вдруг заносит, и переднее колесо давит футляр. Возможно, они даже слышат его крики, но вглядываются в темноту под мостом, где тусклый свет огней баржи струит свою пряжу в висящую над водой дымку.
Лука сидит сзади, зажатый между двумя громилами с напряженными голосами; они старательно следят, чтобы он не сбежал, но бояться нечего, Лука не из тех, кто способен на побег, – он сам связал свою волю по рукам и ногам, и теперь любой может вылепить из него все, что угодно; всякое действие с его стороны лишь ухудшит общее положение дел, и ему это прекрасно известно.
Куда же они едут? Спокойно, но без малейших ожиданий – да и чего ему, собственно, ждать? – он слышит, как большой автомобиль ревет в ночной тишине; на перекрестках иногда попадаются спящие телеги с кривыми оглоблями, напуганные коровы, разбуженные ревом мотора, надменно приподнимаются на колени в свете фар. Слегка приглушив двигатель, автомобиль съезжает на разбитую проселочную дорогу, лучи света беспрестанно бьются о стволы дубов или покачиваются на небольших, подрагивающих от страха темных прудах. От самой обочины начинается высокая трава, она медленно колышется, будто от ветра, и теперь Лука начинает узнавать эти места, не чувствуя ни тревоги, ни удивления: дорога его детства и дубовый лес вновь нашли его, и, словно из толщи сновидения, за очередным поворотом появляется пони, точно в такой же позе, как после падения, появляется за мгновение до того, как машина останавливается; в ярком свете фар поблескивают миллионы муравьиных тел, подобные неоновой петле, накинутой на животное, которое еще не испустило дух.
– На выход, – произносит сын садовника, один из двоих сидевших с ним в машине всю эту долгую поездку громил. От него сильно пахнет сигарами, теперь он приземистый мужчина средних лет с желтым одутловатым лицом; рядом с водителем на переднем сиденье оказывается его сестра, все это время она была погружена в изучение карты местности, по которой они ехали, лицо прикрыто прозрачной траурной вуалью. Оторвавшись от карты, она, резко открыв дверь, выходит из машины. Лука быстро проходит мимо женщины, чувствуя ее дыхание даже через вуаль.
– Хватит, – шепчет она, – на колени!
Он медленно опускается на землю рядом с мертвой лошадью, как будто невидимая рука изо всей силы сжимает его ноги, словно пружины; свет фар гаснет, машина выполняет резкий разворот, и темнота под деревьями мгновенно засасывает автомобиль в себя. Женщина еще здесь? Он тщетно напрягает слух, отправляя его странствовать, но тот возвращается ни с чем, и, всхлипнув от одиночества, Лука вытягивается во весь рост рядом с лошадью и протягивает руки, чтобы прижать ее к себе. В этот момент труп, что вполне логично, исчезает, оставляя после себя только яму, могилу с краями на пять тонов чернее, чем окружающая темнота, и ему так одиноко, что он хочет погладить хотя бы яму; тело медленно всасывается в нее, переваливаясь через край, и начинается падение, да-да, падение, бесконечно медленное падение. Свернувшись в позу эмбриона, его тело падает вниз, белые щупальца ладоней мелко дрожат, ожидая соприкосновения с тугой шкурой, но тут со дна поднимается мощная волна, легко, словно ветер, подхватывает его и начинает кружить. Сопротивляться, извиваться, вырываться бесполезно, он готовится задохнуться, полностью раскрывается навстречу волне и вдруг понимает, что ничего не произойдет, что во рту нет ни капли воды, нет, волна укутывает его собой, словно шелком, и, несмотря на то что тело внезапно обращается в огромный, извивающийся змеей язык и пытается уловить хоть каплю влаги, все усилия тщетны. Тем временем он опускается все ниже, и оттуда, с самого дна, ему навстречу поднимаются возбуждающие запахи: амбра и джин, аромат птичьей песни над вскрытой веной, резкие нотки прохлады винного погреба, жесткий запах металла и бедности латунного крана – все они наточенными спиралями рассекают тело, ставшее языком, а когда все страдания выстраданы, на дне оказывается безмолвный труп, и за зеркальной поверхностью воды можно разглядеть даже муравьев. Луку захлестывает волна гнева, и он снова превращается в себя, осознавая, что эта лошадь – мучающий его призрак – лежит на дне колодца жажды и ее шкура источает все ароматы боли, какие только есть на свете. Алчно скрючив пальцы, он бросается на нее, впивается острыми, как гвозди, ногтями в мягкую плоть – поглаживания давно позабыты, теперь он хочет выместить свое горе и отомстить.
Зарывшись ладонями в песок, он медленно, складка за складкой, разворачивается оберточной бумагой сновидения, запечатанного семьюдесятью печатями, – жалкое семечко внутри самой маленькой коробочки сна, – застонав, переворачивается на спину и жадно открывает рот навстречу воображаемому дождю.
Весенними воздушными шарами серые клочья рассвета разлетаются во все стороны, обнажая морскую ткань и обретающий четкие контуры остров. Обломки мачт корабля, похожие на лианы обрывки такелажа и треснувшая лебедка поднимаются к небу, к его обвисшим парусам из зеленого шелка, которые вдруг натягиваются и становятся гладкими, словно лед, но шелка мало, чтобы покрыть собой весь остров, и сквозь разрывы во все стороны хлещут потоки света, изливаются в море апельсиновым соком, и море быстро поглощает его, стремительные желтые языки пламени скользят по темным просторам. Ножницы яркого света обрезают зеленый шелк рассвета по краям, а в разрезах загораются обрывки серой дымки, воспламеняются солнцем, на неимоверной скорости приближающимся к острову, словно налитый кровью глаз великана, а потом шелк лопается, и где-то там, на востоке, от него остается лишь крошечный обрывок, рыбацкий поплавок.
Все это действо кажется Луке Эгмону бесконечным падением. Продолжая хватать ртом воздух, он пытается подняться на ноги, но удается ему это, лишь когда скорость падения немного замедляется. Покачиваясь от жуткой боли в ногах и ощущая в горле щекотание приснившейся воды, он встает, брезентовые обмотки шуршат от малейшего движения, он с отвращением чувствует, как жжется забившийся под ногти песок. Опьяненный знанием собственной судьбы, пошатываясь, он бредет к лагуне, опускается на колени у самой воды, в исступлении погружает пальцы в обжигающую воду. Что-то давит ему на плечи, будто кто-то повис у него на шее; он ощущает непреодолимую тягу нырнуть, губы притягивает к воде словно магнитом, и вот лицо уже приближается к поверхности воды, а со дна лагуны поднимается подрагивающее отражение.
Обрывок сна еще трепетал на поверхности, и, стоя на коленях, он словно заново проживал сновидение, но уже наяву. Тем временем красный поплавок – испачканный кровью огромной рыбы – медленно, бесконечно осторожно всплывал на поверхность моря, как будто им управлял невидимый рыбак, изо всех сил старающийся не спугнуть добычу. Жажда, думал Лука Эгмон, все есть жажда. Вина, страх, все виды мук совести, жестокость и ложь – все это просто жажда; бегство и унижение, свершения и стремление к единству – все это просто жажда.
Глубина этого знания опрокинула его на спину, и тут ткань моря внезапно натянулась, словно бескрайний неподвижный тент синего цвета для страховки солнца-канатоходца, которое, выпятив алый живот, еще стояло на земле, глядя на ведущую вверх лестницу и канат. Жажда, думал он, все вращается вокруг жажды, вот она, единственная стабильная точка в хаотичной вселенной; кто мы без этой жажды – растерянные гости, которые впервые пришли на званый ужин в огромный дом и не знают, куда деть руки?
Жажда, думал он, только в ней я могу быть уверен, только благодаря ей я еще способен жить: но не ради утоления жажды – нет, ради ее поддержания, ибо, если утрачу свою жажду, что останется мне?
От рассвета до наступления утра внутренний сновидец, величайший циник из всех, носил Луку на быстрых лошадях, помогая ему ускакать от всего, что когда-то преследовало его: от вины перед зáмком и банком, от страха перед всем, что могло бы заставить его действовать, от мук совести из-за побега в мир графиков и заколдованных форелей. Что же еще делать, думал он, как не поддерживать жажду? Хочешь, чтобы несущественные мелочи разодрали тебя на куски? Тогда пей!
Из глубины острова внезапно взмыли белым облаком единственные водившиеся здесь птицы, похожие на чаек с голыми шеями и изогнутыми острыми красными клювами. Их немой, беззвучный полет напомнил ему напряженные минуты ожидания у зарытой в песок бочки с водой, толчки локтей, всегда возникавшую у него острую боль в стопах, сладкий момент удовлетворения, когда желанные капли смачивают десны, долгие мучения после, когда приходится опять прокручивать в голове одно и то же: зачем он предал банк, зачем дичайшим образом обманул своих работодателей и сбежал с давно припрятанными деньгами? Сплошной онанизм: один час сладкого самоискушения, минута, когда все растворялось в приятной боли, а потом целые сутки раскаяния и коварных ловушек разума.
Он яснее всех понимал, что их ждет, и знал, что спасительный корабль все еще стоит на приколе в Мельбурне или Касабланке; так неужели невозможно было избавиться от этих постыдных мыслей, приходивших в голову после утоления жажды? Дрожа всеми суставами не столько от холода, сколько от отчаяния, он с трудом поднялся на ноги, стараясь не слишком громко шуршать брезентовыми обмотками. Неужели все спят? Он ловит на себе алчные – да-да, наверняка алчные, какие же еще? – взгляды немых птиц с гуттаперчевыми шеями, которые кружатся метрах в пяти у него над головой. Да, похоже, что все шестеро спят: трое укрытых брезентом мужчин между костром и белой скалой; дальше всех лежит безумный капитан, даже во сне презрительно пожимающий плечами, отвернувшись от нервного рядового авиации, чье худое тело даже во сне вытягивается по стойке смирно; рядом с ним гигант Тим Солидер – спокойный, неподвижно лежащий под обрывком брезента, словно загорая на шезлонгах с женой у себя дома. У костра, прикрывшись лохмотьями, свернулась калачиком юная англичанка, чье стройное тело все время бьет мелкая дрожь, а рядом с ней – коренастая рыжеволосая женщина, окруженная тайной, пока еще неизвестной всем остальным. Поодаль, рядом с бочкой, на спине лежит обездвиженный параличом боксер, навеки сброшенный со счетов бывший чемпион.
Не понимая, что совершает преступление, распаляясь от того, что всегда возбуждало его: возможности избавиться от чувства вины – единственного чувства, которое могло стать достаточным оправданием для совершения любого действия, – Лука Эгмон принялся обломком доски откапывать из песка ящик; раздался глухой стук, смесь страха и триумфа тут же заставила его упасть на колени, обезумевшие пальцы торпедами скользили по прохладной жестяной бочке. Под краном сделали углубление, чтобы было удобнее пить. Дрожа, он отвернул кран, и ему пришлось напрячь каждую мышцу, чтобы удержать голову неподвижно на гильотине тревоги и не наброситься на живительную влагу. Но песок пьет быстро – всего один огромный глоток, и он впитал в себя всю воду, остававшуюся на дне бочки, которую они радостно, словно туристы, докатили с корабля через весь риф в форме полумесяца, изогнувшийся вдали от берега огромным крючковатым пальцем. Когда он поднял бочку испачканными руками, она оказалась легкой и беззвучной; он похоронил ее и вместе с ней все их надежды на спасение именно в тот момент, когда солнце приподняло ногу, чтобы ступить на канат, море набрало воздуха в легкие, чтобы сделать глубокий утренний вдох, обитавшие в лесу птицы зловеще притихли, а какая-то ящерица начала глухо стучать хвостом по камням.
Лука подошел к лагуне, продолжая сжимать в руках обломок доски, и со всей силы зашвырнул его подальше. Вода ласково сомкнулась над доской, но тут произошло нечто странное: с ровного желтого дна лагуны, которое как будто плыло само по себе где-то внизу, под прозрачной толщей воды, поднялось несколько белых пузырей и, словно воздушные шары, устремилось прямо к доске. Дно пришло в движение, освобождая рыбу, которая все это время лежала в надежных объятиях песка. Один мощный удар хвоста, и она стремительно вылетела из укрытия, показавшись во всю длину, – метровая рыбина с покрытой отвратительно острыми пятисантиметровыми шипами спиной на полном ходу влетела в доску, беззвучно закружила под водой, оставляя шипами дорожки на поверхности, а потом медленно опустилась вниз, зарылась всем телом в песок и исчезла, как будто вообще никогда не существовала. Еще несколько мгновений возле дна наблюдалось легкое волнение, над песком ходили пенистые облачка, а затем все стало как раньше.
Побледнев от ужаса, будто увидел галлюцинацию, Лука Эгмон попятился на дрожащих ногах – быть может, боялся, что чудовище нападет на него, если к нему повернуться спиной? – после чего со всех ног бросился к потрескивающему костру, подкинул туда ветку, бесшумно накрыл сползшим обрывком брезента англичанку, которая беспрерывно говорила во сне, и, немного успокоившись, подошел к бочке. Он уже собирался лечь спать рядом с боксером, но когда приподнял брезент и наклонился к парализованному, тот, не открывая глаз и едва разомкнув запекшиеся губы, выдохнул:
– Я все видел.
Лука Эгмон замер в ожидании, и вот наконец боксеру удалось слегка приоткрыть веки и устремить на преступника полный ненависти взгляд. Тогда Лука едва заметно улыбнулся и развязал красные шнурки, удерживавшие на ногах обмотки из брезента, – утром почти сразу наступала жара, и они уже были не нужны. Продолжая нависать над неподвижным телом, он медленно покачал туда-сюда красными шнурками, словно маятником, над щелками, заменявшими боксеру глаза. Тот крепко зажмурился, будто желая закрыть дверь, уполз внутрь себя, подобно змее, проникающей в малейшую щель, и ушел очень глубоко, оставив на песке одно тело.
– Да здравствует жажда! – улыбаясь одними уголками губ, произнес Лука Эгмон.