Читать книгу Чистый лист: Природа человека. Кто и почему отказывается признавать ее сегодня - Стивен Пинкер - Страница 6
Часть I
«Чистый лист», «Благородный дикарь» и «Дух в машине»
Глава 2
Умный пластилин
ОглавлениеДатский филолог Отто Есперсен (1860–1943) – один из наиболее популярных лингвистов в истории. Его блестящие книги читают и сегодня, особенно труд «Развитие и структура английского языка» (Growth and Structure of the English Language), впервые опубликованный в 1905 году. И хотя научные изыскания Есперсена совершенно современны, первые страницы книги напоминают, что написана она не в наши дни:
Одно выражение постоянно приходит мне на ум, когда я размышляю об английском языке и сравниваю его с другими: он кажется определенно и безусловно мужским, это язык взрослого мужчины, и в нем очень мало детского или женского…
Чтобы проиллюстрировать это, я выбрал случайным образом, по контрасту, фразу из гавайского языка: «I koha hiki ana aku ilaila ua hookipa ia mai la oia me ke aloha pumehana loa». В ней ни одно слово не заканчивается на согласный, а два или больше согласных звука никогда не стоят рядом. Может ли кто-то сомневаться, что этот язык, хотя и звучит приятно, музыкально и гармонично, оставляет впечатление «детскости» или «женственности»? От людей, говорящих на таком языке, вы не ожидаете большой силы или энергии; он кажется подходящим только для жителей солнечных регионов, где земля обеспечивает человека всем необходимым практически без усилий с его стороны, и жизнь его, следовательно, не отмечена печатью тяжелой борьбы с природой и себе подобными. В таких языках, как испанский или итальянский, подобная фонетическая структура обнаруживается в меньшей степени; но насколько же от них отличаются наши северные языки{26}.
Он продолжает в том же духе, расхваливая мужественность, сдержанность и логику английского языка, и завершает главу так: «Каков язык, такова и нация».
Любого современного читателя шокируют сексизм, расизм и шовинизм этого комментария: предпосылка, что женщины подобны детям, стереотипы о праздности колонизированных народов и неуместное превознесение автором собственной культуры. Равно удивляют и жалкие стандарты, до которых опускается здесь этот великий ученый. Предположение, что язык может быть «взрослым» и «мужественным», субъективно до бессмысленности. Он без каких-либо оснований приписывает личностные черты всему народу и затем продвигает две теории – что фонетика отражает личность и что теплый климат культивирует лень, – не подкрепляя их соответствующими данными, не говоря уже о причинно-следственных связях. Даже на его собственном поле он приходит к весьма шатким умозаключениям. Языки, в слоге которых гласный следует за согласным, такие как гавайский, требуют более длинных слов для передачи тех же объемов информации, чего вряд ли можно ожидать от людей без «силы или энергии». А насыщенные согласными слоги английского языка часто проглатываются или слышатся неправильно, чего едва ли ждешь от рассудительных деловых людей.
Но, пожалуй, сильнее всего возмущает то, что Есперсен даже не предполагает, что может говорить нечто неприемлемое. Он принимает как должное, что его предрассудки будут разделены читателями, которых он представляет своими собратьями-мужчинами, говорящими на северных языках. «Может ли кто-то сомневаться?» – риторически вопрошает Есперсен. «Вы не ожидаете большой мощи» от таких людей, заявляет он. Более низкое положение женщин и других рас не нуждается для него ни в оправдании, ни в доказательствах.
Я привел в пример Отто Есперсена, человека своего времени, чтобы показать, как изменились стандарты. Процитированные высказывания – обычный пример интеллектуального климата столетней давности; похожие возмутительные утверждения можно найти практически у любого автора XIX или начала XX века{27}. Это было время, когда белый человек принимал на себя бремя управления «только что покоренными угрюмыми народами, полудемонами, полудетьми»[7]; время берегов, кишащих притесненными толпами и отбросами цивилизации; время европейских империй, бросающих друг в друга не только злые взгляды, но порой и копья. Империализм, иммиграция, национализм и наследие рабства сделали слишком очевидными различия между этническими группами. Некоторые выглядели образованными и культурными, другие – невежественными и отсталыми; одни использовали кулаки и дубинки, чтобы обеспечить свою безопасность, другие платили за эти услуги полиции и армии. Очень соблазнительно было думать, что северные европейцы – более развитая раса, предназначенная для управления другими. Такой же удобной была и вера, что женщины по природе своей предназначены для кухни, церкви и детей, вера, поддерживаемая «исследованиями», подтверждающими, что умственная нагрузка вредит их физическому и психическому здоровью.
Расовые предубеждения тоже были покрыты налетом «научности». Дарвиновская теория эволюции повсеместно неверно подавалась как описание интеллектуального и нравственного прогресса, а не как объяснение того, каким образом все живое приспосабливается к своим экологическим нишам. Очень легко было подумать, что небелые расы стоят на эволюционной лестнице между приматами и европейцами. Хуже того, последователь Дарвина Герберт Спенсер писал, что доброхоты только зря вмешиваются в процесс эволюции, когда пытаются улучшить жребий нищих классов и рас, которые, по мнению Спенсера, были просто менее биологически «приспособленными». Доктрина социального дарвинизма (или, точнее, социального спенсеризма, поскольку Дарвин не имеет к ней отношения) привлекала, что неудивительно, таких деятелей, как Джон Рокфеллер и Эндрю Карнеги{28}. Кузен Дарвина, Френсис Гальтон, предлагал поспособствовать эволюции человека, препятствуя размножению менее приспособленных, – эту политику он назвал евгеникой{29}. Не прошло и нескольких десятилетий, как в Канаде, скандинавских странах, 30 американских штатах и, конечно, в Германии были приняты законы о принудительной стерилизации преступников и «слабоумных». А чуть позже нацистская идеология «низших рас» использовалась для оправдания убийства миллионов евреев, цыган и гомосексуалов.
Мы прошли долгий путь. И хотя взгляды куда более дремучие, чем позиция Есперсена, продолжают процветать во многих странах мира и в некоторых частях нашего общества, в западных демократиях они теперь вытеснены на задворки интеллектуальной жизни. Сегодня ни одна респектабельная публичная фигура в Соединенных Штатах, Британии или Западной Европе не позволит себе оскорблять женщин или озвучивать возмутительные стереотипы насчет других рас и этнических групп. Образованные люди стараются осмысливать собственные скрытые предубеждения, сверять их с фактами и не задевать чувства других. В публичной жизни мы стремимся судить о людях как об индивидуальностях, а не как о представителях того или иного пола или национальности. Мы стараемся отделять силу от права, свои личные вкусы от объективных оценок и относиться с уважением к культурам более бедным или не похожим на нашу. Мы осознаем, что ни один лидер не может быть достаточно мудр, чтобы доверить ему руководство эволюцией вида, и что в любом случае правительство не должно вмешиваться в такие личные вопросы, как решение иметь детей. Сама мысль, что представителей каких-то этнических групп можно подвергать гонениям по биологическим причинам, наполняет нас отвращением.
Эти изменения были закреплены горькими уроками линчеваний, мировых войн, насильственной стерилизации, холокоста, убедительно продемонстрировавшими гибельные последствия очернения этнических групп. Однако ростки этих изменений появились еще в начале XX века как результат незапланированного эксперимента: массовой иммиграции, социальной мобильности и распространения знаний. Викторианские джентльмены не могли себе представить, что грядущий век увидит национальное еврейское государство, основанное солдатами и первопроходцами, волну американских интеллектуалов африканского происхождения или индустрию программного обеспечения в Бангалоре. И вряд ли они могли предвидеть, что женщины будут возглавлять нации во время войн, управлять огромными корпорациями или получать Нобелевские премии за научные достижения. Сегодня мы знаем, что люди обоих полов и всех рас могут достичь любой позиции в жизни.
Эти коренные изменения включали и революцию во взглядах ученых и исследователей на человеческую природу. Ученых увлек разворот во взглядах на пол и расы, но они также помогли направить их в нужное русло, рассуждая о человеческой природе в книгах и журналах и сотрудничая с правительственными институтами. Господствующие теории были перекроены таким образом, чтобы сделать расизм и сексизм максимально неприемлемыми. Доктрина «чистого листа» закрепилась в интеллектуальной жизни в форме стандартной модели социальной науки, или социального конструкционизма{30}. Сегодня эта модель стала для людей второй натурой, но мало кто знает ее историю{31}. Карл Деглер, выдающийся исследователь этой революции, вкратце охарактеризовал ее так:
Имеющиеся свидетельства, похоже, показывают: идеология, или философские представления о том, что мир может быть более свободным и справедливым местом, сильно повлияла на переключение внимания с биологии на культуру. Наука или, по крайней мере, некоторые научные принципы, а также новые исследования тоже сыграли свою роль в трансформации, хотя и ограниченную. Главным импульсом здесь послужило желание установить социальный порядок, в котором врожденные и неизменяемые биологические факторы не будут использоваться для объяснения поведения социальных групп{32}.
Концепция «чистого листа» завоевывала психологию и другие социальные науки разными путями, но толчком к развитию послужили те же исторические события и та же прогрессивная идеология. Ко второму и третьему десятилетию XX века стереотипы, касающиеся женщин и этнических групп, начали выглядеть глупо. Волны иммигрантов из Восточной и Южной Европы, в том числе евреев, наполняли города и поднимались вверх по социальной лестнице. Афроамериканцы пользовались возможностями, которые им предоставили новые «негритянские колледжи», переезжали в северные штаты; начался так называемый Гарлемский ренессанс. Выпускницы процветающих женских колледжей запустили первую волну феминизма. Впервые в истории не все профессора и студенты были белыми мужчинами англосаксонского происхождения и протестантского вероисповедания. Мнение, что эти сливки общества от природы лучше прочих, стало не только оскорбительным, но и шло вразрез с тем, что люди видели своими глазами. Социальные науки особенно привлекали женщин, евреев, азиатов и афроамериканцев, некоторые из них стали влиятельными мыслителями.
Многие социальные проблемы начала XX века касались менее удачливых представителей этих групп. Стоит ли позволить въезд большему количеству иммигрантов и если да, то из каких стран? Надо ли помогать новым иммигрантам ассимилироваться и если да, то как? Надо ли предоставлять женщинам равные политические права и экономические возможности? Надо ли осуществлять расовую интеграцию? Другие проблемы касались детей{33}. Образование стало обязательным, теперь это была забота государства. Люди массово устремились в города, семейные связи ослабли, и трудные дети стали общей головной болью. Для работы с ними были созданы новые институты: детские сады, приюты, исправительные школы, летние лагеря, общественные организации, клубы для мальчиков и для девочек. Развитие детей внезапно вышло на первый план. Эти социальные вызовы не собирались исчезать, и гуманнее всего было предполагать, что все человеческие существа имеют равный потенциал, если они получили правильное воспитание и равные возможности. И многие из социальных исследователей считали своим долгом сделать все возможное для укрепления этой точки зрения.
* * *
Современные психологические теории, как явствует из любого учебника, восходят к Джону Локку и другим мыслителям эпохи Просвещения. Для Локка «чистый лист» был оружием против церкви и тиранов-монархов, но к XIX столетию эти угрозы потеряли свою значимость для англоязычного мира. Наследник идей Локка – Джон Стюарт Милль (1806–1873) – стал, возможно, первым, кто приложил психологию «чистого листа» к политическим задачам, с которыми мы сталкиваемся и сегодня. Он был одним из первых сторонников суфражистского движения, обязательного образования и улучшения условий жизни обездоленных классов. Это повлияло, как он пишет в своей автобиографии, на его психологические и философские взгляды:
Что касается меня, я чувствовал с давних пор, что господствующее стремление, в силу которого мы считаем отличительные черты человеческого характера врожденными и вообще неизгладимыми и которое заставляет нас не признавать неоспоримые доказательства, указывающие на то, что громадное большинство этих отличий в индивидуумах, расах и полах не только могли бы естественно проистекать из обстоятельств, но и проистекают из них, я чувствовал – повторяю я, – что это стремление является одним из главных препятствий к рациональному разрешению великих социальных вопросов и самым значительным «камнем преткновения» на пути человеческого прогресса… [Это направление] так соответствует человеческой беспечности и консервативным интересам вообще, что если не нападать на его основы, то оно может зайти гораздо далее, чем допускают, в сущности, самые умеренные системы этой интуитивной философии{34}[8].
Под «интуитивной философией» Милль подразумевал европейских интеллектуалов по ту сторону Ла-Манша, которые, в частности, отстаивали мнение, что категории мышления являются врожденными. Милль хотел атаковать самые основы их психологической теории, чтобы противодействовать, как он считал, ее реакционным социальным последствиям. Он усовершенствовал теорию научения, называемую ассоцианизмом (ранее сформулированную Локком), которая пыталась объяснить человеческий интеллект без опоры на какие-либо врожденные структуры. Согласно этой теории, на «чистом листе» записаны ощущения, которые Локк называл «идеями», а современные психологи – «свойствами» или «чертами». Идеи, которые постоянно появляются вместе (такие, как краснота, округлость, сладость яблока), ассоциируются друг с другом, так что любая из них приводит на ум остальные. И похожие объекты внешнего мира активируют в уме набор пересекающихся идей. Например, после многократных встреч с собаками их общие черты (мех, лай, четыре ноги и т. д.) объединяются вместе, создавая категорию «собака».
Влияние ассоцианизма Локка и Милля ощущается в психологии и сейчас. Он стал ядром большинства моделей научения, особенно в подходе, именуемом бихевиоризмом, который доминировал в психологии с 1920-х до 1960-х годов. Отец бихевиоризма Джон Уотсон (1878–1958) написал один из самых известных манифестов «чистого листа», созданных в XX веке:
Дайте мне на воспитание дюжину здоровых, правильно сформированных младенцев и мир, соответствующий моим требованиям, чтобы растить их, и я гарантирую, что возьму любого и воспитаю из него специалиста в любой области, в какой захочу, – доктора, юриста, художника, крупного коммерсанта и да, даже уличного попрошайку или вора, вне зависимости от его талантов, склонностей, способностей, призваний или расы его предков{35}.
В бихевиоризме таланты и способности ребенка не имеют значения, потому что не существует таких вещей, как таланты и способности. Уотсон отлучил их от психологии вместе с прочим содержимым разума: идеями, верованиями, желаниями и чувствами. Они субъективны и неизмеримы, говорил он, и не подходят для науки, которая изучает только объективные и измеримые вещи. Для бихевиориста в психологии приемлема одна тема обсуждения – наблюдаемое поведение и как оно контролируется нынешним и прошлым влиянием внешней среды. (Есть старая шутка среди психологов: «Что говорит бихевиорист после занятий любовью? – "Я вижу, тебе понравилось. Теперь скажи, понравилось ли мне"».)
«Идеи» Локка были заменены «стимулами» и «реакциями», но его законы ассоциации устояли и стали называться законами обусловливания. Реакция может ассоциироваться с новым стимулом, вроде того как Уотсон показывал ребенку белую крысу и затем бил молотком по железному бруску, якобы заставляя ребенка ассоциировать страх с пушистым зверьком. И реакция может ассоциироваться с вознаграждением – когда кот, посаженный в ящик, случайно понимает, что, потянув за веревочку, можно открыть дверцу и сбежать. В этих случаях экспериментатор формирует связи между стимулом и другим стимулом, или между реакцией и вознаграждением. В естественных условиях, утверждали бихевиористы, эти связи есть часть самой структуры внешнего мира, и они неуклонно формируют поведение организмов, не исключая и человека.
Одной из жертв бихевиористского минимализма стала и многообещающая психология Уильяма Джеймса (1842–1910). Джеймс был вдохновлен утверждением Дарвина, что восприятие, мышление и эмоции эволюционировали в процессе биологической адаптации, подобно органам тела. Он прибег к понятию инстинкта, чтобы объяснить предпочтения не только животных, но и людей. В своей теории мышления он описал множество механизмов психики, включая кратковременную и долговременную память. Но с наступлением бихевиоризма все они пополнили список запрещенных концепций. Психолог Джейкоб Кантор писал в 1923 году: «Короток ответ на вопрос, каковы отношения между социальной психологией и инстинктами. Очевидно, что нет никаких отношений»{36}. Даже сексуальное желание было переопределено как условный ответ. Психолог Цин Янг Куо в 1929 году писал:
Поведение не есть проявление унаследованных факторов и не может быть выражено в терминах наследственности. Оно пассивно и вынуждено, оно механически и единственным образом определено структурной схемой организма и природой окружающих сил. Все наши сексуальные желания – результат социального стимулирования. Организм не обладает готовой реакцией на противоположный пол, так же как не обладает врожденными идеями{37}.
Бихевиористы считали, что поведение можно понять независимо от прочей биологии, не принимая во внимание генетику живого существа или эволюционную историю видов. Психология свелась к изучению процессов научения у лабораторных животных. Беррес Фредерик Скиннер (1904–1990), самый известный психолог середины XX века, написал книгу «Поведение организмов» (The Behavior of Organisms), в которой единственными организмами были крысы и голуби, а единственным поведением – нажатие рычагов и клевание клавиш. Возможно, посещение цирка напомнило психологам, что виды и их инстинкты все-таки имеют значение. В статье, названной «Ненормальное поведение организмов» (The Misbehavior of Organisms), ученики Скиннера Келлер и Мариан Бреланд сообщали о своих попытках использовать его приемы, чтобы научить животных засовывать покерные фишки в торговые автоматы. Однако куры клевали фишки, еноты мыли их, а свиньи пытались закопать своими пятачками{38}. К мозгу бихевиористы были настроены так же враждебно, как и к генетике. Уже в 1974 году Скиннер написал, что изучение мозга – это еще один ошибочный путь в поисках причин поведения внутри организма, а не во внешнем мире{39}.
Бихевиоризм не только превалировал в психологии, он проник в массовое сознание. Уотсон написал авторитетное руководство по воспитанию детей, в котором советовал родителям устанавливать жесткое расписание кормлений и уделять детям минимум внимания и любви. Если вы успокаиваете плачущего ребенка, писал он, вы вознаграждаете его за плач и тем самым приучаете чаще плакать. Книга Бенджамина Спока «Ребенок и уход за ним» (Baby and Child Care), впервые опубликованная в 1946 году и рекомендовавшая более мягкое отношение к детям, отчасти была реакцией на книгу Уотсона. Скиннер написал несколько бестселлеров, убеждая, что плохое поведение не инстинктивно и не результат свободного выбора, а обусловлено непредумышленными действиями. Если бы мы превратили общество в большой скиннеровский ящик и управляли поведением сознательно, а не случайным образом, мы бы избавились от агрессии, неравенства и достигли Утопии{40}. Благородный дикарь стал благородным голубем.
Строгий бихевиоризм – практически отмершая ветвь психологии, но многие из его подходов выжили. Ассоцианизм как теория научения принят во многих симуляторах нейронных сетей и математических моделях научения{41}. Многие нейроученые приравнивают научение к формированию ассоциаций и ищут в нейронах и синапсах ассоциативные связи, игнорируя другие мыслительные процессы, которые могут осуществлять научение{42}. (Например, умение держать в уме значение переменной, как в выражении «х = 3», – важнейшая мыслительная операция в процессе ориентирования на местности и преследования добычи, и эти способности очень развиты у животных в дикой природе. Но этот вид научения не может быть сведен к формированию ассоциаций, а потому игнорируется в нейронауках.) Психологи и нейробиологи все еще считают организмы взаимозаменяемыми, редко задумываясь, похожи или нет удобные лабораторные животные (крысы, кошки, обезьяны) на людей в своих жизненно важных чертах{43}. До последнего времени психологи игнорировали содержание убеждений и эмоций и не принимали во внимание возможность, что разум приспособился обращаться с биологически важными категориями по-разному{44}. Теории памяти и мышления не отличают соображения о людях от соображений о камнях или зданиях. Теории эмоций не видят разницы между страхом и гневом, ревностью и любовью{45}. Теории социальных отношений не проводят различий между семьей, друзьями, врагами и незнакомцами{46}. Более того, самые интересные для непрофессионалов темы – любовь, ненависть, работа, игра, еда, секс, статус, власть, зависть, дружба, религия, искусство – практически не затрагиваются в учебниках психологии.
Одним из важнейших текстов конца XX века был двухтомник «Параллельная распределенная обработка» (Parallel Distributed Processing), написанный группой ученых во главе с Дэвидом Румельхартом и Джеймсом Маклелландом, в котором был представлен способ моделирования нейронных сетей, названный коннекционизмом{47}. Румельхарт и Маклелланд утверждали, что обычные ассоцианистские сети, подверженные массированному обучению, могут объяснить процесс познания. Тем не менее они понимали, что эта теория не дает удовлетворительного ответа на вопрос, почему люди умнее крыс. Вот их слова:
Учитывая вышесказанное, этот вопрос действительно может поставить в тупик… У людей больше объем коры головного мозга, чем у крыс или даже у приматов, в частности, у нас гораздо больше мозговых структур, не занятых исключительно вводом-выводом информации, и, предположительно, эта дополнительная кора стратегически помещена в мозг для выполнения именно тех функций, что отличают людей от крыс и даже обезьян…
Но здесь нужно учитывать и другой аспект разницы между крысами и людьми. Человеческое окружение включает других людей, а также культурные механизмы, которые они создали, чтобы организовать свои мыслительные процессы{48}.
Получается, что люди – те же крысы, только «чистые листы» у них побольше, плюс есть то, что называется «культурными механизмами». И это подводит нас к обратной стороне переворота, который совершил XX век в социальных науках.
* * *
Он такой невежа, что, когда слышит «Дилан»,
думает, что говорят о Дилане Томасе (кто бы он ни был).
Никакой культуры!
Саймон и Гарфункель
Слово «культура» используется для указания на высокие развлекательные жанры, такие как поэзия, опера, балет. Другой общепринятый смысл – «совокупность социально транслируемых паттернов поведения, убеждений, обычаев, искусства и других продуктов человеческого труда и мысли» – появился всего 100 лет назад. Это изменение в английском языке – еще одно наследие отца современной антропологии Франца Боаса (1858–1942).
Идеи Боаса, как и идеи других великих психологов, уходят корнями в эмпиристскую философию эпохи Просвещения, в частности, на Боаса повлиял Джордж Беркли (1685–1753). Беркли сформулировал теорию идеализма, взгляд, подразумевающий, что идеи, а не тела и не другие вещественные объекты – важнейшие элементы реальности. После поворотов, слишком запутанных, чтобы описывать их здесь, идеализм приобрел значительное влияние на германских мыслителей XIX века. Этой теории придерживался и молодой Боас, немецкий еврей из нерелигиозной либеральной семьи.
Идеализм позволил Боасу подвести новый интеллектуальный фундамент под эгалитаризм. Различия между расами и этническими группами, предположил он, проистекают не из их физических особенностей, а из их культуры, то есть системы идей и ценностей, которые распространяются при помощи языка и других форм социального поведения. Народы отличаются один от другого, потому что их культуры разные. И именно так мы должны говорить о них – культура эскимосов или еврейская культура, а не еврейская раса или раса эскимосов. Идея, что разум сформирован культурой, служила защитой от расизма и была той теорией, которой стоило придерживаться по моральным соображениям. Боас писал: «Я заявляю, что до тех пор, пока обратное не будет доказано, мы должны придерживаться мнения, что любое сложное поведение не наследуемо, а социально обусловлено»{49}.
Доводы Боаса не сводились к нравственным нормам; они опирались на реальные открытия. Боас изучал коренные народы, иммигрантов и сирот в приютах, чтобы доказать, что все группы людей имеют равный потенциал. В противовес Есперсену Боас показал, что языки примитивных народов не проще европейских, они разные. Трудности эскимосов в распознавании звуков нашего языка ничем не отличаются от наших трудностей в распознавании звуков языка эскимосов. Действительно, во многих незападных языках отсутствуют слова для обозначения некоторых абстрактных понятий. В них может не быть названий для чисел больше трех или слов для обозначения «добродетели» вообще, а не качеств конкретного человека. Но подобные ограничения просто отражают потребности этих людей в повседневной жизни, а не их слабые интеллектуальные способности. По легенде, однажды Сократ заставил мальчика-раба формулировать абстрактные философские концепции; и Боас тоже показал, что может добиться от аборигенов куакиутл с северо-западных Тихоокеанских островов создания новых форм слов, обозначающих абстрактные понятия вроде «добродетели» или «сожаления». Он также обнаружил, что, как только аборигены вступают в контакт с цивилизацией и становятся обладателями вещей, требующих подсчета, они быстро усваивают полноценную систему счисления{50}.
Несмотря на то, какое значение Боас придавал культуре, он не был ни релятивистом, считавшим, что все культуры равны, ни эмпиристом, верившим в «чистый лист». Он был уверен в превосходстве европейской цивилизации над племенными культурами, хотя и настаивал на том, что все народы способны достичь такого же уровня развития. Он не отрицал ни возможности существования общей для всех человеческой природы, ни того, что люди, принадлежащие к одной этнической группе, могут отличаться друг от друга. Для него была важна мысль, что все этнические группы обладают одинаковыми основными умственными способностями{51}. Здесь Боас был прав, и сегодня это признано практически всеми учеными и исследователями.
Но Боас создал монстра. Его ученики захватили власть в американских социальных науках, и каждое поколение превосходило предыдущее в огульных заявлениях. Они настаивали, что не только разница между этническими группами должна объясняться исходя из культуры, но и каждый аспект человеческого существования. Например, Боас писал, что придерживается «социального» объяснения до тех пор, пока нет доказательств обратного, а ученик Боаса Альфред Крёбер придерживался его, несмотря на наличие противоположных свидетельств. «Наследственность, – писал он – не должна играть никакой роли в истории человека»{52}. Вместо этого цепь событий, формирующая человека, «включает в себя абсолютное обусловливание исторических событий другими историческими событиями»{53}.
Крёбер не только не признавал, что социальное поведение можно объяснить врожденными свойствами ума, он отрицал, что его можно объяснить хоть какими-то его свойствами. Культура, писал он, – это суперорганизм, она витает в своей собственной вселенной, свободная от плоти и крови реальных мужчин и женщин: «Цивилизация – это не работа отдельного ума, это поток продуктов умственной деятельности всех людей. Ментальность связана с индивидуумом. С другой стороны, социальное и культурное по своей сути не индивидуально. Цивилизация как таковая начинается там, где заканчивается отдельный человек»{54}.
Обе эти идеи – отрицание человеческой природы и отделение культуры от индивидуального разума – озвучивались также основателем социологии Эмилем Дюркгеймом (1858–1917), предвосхитившим доктрину Крёбера о суперорганическом разуме:
Каждый раз, когда социальный феномен прямо объясняется психологическим феноменом, мы можем утверждать, что объяснение неверно… Группа мыслит, чувствует и действует совершенно иначе, чем действовали бы ее отдельные члены, будучи в изоляции… Если мы начинаем искать объяснение феномена в индивидууме, мы не поймем ничего о том, что происходит в группе… Человеческий характер – неопределенный материал, который формируется и меняется под влиянием социального фактора. Вклад каждого состоит исключительно в самых общих установках, в неясных и, следовательно, податливых предрасположенностях{55}.
Дюркгейм сформулировал закон социальных наук, который будут часто цитировать в грядущем веке: «Определяющую причину социального факта следует искать в предшествующих социальных фактах, а не в состоянии умов отдельных личностей»{56}.
И психология, и другие социальные науки отрицали важность индивидуального сознания, но с этого места их пути разошлись. Психология объявила вне закона психические структуры вроде убеждений и желаний и заменила их стимулами и реакциями. Прочие социальные науки поместили желания и убеждения в культуру и общество, а не в головы отдельных людей. Разные социальные науки также согласились, что содержание сознания – идеи, мысли, планы и т. д. – на самом деле феномены языка, публичного поведения, о котором любой может услышать и зафиксировать. (Уотсон предложил считать, что «размышление» на самом деле состоит из мельчайших движений рта и глотки.) Но самую сильную неприязнь их представители испытывали к инстинктам и эволюции. Выдающиеся социологи постоянно декларировали, что лист – чистый:
Инстинкты не создают обычаев; обычаи создают инстинкты. Приписываемые человеку инстинкты всегда выучены и не являются врожденными.
Элсворт Фэрис (1927){57}
Культурные феноменыни в коем случае не наследуемы, но обязательно и без исключений приобретаемы.
Джордж Мёрдок (1932){58}
У человека нет природы, все, что у него есть, – это история.
Хосе Ортега-и-Гассет (1935){59}
За исключением инстинктивных реакций младенцев на неожиданную потерю опоры или внезапный резкий звук, человеческое существо лишено инстинктов… Человек потому и человек, что у него нет инстинктов, поскольку все, что делает его тем, кто он есть и кем становится, он постигает и приобретает от своей культуры, антропогенной части окружающей среды, от других человеческих существ.
Эшли Монтегю (1973){60}
Действительно, выбор уже не стоял между исписанным листом и белой бумагой. Дюркгейм говорил о «неоформленном материале», о какой-то массе, которую мнут и втискивают в нужную форму с помощью культуры. Возможно, лучшая современная метафора – это «умный пластилин», эластичная игрушка, которую дети используют и чтобы сделать оттиск (как tabula rasa, пустой лист), и чтобы вылепить нужную форму (как неоформленный материал). Метафора пластичности появляется снова в утверждении двух наиболее известных учеников Боаса:
Большинство людей принимают форму своей культуры из-за гибкости их природных способностей… Подавляющее количество индивидуумов с готовностью принимают предложенную им форму.
Руфь Бенедикт (1934){61}
Нам приходится признать, что человеческая природа невероятно пластична, чутко и совершенно по-разному отзываясь на разные культурные условия.
Маргарет Мид (1935){62}
Другие уподобляли разум своего рода фильтру:
Многое из того, что обычно называют «человеческой природой», всего лишь культура, пропущенная через сито нервов, желёз, органов чувств, мускулов и т. д.
Лесли Уайт (1949){63}
Либо – первичному сырью:
Человеческая природа есть самый грубый, самый необработанный из исходных материалов.
Маргарет Мид (1928){64}
Наши идеи, наши ценности, наши действия, даже наши эмоции есть, как и сама наша нервная система, продукты культуры. Да, продукты, выработанные из склонностей, способностей и предрасположенностей, с которыми мы были рождены, но тем не менее выработанные.
Клиффорд Гирц (1973){65}
Или сравнивали его с незапрограммированным компьютером:
Человек – это животное, отчаянно зависимое от сверхгенетических, внешних механизмов контроля, от культурных программ, управляющих его поведением.
Клиффорд Гирц (1973){66}
Или с некой аморфной сущностью, с которой можно делать все что угодно:
Психология культуры – это изучение способа, которым культурные традиции и социальные практики регулируют, выражают, трансформируют и преображают психику людей, приводя в результате не столько к психологическому единству человечества, сколько к этническим расхождениям, с точки зрения сознания, личности и эмоций.
Ричард Шведер (1990){67}
Суперорганическое или групповое сознание также стало символом веры в социальных науках. Роберт Лоуи (еще один ученик Боаса) писал: «Принципы психологии неспособны объяснить феномен культуры, так же как и гравитация не может объяснить архитектурные стили»{68}. И на случай, если вы не уловили всех подтекстов, антрополог Лесли Уайт разжевывает:
Вместо того чтобы считать индивидуума первопричиной, движущей силой, инициатором или решающим фактором культурного процесса, мы теперь рассматриваем его как составной элемент, как крошечную и относительно несущественную часть широкой социокультурной системы, которая в любую единицу времени включает в себя бесчисленное количество индивидуальностей, достигая и самого отдаленного их прошлого… Для целей научного толкования культурный процесс можно считать вещью, единственной в своем роде (sui generis); культура объяснима в терминах культуры{69}.
Другими словами, нам следует забыть о разуме отдельной личности вроде вас, этой крошечной и несущественной части обширной социокультурной системы. Значение имеет только разум, принадлежащий группе, которая способна мыслить, чувствовать и действовать сама по себе.
Доктрина суперорганизма оказала на современную жизнь влияние, распространившееся гораздо дальше сочинений социологов. Она лежит в основе тенденции представлять «общество» в качестве морального агента, которого можно обвинить в грехах, как если бы это была личность. Это приводит к политике идентичности, в которой гражданские права и политические привилегии даются группам, а не отдельным лицам. И как мы увидим в последующих главах, это определило некоторые из крупных различий между основными политическими системами в XX веке.
* * *
«Чистый лист» был не единственной частью теории, которую социологи чувствовали себя обязанными поддерживать. Они также пытались сделать неприкосновенным «благородного дикаря». Маргарет Мид рисовала аборигенов в стиле Гогена: мирные сторонники равноправия, счастливые тем, что имеют, и не знающие конфликтов на сексуальной почве. Ее оптимистический взгляд на то, кем мы были и кем, следовательно, можем стать снова, переняли такие в других отношениях скептические авторы, как Бертран Рассел и Генри Луис Менкен. Эшли Монтегю (также последователь Боаса), выдающийся интеллектуал, с 1950-х и до своей недавней кончины без устали апеллировал к доктрине «благородного дикаря», чтобы обосновать поиски братства и мира и опровергнуть любого, кто мог задуматься о тщетности этих попыток. В 1950 году, например, он разработал манифест для только что созданной организации ЮНЕСКО, в котором декларировал: «Биологические исследования поддерживают этику всеобщего братства. Человек рождается со стремлением к кооперации, и если это стремление не реализуется, то и люди, и государства начинают болеть»{70}. Удивительно было слышать, что «биологические исследования» могли продемонстрировать нечто подобное, когда еще не остыл пепел 35 млн жертв Второй мировой. Манифест был отвергнут, но Монтегю повезло позже, когда ЮНЕСКО и многие ученые сообщества приняли похожие резолюции{71}.
В общем, социологи считали, что доктрины о пластичности человека и автономности культуры могут помочь осуществлению вековой мечты о совершенствовании человечества. Мы не застряли навечно в нынешней, не устраивающей нас ситуации, утверждали они. Ничто не помешает нам изменить нашу судьбу, кроме недостатка воли и отсталого представления, что мы приговорены к ней собственной биологией. Многие социологи выражали надежду на обновление и улучшение человеческой природы:
Я чувствовал (и уже давно говорил), что «средовое» объяснение всегда оказывалось предпочтительным, если подтверждалось данными, потому что оно более оптимистическое и дарит нам надежду на улучшения.
Отто Клайнберг (1928){72}
Современная социология и современная антропология единодушно утверждают, что сущность культуры или цивилизации – социальная традиция, и эта социальная традиция постоянно модифицируется по мере того, как люди учатся лучшим и более счастливым способам совместной жизни… Так научные исследования социальных структур пробуждают веру в возможность преобразования нашей природы и нашей общественной жизни.
Чарльз Эллвуд (1922){73}
Барьеры во многих областях знаний падают под напором нового оптимизма: каждый из нас может научиться чему угодно… От концепции человеческих способностей как чего-то неотъемлемого от психологической структуры мы перешли к идее гибкого, приспособляемого механизма, который можно значительно улучшить.
Роберт Фэрис (1961){74}
Хотя психология не настолько политизирована, как некоторые другие социальные науки, иногда и она поддается утопическим порывам, утверждая, что изменения в воспитании детей или в системе образования могут избавить общество от социальных патологий и улучшить благосостояние людей. И теоретики психологии порой пытаются добавить морального веса аргументам в пользу коннекционизма или других эмпиристских теорий, предупреждая о пессимистических последствиях идей наследственности. Они утверждают, например, что теории наследственности открывают дверь врожденным различиям, а это может сыграть на руку расизму, или что эти теории предполагают неизменность человеческих качеств, а это может поставить под вопрос действенность программ социальной поддержки{75}.
* * *
Социальные науки XX века приняли в свои объятия не только «чистый лист» и «благородного дикаря», но и последнего члена троицы – «духа в машине». Заявление, что мы можем изменить в себе все, что нам не нравится, стало своего рода лозунгом социальных наук. Однако это только обострило вопрос: «Кто или что же такое "мы"»? Если «мы», пытающиеся изменить себя, есть всего лишь куски плоти в биологическом мире, тогда любая гибкость поведения, которую мы обнаруживаем, будет слабым утешением, поскольку тогда «мы» – творцы – были бы биологически связаны и, следовательно, не могли бы менять людей или меняться сами в спасительном для общества направлении. «Дух в машине» – величайший освободитель человеческой воли (включая волю изменить общество) от механистических причинно-следственных связей. Антрополог Лорен Эйсли поясняет:
Разум человека благодаря своей неопределенности, благодаря возможности выбора и культурной коммуникации почти ушел от слепого контроля этого причинно-обусловленного мира, которым дарвинисты неосознанно ограничили человека. Врожденные характеристики, навязанные ему биологическими экстремистами, трещат по швам… Уоллес считал, и считал верно, что с развитием человека роль эволюции заметно снизилась и его судьбу стал определять разум{76}.
«Уоллес», к которому апеллирует Эйсли, – это Альфред Рассел Уоллес (1823–1913), соавтор дарвиновской теории естественного отбора. Уоллес отошел от дарвинизма, заявив, что человеческий разум не может быть объяснен эволюцией и мог быть создан только высшим разумом. Он был однозначно убежден, что разум человека может избежать «слепого контроля причинно-обусловленного мира»: позднее Уоллес стал спиритуалистом и последние годы своей карьеры занимался поисками способа общения с душами мертвых.
Социологи, верившие в абсолютное отделение культуры от биологии, возможно, не верили буквально в призрака, являющегося мозгу. Некоторые использовали аналогию разницы между живой и неживой материей. Крёбер писал: «Расцвет социального не стал звеном какой-то цепи или шагом вперед по проторенной дороге, нет, он стал прыжком на новый уровень… [Он] словно первое появление жизни в до того безжизненной вселенной… С этого момента и далее на месте одного мира должно появиться два»{77}. И Лоуи настаивал, что это «не мистицизм, но чисто научный метод», – утверждение, что культура есть sui generis (единственная в своем роде) и может быть объяснена только через саму себя, потому что каждый знает, что в биологии живая клетка может произойти только от другой живой клетки{78}.
Во времена Крёбера и Лоуи биология была на их стороне. Многие биологи все еще верили, что живые существа одухотворены особой субстанцией, жизненным порывом, и не могут быть сведены к неживой материи. История биологии 1931 года издания, ссылаясь на генетику, как ее тогда понимали, сообщала: «Таким образом, последние биологические теории возвращают нас туда, откуда мы начали, к присутствию силы, называемой жизнью или душой, не только единственной в своем роде, но и уникальной во всех ее проявлениях»{79}. В следующей главе мы увидим, что аналогия между автономией культуры и автономией жизни может сообщить нам гораздо больше, чем предполагали вышеупомянутые социологи.