Читать книгу Гадкие утята - Свами Матхама - Страница 4
Глава 1. В поисках своего я. Структура языка
ОглавлениеЭпиграф: «Нет устойчивых фактов,
всё течёт, недоступно, удалено
наиболее прочны ещё, пожалуй, наши
мнения».
Ф. Ницше.
Я считал себя Гадким Утёнком примерно до шести с половиной лет. Это мнение стойко держалось с тех пор, как я себя помнил, и изменилось в один день, странный во всех отношениях: в этот день хоронили моего отца… Когда я вышел тогда на улицу, на ней никого не было. Солнце тоже пряталось за тучи, но за спиной, будто, выросла воздушная стена и помешала вернуться домой. Я пошёл в ту сторону, где мы обычно играли…
В поле зрения никто не появился, только Любка одиноко стояла у своих ворот и печально смотрела в даль. При моём приближении глаза у неё наполнились горечью. Кажется, она знала про отца. Я остановился и запрокинул к ней голову, на всякий случай приготовившись сказать про отца, но пока дерзость позволяла мне молчать. На секунду лицо Любки стало злым. Потом по нему пробежала какая-то вина, она с неожиданной лестью первой сказала:
– Ты симпатичный мальчик и уже многим нравишься!
Любка слыла пьяницей и проституткой. Я отнёсся к её словам скептически, но некоторая радость возникла. Я сообразил, что никогда не смотрел на себя с этой стороны. Радость хлынула сильней. Мне показалось, что Любка знает. Мой скептицизм к её словам стал таять и растворился. Перед мысленным взором засияла пустая голубизна. Солнце в это время выглянуло из-за тучи и ласково согрело кожу. За моей спиной выросли крылья. Они до сих пор со мной.
Я все-таки должен задать себе вопрос, почему в раннем детстве у меня о себе такое впечатление: – Гадкий Утёнок. Я был вполне любимым ребёнком. Об этом позволяет судить семейное предание. Баба Марфа как-то рассказала, что заглянула в окно детского садика, куда меня только что сдала, и увидела, что воспитательница хлещет меня рукой по заднице и по спине одновременно. Я во весь голос ревел после расставания с бабкой. Бабка вернулась, сообщила воспитательнице всё, что о ней думает, и увела меня домой. Матери было велено искать другой садик.
Мать не забыла эти хлопоты и однажды показала мне садик, в который я сначала ходил. Она даже сказала, что я был в одной группе с девочкой, в которую потом влюбился в школе. Такая длинная связь с этой девочкой меня впечатлила, но садик я совершенно не помнил. Я вообще многого не помню. Не помню, как делали фотографию, где папа, мама и я. Я смотрю в сторону фотографа и в испуге тянусь к маминой груди за защитой. Не помню таких близких с ней отношений.
Помню, как мама привела меня в больницу. Я стоял вместе с ней у какой-то двери в комнату с большой белой ванной. Она говорила с полной тётей в белом халате, которая набирала в эту ванну воду, потом ушла на минутку, сказав мне: «Стой здесь!».
Казалось, всё идёт, как обычно. Я ждал маму и смотрел на ванну. В ней можно было бы бродить по грудь в воде, было бы удобно упираться ногами в твёрдое дно. Можно было даже нырять. Я нырял однажды в речке, правда, спина торчала и течением сносило. В ванне нырять было бы не в пример удобней. Я уже мечтал об этом. Тем временем все сроки возвращения мамы прошли. Кажется, я спросил у тёти, где мама, скоро ли она придёт. Тётя дала странный ответ: мама сегодня вообще не придёт, а мне надо мыться.
Кажется, речь шла об этой ванне! Говоря со мной, тётя уже выключила воду, приказала раздеваться до гола и мыться с мылом. Я даже не возразил против того, чтобы раздеваться до гола, я только попросил побольше воды.
– Утонешь, – сказала тётя, уходя в соседнюю комнату. Дверь между комнатами в дверном проёме отсутствовала. Я был доступен подглядыванию, но тётя молча дала понять, что смотреть на меня не собирается.
Тёпленькая полоска воды на поверхности быстро остывала и досаждала сыростью. Я втискивался в воду глубже, дно жгло холодом кожу. Мне ничего не оставалось, как мыться. Для этой цели тётя выдала мне новенькое мыло со свежими оттисками, но, когда я поворачивал его в ладошках, мыло норовило выскользнуть в воду и больно стукнуть по ноге. Скоро я догадался, как можно меньше в нём измазаться, смыл синей, мыльной водой то, что намазал, и без спроса вылез из ванны. Майка и плавки показались мне тёплыми и ласковыми.
В этот момент меня терзали ощущения Гадкого Утёнка: суровый тётин гнев мог обрушиться на мою голову. Я плохо помылся. На мыле остались все оттиски до мельчайших подробностей… Тётя молча согласилась с моим одеванием, даже не взглянула на новенькое мыло и повела меня по коридору. Мы пришли в какой-то кабинет. Там сидела маленькая белая тётя. Она властно отпустила полную тётю, и та покинула меня, как оказалось, навсегда в жизни. Маленькая белая тётя была со мной ласкова и сразу вызвала доверие. Правда, мне показалось, что совсем не обязательно брать кровь у меня из вены. Казалось, без этого можно обойтись. Никакие разумные доводы не лезли в голову, и я с ужасом смотрел, как шприц, почти толщиной с мою руку, медленно забирает кровь у меня из вены. На руке шевелись невидимые волосики, но самих волосиков я не видел, только чувствовал их движение. Помню свои мысли по этому поводу: «Этот укол мне ставили ни за что». В последний раз укол ставили всей детсадовской группе. Нам ещё измазали пальцы чёрной краской и прикладывали к холодной, гладкой доске, но это было не больно.
После процедуры меня вела по коридору уже третья белая тётя. Нам встретились ещё две тёти в длинных, цветных халатах. У одной тёте халат распахивался, демонстрируя длинную, ночную рубашку. Она была какая-то вся растрёпанная, ещё сверкнула на меня просто огромными зубами, проходя мимо. И голову, зачем-то, поворачивала. Я поёжился от её колючего внимания, а, заходя за угол, увидел, что она вообще стоит на месте и смотрит нам вслед горящими глазами… Из-за поворота послышались догоняющие шаги. Я не хотел оглядываться. Сзади раздался нелепый возглас: «Это мой сын!».
Рядом не было других детей, кроме меня, и я вынужденно вопросительно повернул голову. Растрёпанная тётя стояла сзади. Её подруга тоже оказалась рядом с ней… Губы у тёти были в непрерывном движении и открывали сразу все зубы. Зрачки расползались во всю радужную оболочку. В них колыхалось какое-то пламя. Тётя наклонилась ко мне, она хотела быть ласковой. Я увидел рядом с собой незнакомое, какое-то старое лицо. Я собрался, недоумевая, сказать, что у меня есть мама, но в этот момент осёкся, вспомнил, что мама только что ушла, ничего мне не сказав. Никогда мне в голову не приходило, что можно иметь другую маму… Вместе с мамой исчез папа. Все родственники тоже исчезли, дольше всех держалась бабка, но стала прозрачной.
Прежняя мама была молода, красива, все зубы сразу не показывала, носила аккуратные платья. Все сравнения были в пользу её. Я остро пожалел, что больше никогда её не увижу. Тётя протянула ко мне руки: «Иди к маме!». Её руки оказались возле моих рёбер. Я дёрнулся от них с омерзением. Я готов был уже хныкать и врать, что у меня есть мама…
Подруга, сосредоточенно смотревшая на нас, вдруг схватила тётю за локоть и стала оттаскивать от меня, та забилась и заборолась, стала рваться ко мне с силой, которую стоило применить на секунду раньше. На помощь подруге бросилась белая тётя, что сопровождала меня, вдвоём они оттащили «новую маму» на безопасное от меня расстояние…
Скоро я оказался в палате, дверь в которую не запиралась, а моя кровать стояла рядом с ней. Новая мама могла появиться в любой момент. Ночь я провёл тревожно, но она не появилась. Утром в коридоре раздался сдавленный крик, вырывавшийся во время какой-то борьбы и, кажется, принадлежавший зубастой тёте. Больше он ни разу не раздался… Но каждый день мне мерещилось, что зубастая тётя входит в палату. Дверь медленно открывается, она стоит на пороге и плотоядно смотрит на меня. После короткой борьбы мне приходил какой-то конец.
Кроме меня в палате было ещё два человека. Сухой старичок в пижаме всё время читал журналы, лёжа на подушке, и пузатый дядька со следами банок на спине всё время сидел на кровати. Старичок вызывал у меня, почему-то, больше доверия. Оба соседа мной не интересовались. Кажется, друг с другом тоже.
Я решил поговорит со старичком. Темой разговора была опасность для нас обоих. Мне требовался союзник. Пока я пытался сказать членораздельные слова, старичок молча косился на меня, потом продолжил читать. Как-то утром дверь в палату открылась. Моё сердце ушло в пятки. Но вошла приветливая, молодая сестра в белом халате. Скоро спина пузатого покрылась банками. Я отважился спросить у приветливой сестры про зубастую тётю, кажется, опять плохо объяснив. Мои хриплые слова были бессвязны и скоро оборвались, но сестра меня поняла, ничего не уточняя, кратко сказала: «Сумасшедшую увезли».
Почему-то, её слова не успокоили меня. Когда на меня нападали мысли о зубастой тёте, я прятался под кроватью. Лежать там было твёрдо и совершенно бесполезно: меня было видно с любого места в палате, по крайней мере, я сам обозревал её до потолка. Со стороны казалось, что я просто играю…
Отец снял меня с этой кичи. В один из унылых дней через открытое окно послышался его голос с улицы, громко звавший меня по имени. Не веря ушам, я влез на подоконник. Действительно, отец стоял под окном. Морщась от улыбки, я даже не поздоровался, сразу сказал, что хочу домой. Отец протянул руки: «Прыгай!».
Окно было на первом этаже. Я спрыгнул к нему на руки, не веря.
Я так оставался на руках у отца для скорости. Мы покинули больницу без всякого спроса… Во время этого марша я попробовал рассказать про зубастую тётю. Отец не вник, кажется, думал о чём-то своём. Тогда затаив дыхание, я спросил про маму. Он дал машинальный ответ: «Она ждёт дома». Я побоялся уточнять, но, кажется, мама у меня была та же самая. Когда мы дошли до знакомого перекрёстка, моё сознание окончательно посветлело. Больница оторвалась от меня.
Лицо зубастой тёти, почему-то, на долгие годы врезалось мне в память. Я узнавал его у бабки за зелёным частоколом палисадника, которая наблюдала, как я возвращаюсь домой из школы или иду в школу, и узнал однажды у жены. Она вздумала мне петь какую-то песню, глядела в глаза и двигала губами по зубам. Я вообще давно заметил, что она похожа на ту сумасшедшую, а одна из её родственниц была просто вылитой копией.
К сожалению, эти воспоминания не дают ответа на вопрос, откуда взялся Гадкий Утёнок. Он уже есть. Он проявил себя, когда я без спроса вылез из ванны.
Можно обратиться к воспоминаниям более ранним и отрывочным.
На мне майка и нет штанов. Я ем сырые яйца с хлебом за большим кухонным столом, Ложка уже стучит о дно чашки?
– Хочу ещё! – Крикнуть получилось отчётливо, но всё равно интересно: поняли меня или нет: обычно слышу в ответ одни вопросы. В этот раз мама не переспрашивает, но она говорит совсем не то, что я ожидал: – Надо просить бабушку. Это бабушкины яйца!
– Надо просить бабушку! – виновато вторит ей отец.
Моя радость по поводу внятной речи стала остывать… Бабушка сидит рядом на кровати. Кому я кричал?
Бабушка уже встала и готова к действию, но мой аппетит впервые не встречает у неё одобрения. Она вслух сомневается: «Можно ли мне яйца?».
Я тоже понял, что она сказала, и недоумение охватывает меня. Судя по всему, мне отдельно придётся просить бабушку. Я не понимаю, что мычу. От сознательных усилий слова исчезают из головы. Бабушка демонстрирует своё разорение и лезет в подпол: опять появляются два яйца. Я начинаю их есть, но вкуснейшие яйца превратились в скользкое месиво.
Что за чудной разговор был? Я не могу поверить, что бабушке жалко для меня яйца, они навалены горой в глубокой чашке в подполе…
Смысл этого разговора сейчас мне позволяет восстановить семейное предание. Мать как-то рассказала, что я раздавил доской бабкиных цыплят. Ещё удивленно переспрашивала: «Ты что, совсем ничего не помнишь?». Я не помнил, но потом, будто, нафантазировал… с живым интересом тянусь к жёлтеньким цыплятам, облокотился на доску, что была мне по пояс, и отгораживала их место от ограды, не резко упал с ней. Под доской оказалось несколько замерших цыплят. Вины я не чувствовал и быстро забыл. Цыплята ничем от себя не отличались.
Видимо, мамина очередь была следить за мной. Бабка взяла с неё деньги за цыплят. В том разговоре мама демонстрировала фронду. Ей, действительно, удалось вбить клин в моё единство с бабкой. Кажется, с того момента я стал различать себя и бабку…
Ещё припоминаю, как баба Марфа пугает меня даже смотреть в сторону тоненьких, беленьких кур, что параллельно гуляют со мной во дворе. Баба Марфа, почему-то, называет их цыплятами. Эти беленькие куры меня не совсем интересуют. Она только понапрасну привлекает моё внимание. Запрет довольно неудобный: кажется, я должен отводить глаза от каждой и бежать в другую сторону. Двор слишком ограничен для этого. Может, мне вообще стоять в углу лицом к стене?
Видя какой-то сон под утро, я почти дотянулся до сознания проснуться, но чуть раньше, чем это случилось, почувствовал себя в тёплой луже и встал на ноги в кроватке, чтобы не валяться в остывающей сырости. Оказалось, что баба Марфа уже не спит, она сняла с меня мокрую майку и спустила на пол, чтобы перестелить. В кухне трещит печка.
Я выбегаю посмотреть, как падают красные угольки в поддувало. Вообще-то, мне запрещено лезть к печке, чтобы парировать возможные возражения бабушки, я сел на корточках подальше от заслонок. В поддувало только что удачно выпал даже не уголёк, а маленький огонёк.
Тамарка лежит, почему-то, на бабушкиной кровати под одеялом… никогда её там не видел. Вдруг она говорит обиженным голосом:
– Как не стыдно! Писька торчит.
Что такое Тамарка выдумала? Я и без того не уверен в своих действиях.
Писька из меня всегда торчит, правда, сейчас только кожа на мне, нет даже майки, но и она письку не закрывает. Почему Тамарка никогда не обижалась? Мне и в голову мне не приходило стыдиться.
Я пробую представить себе стыд. Какая-то сырость в области живота представляется… Кажется, в это время мне предписано стыдиться ссаться в кровать.
Это предписание интонационное. Я искренне сотрудничаю с Тамариной интонацией. После этого я, видимо, стал в курсе, что меня не должны видеть голым. В больнице в моём сознании это уже есть.
Еще один эпизод. Мы с Тамаркой ужинаем за маленьким кухонным столом. Я громко объявляю: «Хочу какать!». Похвала обеспечена. Бабка не похвалила, но соглашается: «Беги на горшок!». Бегу. Штанов на мне нет. Горшок стоит в двух метрах у печки, и накрыт крышкой. Но, кажется, у меня нет времени возиться с крышкой, не успеваю. Я быстро сажусь на пол рядом с горшком и какаю. Кожа осталась чистой. Мне радостно. Я – молодец!
Тамарка опять обиженно хихикает: – Мы еди-им! – Она опять меня не одобряет. Бабка смотрит на всё молча. Тоже не сказала, что я – молодец. Какое-то сомнение в своих действиях у меня возникло, но с ощущением Гадкого Утёнка это не связано.
На самом деле, Тамара никогда меня не смущала. Видимо, дело, тоже в интонациях. Ей пятнадцать лет. Она ещё не взрослая, но я об этом не знаю.
Вот, как бабке удалось сделать так, что я не могу потрогать духовку, не преодолев себя. Запрет никак не ограничен рамками времени, а ручка духовки нагревается в последнюю очередь, сначала она совсем не горячая. Вообще-то, бабка запретила трогать все заслонки, но я обжигался только о духовку. Когда она совсем не горячая, я тоже могу прикоснуться к её ручке, только переломив себя. Когда летом печка стояла долгое время не топленной, я прикасался и к другим заслонкам. Холод от них тпроникал в кожу пальцев, как ожог. Это было какое-то внушение.
Бабка уходила куда-то с Тамаркой. Она хотела взять меня с собой, но передумала. Была поглощена предстоящим делом. Я остался с родителями. Скоро матери тоже нужно было куда-то уйти: вопрос взять меня с собой даже не стоял. Как виноватая, она говорила отцу от двери, что быстро вернётся. Всё интересное в этот день проходило мимо меня… Папа сидел на табуретке в кухне, между нами повисло угрюмое молчание, когда мать ушла. Я решил проявить инициативу в какой-нибудь беседе и сказал: – Хочу писить!
Ведро стояло рядом с печкой, я умел им пользоваться. Папа взорвался:
– Ну, что тебе кепку подставить?!
Другой эпизод общения с отцом. Мы сидим на корточках во дворе. Он решил мне доказать, что ракета летит не как самолёт, нарисовал на земле самолёт с крыльями, а рядом какую-то бескрылую ракету, летающую не по воздуху, а куда-то в космос. Я заинтригован, потому что впервые слышу о самолёте. Папа объясняет: «У неё отрывается первая ступень, она летит на второй, потом отрывается вторая ступень, она летит на третьей. Понял?».
Я уже мысленно полетел на самолёте по воздуху, но вернуть папу к разговору о нём как-то боязно. Мне представилась наша изба, которая летит в небе. Ступенька отрывается от крыльца. Я не понимаю, как это влияет на полет избы, но у папы не переспрашиваю. Вторая тоже отрывается: изба от этого может и не развалится, но третьей ступеньки у крыльца не было. Я всё равно сказал папе, что понял, как летит ракета. Нет, папа не вызывает у меня никаких ощущений Гадкого Утёнка. Я, скорее, себя чувствую в опасности…
В настоящее время бабкина изба, летевшая в небе и терявшая ступени от крыльца, затонула в земле, только кончик крыши торчит, как нос корабля.
Баба Марфа как-то сказала, что отец был уважительным сыном, называл её всегда «мама», никогда: «мать». Однажды он сильно на неё разозлился, но всё равно выговорил правильно. Это – система уважения.
Разумеется, речь идет об уважении к мнению старших. Сами старшие на равных боролись за свои мнения. Семейное предание сохранило историю для меня, как дед требовал денег на водку от бабки. На фронте он пристрастился. И бабка уходила из избы ночевать к соседке, чтобы денег ему не давать и нервы себе не трепать. К утру дед остывал. Соседка, к которой она уходила ночевать, имела такого же мужа. Она стала моей второй бабкой.
Думаю, что бабка и присмотрела мою мать во время таких ночёвок. Мать говорила, что сначала относилась к отцу, как к соседу. Она младше на шесть лет, по её словам, у него были свои взрослые девки. Баба Нюра рассказывала, как бабка пришла свататься: – Уведёт без свадьбы! Кошку из-под стола выманить нечем! – На это баба Нюра ответила достойно: – Так не уведёт! Пусть сначала распишется в загсе. А свадьба мне твоя не нужна! – Так что меня придумали бабки. Они заключили между собой компромиссное соглашение и оказали влияние на детей. Оба деда к этому времени уже умерли, это было уже бабье царство.
После загса мать ночевала у себя дома. Отец уговорил её жить вместе только через неделю.
Может, я произвольно толкую факты, но такое сватовство имело для меня страннейшие последствия: я не был ни на одной свадьбе в своей жизни. Тётя Вера – старшая сестра матери – послужила катализатором этой странности: вдруг не захотела, чтобы я был на свадьбе её дочери, а своей двоюродной сестры. Мне было тринадцать или четырнадцать лет, моё сознание, видимо, нужно было тренировать, у бабы Нюры «с Верой» даже спор на эту тему вышел.
Когда я с изумлением услышал от бабы Нюры, что не попаду на свадьбу, на которую я, признаться честно, и не собирался, я почувствовал облегчение. Это казалось вообще новостью, что я должен туда ехать. Когда вступали в брак другие братья и сёстры, я жил далеко от дома, и мой отсутствие на свадьбах стало традицией. Правда, первое вино в своей жизни я выпил на свадьбе. Это был последний день свадьбы старшего брата моего друга, его мать посадила за стол без жениха и невесты уже совсем молоденьких. Нас набралось человек пять или семь. Я поднёс вино к губам, будто яд, и выпил…
Кошка, которую «из-под стола выманить нечем», заслуживает отдельного рассказа. По словам Тамары, она пропадала где-то целый год. Её долго искала именно Тамара. Кошка, по её словам, была красивая: гладкая чёрная шерсть, белые кончики лапок, ушек и хвоста, на груди белая бабочка. И вот Тамаре стало казаться, что кошка мяукает на улице, а дома у всех разболелась голова. Бабка сказала деду: «Отведи ты её к доктору! Что ей всё время кажется?» В это врем баба Нюра стала стучать им в окно и кричать с улицы: – Ваша кошка нашлась! Кошка разбегалась на дверь и прыгала, громко мяукая. Баба Нюра увидела это и, когда зашла в избу, почувствовала угар… Мой отец в это время служил в армии. Тёти Вали не было дома. Это её попросили прикрыть заслонку, когда она убегала на танцы. И она сильно двинула её. На моей памяти тётя Валя с нами не жила. Она вышла замуж. Младшее поколение между собой тоже боролось за мнения. Мой отец мог дать подзатыльник тёте Вале, с Тамарой он тоже не вполне щепетилен.
Зимой дверной проём сенок заносило снегом. Белая плёнка набивалась до самых верхних углов, и, когда открывали дверь, казалось, что выхода нет. Мой папа хитростью выманивал Тамару из тёпленькой постели посмотреть, что там во дворе собака наделала. Та вставала, надевала пимы, и папа бросал её через дверь «прочистить проход». Хищная шутка заставляла Тамару визжать. Но небрежное отношение к младшенькой всё-таки чувствуется. В нужном случае Тамара тоже давала отпор. За неё заступался дед. Она шантажировала этим папу и тётю Валю.
Где же Гадкий Утёнок?
Мы с матерью идём в гости. Она не разрешает снять колючую шапку и расстегнуть пальто, я услышал в голосе непреклонную интонацию. Под тесным пальто ещё костюм с начёсом. Его бы одного хватило для такой погоды… Шапка прокалывает голову до самого черепа, но я оставляю намерение плакать, передвигаю ноги и чувствую себя Гадким Утёнком. Мы отошли от дома на квартал, идти ещё целых три, дома с бабкой было комфортно. Мама ласково привязалась: «Пойдём, да пойдём…». Домой бы вернуться! Я не имею права расстегнуть пальто и снять шапку, не контролирую пределы собственного тела. Моя «воля к власти» ущемлена. Я запомнил этот случай, потому что тогда не заплакал. В гостях меня раздевают, но я, по-прежнему, Гадкий Утёнок. Меня снова оденут и выведут на крыльцо, чтобы сфотографировать. На фотографии стоит дата. Мне два года…
Фотограф что-то заподозрил и второй раз вывел меня уже без пальто и шапки. На этом снимке я прикоснулся ладошками к животу. Жест, что я готов оставаться таким. Выражение лица на снимках не отличается… Я уже умею скрывать свои чувства.
Эта шапка долго никуда не могла деться. Когда я учился в институте, то ходил в ней на лыжах. Она по-прежнему колола голову…
Иногда мать тревожно говорила: «Опять ты будешь уросить?». – почему-то, когда мне совсем не хотелось. Я обещал не «уросить», проявляя какую-то заботу о ней. Но своих слёз я не помню. Видимо, они снимали мне стресс и забывались. Я не замечал, что ими кого-то контролирую.
В тех гостях мы бывали не раз, и всё время я чувствовал там себя Гадким Утёнком. Сами хозяева были прекраснейшие люди, ничего у меня не вызывали. Видимо, рядом была мать. Пребывание в гостях ещё вызывало принуждённое состояние… Однажды я бегал там с другими детьми во дворе. Меня и двух дочек хозяев, которые были старше, отправили погулять. Во дворе этого дома жило, оказывается, много детей. Я не делал попыток познакомиться с кем-то, молча бежал за каким-нибудь ребёнком, потом останавливался. Мне захотелось в сортир. Он белел в углу двора, но, казалось, в спину будут смотреть огромные глаза, если я туда побегу. Глупо бояться больших глаз и самому себя выдавать. Одна из дочек, которой я больше доверяю, меня проводила. Внутри сортира – острый запах хлорки. Я глянул в глубокую, вонючую яму и серьёзно испугался. В ней кишели белые черви. Сюда бы следовало идти с мамой! Маринка деликатно предлагает меня подержать, но я не могу себе позволить с ней такие отношения. Она мне нравится, правда, учится в школе дольше, чем я живу. После того, как я закрылся в туалете, мысль сложиться над глубокой ямой в неустойчивом равновесии всё равно вызывает у меня ужас, нагадить в штаны тоже не выход. К маме бежать поздно. Я выбираю не самый приличный способ действий и какаю на пол, не покидая сортира. В принципе, это можно было бы сделать и на улице рядом с ним, но тогда я бы отсвечивал голыми частями тела при множестве народа.
Через некоторое время во дворе поднимается тихих переполох. Какой-то парень задает вопросы. Он подходит к девочкам. Я уже убежал за ограду и смотрю на это через частокол, в принципе, можно удрать и домой. Я помню дорогу. Всё время прямо, пока не увижу свой дом. Мама потом сама придёт. Но я испытываю колебания, потому что мы так никогда не поступали. Кажется, Маринка не выдает. Светка показывает на меня головой…
Парень подходит. Я «честно» отвечаю на его вопрос: «Нет, я не какал в уборной на пол». В этот момент Гадкий Утенок распускает во мне все свои лепестки…
Кажется, я поймал его за руку! Он связан с враньём, надо только расширить понятие… Когда я иду в гости и не плачу, и не стягиваю шапку с головы, я тоже вру. Так жить нельзя! Вообще, когда мать тянет меня за руку, мне нужно в обратную сторону, мне нужно домой.
Я был Гадким Утёнком и на новогоднем утреннике. Когда мать стянула с меня пальто и верхние штаны, я был навеки опозорен, потому что это было на глазах у девочки, в которую я сразу же безнадёжно влюбился. Эта девочка, как светлый ангел, была в белой обуви и в белом платье с сияющей короной на голове. Она смотрела своими большими, прозрачными глазами, как меня раздевают. Мать в это время безжалостно разоблачила на мне голую полоску тела между короткими штанами и чулками. Я согласился на эти чулки, потому что думал: мы снимем их незаметно, когда придём. Это был с моей стороны жуткий компромисс надевать их вообще, мне не хотелось иметь их даже под одеждой. Мать обещала снять чулки, когда мы придём, но я не ожидал, что это будет так демонстративно. Потом она повела себя вообще вероломно: «Оставайся в чулках!».
И утренник превратился в пытку. Из-за полоски тела между чулками и штанами я чувствовал себя неприлично голым. Мне хотелось, забившись в угол, быть невидимым и плакать. Как плакать в углах больших, голых комнат незаметно? Поэтому я вёл себя «нормально», только прятался в толпе детей, чтобы не встречаться глазами с этой девочкой, уходил за ёлку от той части зала, где по моим расчётам, была она…
Бесконечно униженный чулками, я был ещё и сфотографирован матерью. Мой позор растягивался навеки… Это была последняя капля… Я хотел наотрез отказаться, но мог настаивать на этом, только плача, и этим привлёк бы к себе общее внимание… в чулках. Я жёстко сгорал перед фотографом. Кажется, нет несчастней меня существа, чем в тот момент, но, к своему удивлению, я вижу на снимке доверчивые глаза, и грудь доверчиво подаётся вперёд, и даже кривая улыбка на лице. Я едва ли не веселюсь! Не смотря на длительные мучения и желание слёз, моё состояние совершенно не читается. Я – невидимка. Это – моё определение.
Светло-жёлтая рубаха крест-накрест опоясана лямками штанов. Короткие рукава свисают до локтей. Я остро чувствовал её бесформенность. Я всё равно – маленький и нежный. Даже открытая белая полоска ног между штанами и чулками не портит такого малыша.
Сейчас мне кажется, что всё нормально. Наверно, я мог бы не прятаться за ёлкой, бегать рядом с девочкой в сверкающей короне и даже встречаться с ней глазами. На мне бы болтались штаны на лямках и жёлтая рубаха. Всё это я мог терпеть. На мне только не должно было быть чулок! Я бы, наверное, мог сказать этой девочке что-нибудь. Это был бы фантастический флирт. Но всё это представляется мне возможным, я переписываю историю, потому что чулки на мне больше не болят.
«Снежинок» на ёлке было несколько. Одна из них попала на мой снимок. Она – брюнетка: соски под платьицем и мягкости на ногах… Вот кому хотелось сфотографироваться.
Чаще всего мне приходится «врать», когда я иду в детский садик. Я хочу носить шарф под пальто, как взрослые, но это невозможно доказать матери. Даже невозможно доказать, что узел сзади – совсем не теплее – он завязан так, что мне не доступен. И в детский сад шагает Гадкий Утёнок. Откуда взялась эта «система терпения»? Почему на фотографии, где папа, мама и я, – я испуганно тянусь к маминой груди и ничего ещё не умею терпеть, а на снимке, где мне всего два года, я – Гадкий Утёнок? Что стало определять меня за промежуток времени, который не может быть длинным?
Мама ласково уговаривает пойти с ней на улицу, её аргумент: там тепло и легко дышится. Мне и в избе легко дышится. Но трудно измышлять слова для отказа. По вынужденному поводу я плохо их выговариваю. Тем более, мамина ласковость требует конгруэнтности с моей стороны. Я поддаюсь на уговоры. Мама натягивает на меня тяжёлое пальто, валенки, шапку… шарф завязывает сзади. Я оказываюсь во дворе в солнечный, мартовский денёк. Воздух всё равно холодно касается щёк. Никакой он не тёплый! По сплошному сугробу во дворе тянется тропинка в огород. Я могу пойти по ней, больше идти всё равно некуда, но всё, что требует движений, вызывает у меня какую-то тяжесть в мыслях.
В демисезонном пальто, стареньком и лёгком, мама отбрасывает штыковой лопатой снег от сенок. Её голова вместо шали покрыта лёгким платком. Она смотрит на меня и всё время улыбается. Я вижу единственный выход из положения: «Возьми меня на ручки!». Моё лицо будет рядом с её лицом, так теплее, не таким тяжёлым покажется пальто.
Тоненькое лицо мамы смотрит на меня с недоумением, оно – как на фотографии. Она отказывается. Я понимаю, что просить бесполезно, и замираю на тропинке. Щёки от холода не спрячешь. Мои отношения с матерью замерзают на этом весеннем ветерке…
Однажды мы с Петькой поиграли как-то не так. Это был, видимо, конец мая. Мы бегали в рубашках с коротким рукавом во дворе детсада, кажется, я гонялся за Петькой. Он бегал и хихикал. Мы радовались жизни и совсем не понимали, что нам говорит воспитательница. Угрозу в её словах со спокойной интонацией я заметил, но прочитал их по верхнему слою: она обещала всё рассказать матери. Я даже не понимал, что именно расскажет. Мы ровным счётом ничего не делали. Эта незнакомая воспитательница, работавшая с нами первый и, видимо, единственный день, зачем-то, сдержала слово. По дороге домой мать стала талдычить мне то же самое. То, что нам вменялось, было неправдой: не было у нас намерений! Я надеялся, что мать это понимает. Мне не хотелось объяснять пустяки, и я совсем не старался оправдываться, слушал её с досадой и без страха. Тогда мать несколько раз повторила, что не будет молчать, всё расскажет отцу. Я не понял, что она расскажет, моделировал ситуацию, но отец из неё всё время выпадал. Он меня не наказывал. Я даже не представлял, что он может мне сделать, но дома пустые выдумки про меня могли слушать бабка и Тамара. Где им ещё быть, если не дома? Баба Марфа меня тоже не наказывала. Я мимолётно подумал о Тамаре… это было вообще смешно, но, по словам матери, мне грозила дома какая-то злейшая опасность. В очередной раз она сказала, что не будет молчать. Я уже отчаялся слушать её, и слёзы хлынули из меня: – Не рассказывай!!!
Я немедленно оценил эти слёзы и добавил нужную интонацию: «Видишь, я раскаялся!». Моё отчаяние немедленно стало расчётливым, и в тот момент я не чувствовал себя Гадким Утёнком. Внутренне я остался наглым и цинично лгал матери. Эти слёзы я, почему-то, запомнил.
Каким-то детским голосом мать стала говорить, что она и так всё время молчит, мне же всё сходит с рук. Эта клевета на меня звучала, как жалоба. В её голосе изменилась интонация… Я немедленно успокоился.
Слёзы, которые я запомнил, не снимали мне стресс. Его не было. Была какая-то отчаянная, внутренняя активность, по сути, тоже стрессовая, но что-то тут тонко запутано. Кажется, я врал матери, но не врал себе. Когда я чувствую себя Гадким Утёнком, видимо, я вру себе; например, что эту шапку можно терпеть. Я всегда мог что-то делать и быть более активным, например, не говорить с парнем, а удрать ещё дальше или вообще уйти домой.
Теперь задним числом я понимаю, о чём у матери шла речь. В её семейных разговорах стало больше молчания… Как-то к нам в гости пришла крёстная отца – тётя Таня. Она любила выпить, и отец с ней, видимо, выпил. Помню, тётя Таня сидит в кухне за столом, за которым бабка готовит, это обстановка – самая неофициальная.
Вдруг разговор сделался каким-то напряжённым. Тётя Таня к кому-то оборачивается и отвечает, со сжатыми губами. Отца где-то в избе нет. Бабка сидит рядом с ней на кровати: так оборачиваться к ней не было бы нужды. За спиной у тёти Тани, видимо, моя мать и выражает претензии по поводу спаивания мужа. Скоро тётя Таня исчезает из гостей, а вернувшийся в избу отец вдруг сделался пьяным: разъярённо ломает стол у нас в комнате. Верхняя доска, которую он оторвал, покрылась щучьими зубьями из мелких гвоздей. Там, где он его крушит, вспыхнул то ли электрический свет, то ли ярчайшая ругань и всё это несётся с резким, металлическим визгом гвоздей. Мы с матерью спешно покидаем избу.
Баба Нюра постелила нам толстый, мягкий матрас на полу. По крайней мере, мне понравилось на нём спать. Возможно, это была перина. Сумрак и тишина тоже понравились. Я выражаю мысль жить здесь. Мать молчит в ответ. Баба Нюра тоже не поддержала разговор… Когда за окном засерел день, ставень неприятно задребезжал. Баба Нюра уверена, что это пришёл отец. Мне кажется, что он не мог прийти. Мы убежали от него, больше не будем видеться. К моему удивлению, мать выходит на этот стук, с кем-то бубнит на крыльце. Через некоторое время я водворён в избу.
Матери нет. Отец чинит разбитый стол. Бабка качает на него головой. Папа не огрызается, свесил свою голову. Я тоже качаю на него головой. Меня при этом удивляет, что он умеет делать столы.
Если бабка в схватках с дедом возвращалась в избу победительницей, то мать вернулась проигравшей. Не смотря на извинения, принесённые отцом, ей в дальнейшем пришлось фильтровать базар. Для неё наступило то самое молчание. Когда отец строил наш дом, она предлагала сделать разрыв между избой и новым домом, хотя бы на метр. Он её уже не слушал. В результате получилась пристройка: после смерти отца мы жили в ней с матерью, но официально она принадлежала бабе Марфе. Благодаря этому мать получила сначала комнату, потом ещё через сколько-то лет квартиру. Так что её «молчание» оказалось судьбоносным, а толчком к нему послужила крёстная отца, любившая выпить.
Крёстные вообще почитались в родне отца. Баба Марфа мне многократно подчёркивала, что Тамара – моя крёстная, дядя Толя – мой крёстный. На самом деле, у меня даже три крёстных. В церковь ходила ещё одна моя младшая тётя: они с Тамарой были соседки и подружки. Мои молоденькие тётки делили обязанности, держали меня по очереди. Дядя Толя нёс меня в церковь, а поход возглавляла баба Нюра.
Когда дом был построен, крёстная отца выступила с речью. Её слушал я и кто-то ещё… Тётя Таня сказала, что перед тем, как поселиться в новый дом, туда нужно запустить на ночь собаку, кошку и петуха, не кормленных три дня. Если к утру сдохнет петух, жить в доме можно, если сдохнет кошка или собака, жить, кажется, было нельзя. В доме будет покойник. Выслушав её, я не понял, почему животные не могут выжить все сразу, представить себе, что в новом доме не жить при любом раскладе гадания, тоже не смог.
Отец погиб почти сразу, как в доме расставили вещи. Его отправили в командировку на уборку урожая, перед отъездом он видел сон, как упал с моста в реку с машиной. Так и случилось. Когда его привезли домой, мать сказала, чтобы я ночевал у бабы Марфы. Самой бабы Марфы где-то не было. Я спал один на её широкой кровати и прекрасно выспался.
Утром по приказу матери я пошёл в дом. Баба Марфа сидела у гроба… Этот гроб смутил меня. Почему отец лежал не на кровати? Я ощутил серьёзное что-то, но с закрытыми глазами отец от себя ничем не отличался. Я, на всякий случай, поинтересовался у бабы Марфы, когда он встанет. Её морщинки стали мокрыми: «Он не встанет». На следующий вопрос она ответила после длинной паузы. По её словам, его было бесполезно щекотить. Я не поверил, но развивать тему не стал, проявил осторожность, хотя не боялся с бабой Марфой говорить о чём угодно.
Она сидела у гроба какая-то несчастная, одинокая. Я побыл с ней недолго и пошёл на улицу, где встретил Любку.
Самыми весёлыми в тот день были музыканты, с ними во дворе стало тесно. Нас, оказывается, знало много народу. Какое-то время отца несли по улице, потом повезли на машине. Я ехал со всеми в автобусе. Помню, как баба Марфа рыдала в открытую могилу, стоя на коленях, рядом голосили тётки отца. Наверное, не было на свете таких отчаянных похорон. Позже тётки зачастили к нам. Они гладили меня по головке и называли сироткой. Это слово мне не понравилось, я отверг его, как программу. С тех пор тётки отца стали для меня какими-то неприятными знакомыми.
Видимо, система уважения досталась бабке в наследство. Я сужу об этом по её рассказам… Что-то много сестёр было у бабки. Ещё было девятнадцать коров, двенадцать лошадей, тьма овец, и что-то не считано… Бабка сказала: «Работали всей семьёй, никого не нанимали». Я, почему-то, запомнил. Мысли у меня тогда разбежались. Мой прадед был кулаком, что ли? То ли мне – пионеру – стыдно стало, то ли наоборот… Чтобы дочери не убегали на гулянье, прадед запирал их на ночь то ли в овине, то ли в амбаре. И одна из них, кажется, Дунька подставляла к стене этой тюрьмы оглоблю и то ли вылазила из овина, то ли перелазила через овин… Бабка сказала: «Отец бы её убил, если б узнал!». На морщинистом её лице зажглись выцветшие глаза. Я заподозрил, что она сама хотела убегать на гулянье к парням, но, казалось, всё было так давно, что не имело смысла и спрашивать. Ещё, казалось, что бабка что-то не договаривает про Дуньку. Потом она сама родила такую же «Дуньку», только её звали тётя Валя.
Хоть и не убегала бабка из овина, но тоже была не промах, у какого-то жениха «возле налоя» закапали слёзы, когда он её увидел. Имя этого жениха бабка произносила сладко: «Ванюшка». Это был сначала бабкин жених. Дело разладилось у них из-за какого-то простенького разговорца. Казалось, после таких слов можно только крепче обняться, – бабка припоминала самые мирные интонации. Но одновременно складывалось впечатление, что она сама и виновата… После их ссоры родители решили женить Ванюшку.
Венчание шло в церкви. Церковь в словах бабки всплыла вместо загса и меня удивила. В эту церковь набилась вся деревня. Бабка сидела дома, но какая-то толстогубая подруга в красных бусах (красивая) пришла к ней и стала уговаривать: «Идём Марфуня, посмотрим свадьбу!». Бабка не хотела идти, но подруга пела и пела… И бабка явилась с ней в церковь, сквозь толпу прошла в первый ряд, и у жениха закапали слёзы. Поп в это время водил молодых вокруг «налоя». Сестра жениха бросилась бабке на шею: – Марфуня, что же ты наделала!
Я пробовал представить себе, как моя морщинистая бабка проходит в первый ряд сквозь жиденькую толпу, которую всегда видел в церкви. На меня это никакого впечатления не производило, но Ванюшку всё равно было жалко. Я немного одумался. Скоро его существование даже вызвало у меня досаду. Он мог стать бабкиным мужем: у них были бы другие дети. Если без тёти Вали можно было обойтись, то Тамару было жалко. Она не могла ничего сказать, не улыбаясь, отца в это время уже не было на свете, но моё существование тоже было под вопросом. Я подозрительно покосился на бабку:
– А где был дед?
Дед был из другой деревни. Бабку сосватал какой-то старик, который слыл колдуном, остановил её возле курятника (тут я сообразил, что это не тот курятник, который я знаю), дёрнул за косу «до трёх раз»: – Пойдёшь за…? – И назвал деда. Бабка выпучила глаза, как шестнадцатилетняя, вспоминая свой ответ: «Понравится, так пойду!». Деда она никогда не видела. Вдруг бабка обратила внимание на меня: «А ведь ты не будешь ко мне на могилки ходить».
Я удивился. Казалось, такая наша жизнь никогда не кончится. Всё-таки я решил так сложно не противоречить:
– Буду ходить!
– Нет, не будешь…
Бабка оказалась права. Я не был на её похоронах, жил в другом городе, «на могилках» был тоже считанные разы, если Тамара не отведёт, не найду.
На самом деле, это бабка первой сообщила мне, что я «пригожий». Тогда информация шла в контексте, и я пропустил её мимо ушей… Сначала бабка тащила меня за руку через дорогу, чтобы посидеть с соседской бабкой на солнышке, а я бы поиграл с её внучкой. Я упирался от стыда. На следующий день я сам тянул бабку через дорогу. Она решила охладить мой любовный пыл. «Людка старей тебя на год, у неё рот, как куриная гузка. А ты – мальчик пригожий». Эти слова были направлены против моего желания играть с Людкой. Кстати, в детстве Людка была миленькой девочкой. Верхняя толстая губка её даже украшала. Мать у Людки симпатичная женщина, бабка —красивая, увядшая старуха. Моя бабка в курсе про толстые губы: подруга в красных бусах у неё – красивая.
Почему прогноз по поводу Людки оказался таким точным? Я встретил однажды взрослую Людку: лиловое лицо было покрыто множеством прыщей, верхняя толстая губа только подчёркивала сжатость нижней, которая запирала лицо на замок. Умела бабка «вспоминать» будущее. Я догадываюсь, как она могла предвидеть «могилки»: спроецировав мою невнимательность к себе на будущее. Невнимательность при жизни – невнимательность после смерти, а «могилки» для неё имели смысл. Это для меня были просто грядки. Её прозорливость по поводу могилок можно переоценить, но как распознать Людку?
В то же самое время у меня самого однажды получилось что-то подобное. Первого сентября после линейки мы набивали коридор школы тесным строем. И в этой публичности Хлеба громко попросил у технички закурить. Я понял, как он будет жить, как именно для него всё кончится. Это каким-то образом было в интонации его голоса… Хлеба был умней меня. Сравнивая себя с ним, я испытывал комплекс неполноценности, но он не смог свернуть с прямой линии воспринятого мной пути. Представление этого пути было за пределами моего опыта, но каким-то простым образом входило в него.
Ещё фантастичней был случай, когда я лежал на бабкиной кровати и, роясь в памяти, не нашёл эпизодов, где я – взрослый. Это был непорядок. Я совершил усилие на собой. Наконец, я увидел, как вылез из полного автобуса в красной, клетчатой рубахе, раздражённый давкой. Детей рядом нет, чтобы сравнить, а взрослые как-то рассосались или далеко, но у меня впечатление, что я не отличаюсь от окружающих своими размерами. Моя детская грудь всегда в общественном транспорте находилась на уровне поясов. Мне никогда не было тесно ни в какой давке. Не было у меня опыта такого раздражения… Я «вылез» из автобуса в самой дальней точке известного мира. Бабка возила меня туда пару раз. Мы выходили на узкую обочину и шли по какой-то грязи в гости к тётке отца. В «видении» я вылез на асфальтовый тротуар, широкий, как дорога. Таких широких тротуаров я в своей жизни в тот момент ещё не знал, возможно, их и не существовало. Они возникли позже в моём опыте. Потом я двинулся пешком в ту же сторону, куда шёл автобус, будто, мне и пойти больше некуда. Автобус шёл в сторону заводов. Я показался работягой самому себе и тревожно посмотрел на свои ладони. Они не были пропитаны мазутом.
Воздух, которым я дышал в видении, будто, содержал густую пыль и нестерпимо резал лёгкие. Я осмотрел окружающее пространство. Воздух был прозрачный до самой линии горизонта. Почему-то, я мог дышать только верхушками лёгких и короткими вдохами, остро чувствуя недостаток кислорода. Воздух избы рядом со мной был темнее и, казалось, грязнее, но им я только что дышал совершенно легко. Предо мной вообще встал выбор, чем дышать? Воздухом избы или тем, что в видении… Тут меня осенило, что я не помню себя взрослым, потому что никогда им не был! Я перестал косить глазами в видение и выбрал дышать воздухом избы. Я всё время воспринимал её вокруг себя вместе с картинкой из фантазии. Опять моё дыхание сделалось незаметным и лёгким.
Потом почти всю жизнь я прожил рядом с тем местом, где я «вылез» из автобуса. Там лежит широкий асфальтовый тротуар, но автобус, из которого я «вылез», исчез, как вид транспорта. Автобусы стали другими, кажется, дважды или трижды. У меня в паспорте вклеена фотография, где я в клетчатой рубахе. Паспорт с фотографией в костюмчике я потерял и сфотографировался кое-как, спешно получая новый. Рубаха хоть и не красная, но красная была до неё: тётя Валя подарила. Эта рубаха мне подошла, как вторая кожа, я износил её до дыр. Потом я сам купил вторую вдогонку, но продлить удовольствие уже не удалось. Она была, скорее, зелёная и с клёпками вместо пуговиц и настолько же мне посторонная, как первая была личной. На паспорте я, действительно, выгляжу как работяга… Видение использовало известные мне элементы настоящего, где я ещё миленький, как использовало известный мне автобус. Кое-что всё-таки было из будущего…
Как-то дома появилась азбука с отличнейшими картинками. Я много раз рассматривал их, но мать тянула с первым занятием. Мы сидели уже в новом доме среди вещей, ещё не распределившихся по своим местам, и я подтолкнул её к первому занятию. Мы начали изучать азбуку, почему-то, не с первой страницы… Я уже много раз видел эту картинку: в деревянной клетке сидят два зайчика, рядом была нарисована такая же клетка, где сидел один зайчик, второй был нарисован за пределами клетки. Мама стала меня учить: «В клетке сидят два кролика. Один убежал. Что нужно сделать?». Я даже не стал выяснять, почему это кролики, а не зайчики. Мне хотелось поощрить маму быстрым ответом:
– Нужно поймать его и посадить обратно!
Мама, почему-то, опускает руки: «Тебя рано учить…». Я не понимаю, в чём дело? Оказывается, нужно было от двух отнять один… Услышав это, я был в недоумении.
Последовательный счёт до десяти кто-то рассказал мне без мамы, дальше всё повторялось самым прозрачным образом. Можно было считать, пока не надоест. Ещё до всякого счёта мне известно, что восемнадцать копеек больше шестнадцати копеек на две копейки.
Как бывшая колхозница, бабка получала пособие за потерю кормильца и строго упоминала все свои копейки из «пензии»: двадцать семь рублей и 29 копеек. Никаким своим богатством бабка не брезговала, даже слыла скупой, но в её скупости была одна прореха. Если я сопровождал её в магазин, где она покупала кирпич хлеба за 16 копеек, то по своей инициативе она покупала мне ромовую бабу за 18 копеек. Я быстро заметил, что маленькая ромовая баба стоит, как бы, много денег, и спросил у неё. Она горестно подтвердила: «больше на две копейки». Ромовая баба начинала быть вкусной снизу. Я и начинал её есть снизу, но, добравшись до сухого верха, тоже съедал. Скоро я полюбил ромовые бабы. Самым большим сокровищем примерно в то время у меня были 85 копеек. Я копил деньги, чтобы купить себе конфет. Копить нужно было ещё долго. Самые дешёвые конфеты стоили один рубль. Они совсем не нравились мне, но это был нижний порог цен. Накопленные деньги хранились у крыльца под железякой, на которой лежала тряпка, чтобы вытирать ноги… Однажды я нашёл в траве стёртый большой пятак, сбегал в сокровищницу и снова побежал искать. Денег в траве больше не оказалось. Я вернулся сосчитать то, что уже накопилось, хоть и так помнил. Под железякой денег не было. Совсем! Их серебристая горсть только что лежала здесь. Я бы утерпел плакать, но всё так быстро случилось.
Мой рёв привлёк внимание матери. Мне пришлось ей объяснить, что я потерял деньги. Она сказала, что нашла их, мыла крыльцо и, зачем-то, подняла железяку… Моё сознание немного просветлело. Пострадала только моя тайна. Недавно бабка жаловалась, что потеряла какие-то деньги. Мать отдала их ей.
Мои слёзы вернули всё на место, но желание копить деньги пропало. Я истратил восемьдесят пять копеек, наверное, на ромовые бабы: покупка конфет осталась недосягаемой мечтой.
Дядя Толя, который был крёстный (вообще-то у меня три дяди Толи), вдруг попросил проводить его до трамвая. Это был первый предлог в моей жизни, и я принял его за чистую монету. По дороге дядя Толя стал рассказывать про какого-то человека, который в тайне от всех копил деньги… Он накопил много, но потом умер, не успев их истратить. Концовка истории имела явно назидательный характер. Мать, зачем-то, гнала волну… Но пример мне не подходил: умирать я не собирался, деньги копить, кстати, тоже. Это было скучно объяснять.
– Зачем тебе деньги? – задал вопрос дядя Толя.
Вопрос был довольно нелепый. Я не стал вдаваться в априорную сторону дела и кратко сказал, что хочу купить конфет. Он нашёл проблему пустяковой. В это время мы проходили мимо магазина. Дядя Толя вытащил из кармана сорок копеек и протянул их мне с неожиданными словами: – Иди, купи себе конфет каких-нибудь хороших! – Проводы до трамвая на этом прерывались. Я с сожалением посмотрел на деньги… они были неплохие. Не понимая, почему он сам не знает, сказал вынужденно про рубль за простые Услышав это от меня, он удивлённо перебил: – Да ты не умеешь покупать! Зачем тебе килограмм?! (я сразу начал что-то соображать). Купи себе сто грамм! Пойдём! – В магазине он сам купил дорогих конфет, и продавщица безропотно отвесила их достаточно много на сорок копеек.
С тех пор я умею покупать не только ромовые бабы. Крёстный сыграл роль в расширении моих возможностей. Обе крёстные матери тоже сделают это, но будут орудиями более дальнего прицела… Несколько раз бабка выговаривала тёте Вале, что Серёжка не крещённый. Бедная тётя Валя! Как она хотела этого, годы спустя. Но мёртвых уже не крестят.
Дядя Толя Лузин однажды заметил моё существование. Он казался особенно злым по сравнению с собой обычным и, как на грех, нуждался в помощнике.
Бабка что-то не спешила меня спасать. Она была с Лузиным всегда не согласна. Тамара тоже не проронила ни слова. Я смирился… Когда я мысленно выбирал себе «любимого дядю», вопрос о рейтинге Лузина даже не стоял. Он сразу двинулся в самый конец списка и прочно там укрепился. Первое место тогда держал дядя Ваня. Правда, я оговаривал с самим собой, что это не из-за меркантильных соображений. Это был муж тёти Веры. Всякий раз, когда он меня видел, то дарил железный рубль с солдатом-Освободителем или Лениным. Рубли, как ненужные вещицы, возникали у него из кармана. Кажется, началось это после истории с накоплением мной денег, но этой связи я тогда не заметил.
В конце концов, дядя Ваня поразил мне воображение… Сама тётя Вера сделала такой же жест, как дядя Толя, но без всяких выдумок проводить её до трамвая. Она пригласила меня с собой на Пятый и купила шоколадку. По дороге назад она ещё удивлялась, что я ем шоколад, как картошку, без смака. Они себе вообразили, будто, я завишу от сладкого.
По идее, на шоколадке всё должно было кончиться, но не кончилось для дяди Вани. Во время семейных праздников я крутился среди взрослых во дворе у бабы Нюры, оказывался возле всех, в том числе, и возле него… Итак, Лузин схватил деталь мотоцикла, которую я раньше не видел, с намерением её разбирать вместе со мной. Это был какой-то якорь. – Все хотят газовать! – ругал меня Лузин. – Никто не хочет копаться в моторе! – Это была неправда. Я не хотел никогда газовать. Он сам доводил свой мотоцикл во дворе регулярным газованием до пронзительного визга. Слова отражали какую-то реальность, но меня она не касалась.
Система уважения не позволяла мне возмущённо перебить Лузина. Я оглянулся на бабку. Она слушала его с каким-то даже одобрением. Казалось, они с Тамарой держат в голове какую-то мысль… Вообще-то, мнение о Лузине у всех у нас было одинаковым. Он слыл бешеным и ещё пьяницей. Лузин не только газовал во дворе, он носился на своём мотоцикле под сто сорок по городу. Родственники сторонились с ним ездить. Если это случалось, то запоминали это на всю жизнь. Мнение о Лузине досталось мне, главным образом, от бабки. У неё он не сходил с языка… Всё в этом мнении мне было понятным. Не понятно только, зачем этого Лузина вообще терпеть?
К счастью, Лузин не стал проверять, хватит ли у меня сил открутить винты на якоре, и открутил сам. Он резко бросал их на табуретку, вставляя в процесс обучения мат. Этот мат касался, скорее, винтов. Всё остальное с якорем он тоже проделал сам. Я добросовестно пытался вникнуть в смысл якоря, но не вник. К счастью, он и не проверял. Это была другая учёба, чем в школе. Скоро ему пришло в голову бросить на табуретке разобранный якорь. Мы пошли во двор газовать. Мне пришлось держать ручку газа… Я ждал, когда всё кончится, но время от времени получал удовольствие оттого, что мотоцикл визжит по моей воле. Неожиданно тётя Эля стала на нас ругаться через окно, выходившее в бабкин двор. Мы могли разбудить спящую Гальку – мою двоюродную сестру. Я перестал газовать и смылся. Не смотря на вечную готовность совершить какой-нибудь вредный поступок, Лузин к моему удивлению, не стал раздувать скандал. Мотор в ограде больше не взревел. В дальнейшем с обучением он ко мне не лез. Теперь я думаю, что это бабка и подстрекнула его. Она заботилась о моём будущем, а обучение понимала по-старинке – в социальной среде. И мы с Лузиным, как два дурака, оказались жертвами женского коварства… Бабка эпизодически пыталась меня чему-то учить, говорила со мной на довольно абстрактные темы, потом она делала вывод: «Ты ещё глупой».
От меня быстро отставали и остальные. Преимущество сироты свалилось на меня, как благодать. И я довольно рано осознал счастье быть предоставленным самому себе.
Для человека, обладающего способностью видеть будущее, бабка как-то странно распорядилась своей судьбой. Дед, которого она всё время побеждала, экономя рубли, рано умер. А проигрывал он ей поневоле, вообще-то слюнтяем не был. Дед бежал из немецкого плена с товарищами, немцы их поймали и сказали: «Расстреляем в следующий раз». В следующий раз он убежал удачно. Но по ехидству судьбы дед оставил одну хорошо бегающую ногу в медсанбате. Видимо, сдав экзамен с ногами, получил от судьбы, новое задание: с ним тоже справился, опять оказался лёгким на подъём и перевёз всю семью в город, поссорившись с председателем колхоза. Отец стал шофёром, и даже женился на дочери шофёра, как было им задумано… В то время это было, кажется, круто. Шофера были чем-то вроде космонавтов сейчас.
Как инвалид войны, дед имел льготы. На нашей улице жил точно такой же инвалид без ноги. Его даже звали, как моего деда. У него была «инвалидка», потом «запорожец». То же самое касалось моего деда. И судьба бабки могла сложиться иначе. Правда, мои родители так и остались бы соседями, зато моя неграмотная бабка могла жить, как советский comme il faut, даже приехать в деревню на личной машине, «поздоровкаться» с председателем. Петька бы (мой отец) отвёз. Но сложилось всё так, как сложилось…
Это сначала моя мать искала другой садик и отдавала меня крестить в церковь, потом возникла фронда. Такое отношение к бабке казалось мне естественным. Это была, всего лишь, моя бабка, я не понимал, что она извлечена из своей среды, что жизнь её «сокрушила». Этот дом был только для меня родным. Её дом был там, где она шестнадцатилетней шла по улице. И все соседи выглядывали из окошек: «Вон Марфа, какая красивая, идёт». В глубине души, где человек всегда один, бабка была обижена на мужскую половину семьи: «Привезли меня сюда, а сами ушли на пески». (бабка)
Иногда я задумывался, кем стану, сначала хотел быть инженером, как дядя Толя. Мне даже не приходилось выбирать, какой именно: оба брата матери были инженеры. И баба Нюра этим гордилась. Мать тоже ничего против инженеров не имела. Как, впрочем, и против генералов. Когда я сказал, что не хочу быть генералом, она мне объяснила: «Ну, что ты! Генерал – это хорошо, соседи скажут: сын Риммы – генерал». В общем, какое-то время я хотел быть инженером, но потом мне захотелось придумать что-то своё. Я решил стать писателем. Эти планы были на будущее: ни к чему меня прямо сейчас не обязывали. Помню, что я выдумал их осенью, когда было холодно, а летом на солнышке во дворе, когда крутил переднее колесо велосипеда, лежащего на боку, и представлял себя водителем автобуса, вдруг почувствовал озабоченность: «Мне десять лет, а ещё ничего не написано».
Я покинул солнечный двор. Крутить руль – было временное развлечение. Карандаш и тетрадный листок украсили бабкину кухонную клеёнку. Ручки летом не нашлось… Карандаш выдавливал на листке шероховатости клеёнки, и я написал хуже, чем мог: «Жил-был мальчик». Ноги мальчика сами пошли в сторону Пятого. На его плечах была голова, полная приключений, фантазии отзывались в каждом шаге мальчика.
Пока я этого не писал, я задумался, как именно написать: «Он пошёл на Пятый»? – или: «Он пошёл в магазин»? Всё равно получалось повествование о внешней стороне жизни, даже более унылое, чем сама жизнь. Ещё следовало придумать мальчику имя. Это поставило меня в тупик. Кроме собственного имени никакое другое не подходило: мои фантазии сразу пустели. Как вообще записывать фантазии? У них нет начала и нет конца. Какое-то время промучившись, я отложил проблему.
В кухне было тенисто. Меня манил солнечный двор. Я вернулся крутить колесо, и писатель уснул во мне на много лет. Я стал накачивать себя мыслями о нём снова лет в пятнадцать, но устно. Мне захотелось научить «этих дураков» всё правильно понимать. В девятнадцать лет была ещё одна попытка. Она стала значимой, благодаря фразе: «Она надела очки…». Я записал эту банальность, скрепя сердце. Потом оказалось, что это единственная фраза, которую я сам понимаю, не напрягая извилин и памяти, что, собственно, хотел сказать. Случайно я её дописал: «чтобы лучше меня видеть», – и я опьянел. Я сам различал нижнюю строчку в таблице окулиста, когда мне показывали на две строчки выше. Сначала мне казалось, что девушка просто так надела очки, для красоты. Кто-то совершил простое действие: надел очки. Для этого у него были основания. В этом был смысл. На кончике моей шариковой ручки было больше ума, чем у меня самого.
Все последующие воспоминания не приводят к более фундаментальному выводу, чем тот, что был сделан случайно относительно моей чувствительности к интонации. На её основе моё сознание начинает наполняться смыслом, а с течением времени этот процесс выглядит только запутанней. Посмотрим на моё сознание ещё раз. Мне два года. Я шагаю в гости с мамой и испытываю колебание: «плакать – не плакать». Тесное пальто поверх тёплого костюма не даёт дышать. Шапка прокалывает голову. В отказе матери снять её с меня – категорическая интонация. Смысл интонации отражён моим недавно народившимся сознанием и адекватен действительности. Я определённо помню, что решил не плакать. Мой анализирующий центр это решил. Из чего он исходит – из интонации или из самого себя? Интонация – это внешнее. Он сам, вроде бы, – внутреннее. Если я буду плакать, то иголки шапки вопьются уже в мокрую голову. После этого они вообще не сдвинутся с места. Одежда тоже прилипнет к телу, а она – тесная. Мне станет тяжелей двигаться и дышать. К тому же вся сила уйдёт на плач, а надо ещё идти. Мать тянет меня за руку. Если я буду плакать, мне станет трудней двигать ногами. Поэтому я без слёз делаю шаг за шагом: не шевелить головой, чтобы шапка лишний раз не прокалывала голову, по возможности, не забывать об этом… Мои внутренние ощущения и интонация маминого голоса для воспринимающего центра – по какую-то одну сторону. Он – не внутреннее и не внешнее.
Это – мой опыт. Он существует вне времени, внешний и внутренний, весь сразу. Предназначение опыта – отражать действительность опережающе. И мамина интонация позволяет мне это делать.
Мой центр уже осведомлён обо всех последствиях выбора плакать. Ему известны реакции тела и вероятные мамины действия. Я делаю выбор не плакать и после этого чувствую себя Гадким Утёнком. Всё равно мой выбор – не делать себе хуже собственными слезами, собственными же руками. Возможно, этот выбор не идеален, но мой опыт так заточен. Что именно его заточило? Мой темперамент (природа) или воспитание? Внутренние ощущения и интонация маминого голоса наделены разным смыслом. Мой опыт вытягивает эти разнообразные, внешние и внутренние смыслы в какую-то прямую линию. «Гадкий утёнок» – это её прямота. На фотографии, где «папа, мама и я», я ещё не умею говорить, но уже умею отчаиваться. Это – ещё моя чистая природа. Опыт «Гадкого Утёнка» накопится позже. Мой воспринимающий центр, совсем не опытный, уже существует и до Гадкого Утёнка.
Я даже смутно припоминаю, что там было… Мне кажется, что мы идём в больницу. Мама всегда говорит, что больно не будет, но сегодня добавила, что с нами идет папа. Он, действительно, не ходит с нами в больницу. Всё же я был встревожен, в очереди сидел, как на иголках. Мы вошли втроём. Сверху темно, сбоку – яркий свет, белые ширмы скрывают что-то. Кажется, это – самая страшная больница! Я готов паниковать, но сбивает с толку, что на дяде с бородкой нет белого халата.
Мы втроём садимся на стулья. Ни папу, ни маму белая ширма за спиной совершенно не волнует. Дядя с бородкой не просит снять с меня одежду… Всё равно окружающее таит в себе что-то. За боковую ширму легко заглянуть, за ней ободранный стул в полутьме, но ширма за спиной непроглядна. Дядя с бородкой вроде добр… Ещё бы разрешил за ширму заглянуть.
Кажется, раздевания не будет. Моё внимание привлекают к какому-то ящику. Я сначала его и не заметил. Дядя сказал, что из него вылетит птичка, но я не заинтересовался. Дядя добавил, что её надо ловить… Мама тоже сказала, что надо ловить птичку. Мне не жалко. Пусть бы птичка летала. Почему заботу о ней взвалили на меня? Нужно теперь быть внимательным… Птичка, которую надо поймать, кажется мне деревянной, как этот ящик. В моём воображении она выскочила из него, щебечет и порхает рядом, у неё длинный, деревянный клювик, который двигается быстро. Тут у меня возникают опасения. Поймать быструю птичку мне не просто. Я – неуклюжий, к тому же должен сидеть неподвижно. Я решил, что буду ловить её, «спустя рукава», но кожа на руках у меня открыта, лицо ничем не защищено. Птичка сама может меня клюнуть. От неё, чего доброго, надо ещё отбиваться… и в режиме опережающего отражения действительности я тянусь к матери за защитой. В это же время я не свожу глаз с ящика, как и велено…
Потом мы встаём и уходим. Птичку с острым клювиком не удалось увидеть. Я чувствую облегчение и какое-то сомнение, что она вообще была.
Эти воспоминания, оказывается, хранились! Казалось, их никогда не было. Фотография среди других фотографий у бабы Марфы на стенке удивляла меня с самого детства: «Неужели это я – такой маленький и толстый – между мамой и папой?». Больше было некому. Но между этим снимком и мной бежала трещина беспамятства… Одна фотостудия в городе регулярно погружала меня в глубокую задумчивость. Поворот в одну сторону погружал, а в другую – никуда не погружал. Я точно знал, что это не туда. Обе комнаты были задрапированы одинаково чёрными портьерами до потолка, но в одну сторону было – не туда. А в нужную сторону среди ширм, стульев и игрушек для детей я всегда в последнюю очередь находил глазами деревянную камеру на треноге. Она казалась мне, почему-то, в два или три раза меньше, чем должна быть.
В этой студии работал приятель. Он ничего не знал про такие большие камеры, говорил: «Всегда такие были». Никто не знал и фотографа с бородкой.
Андрей Белый в романе «Петербург» выразил поиски души в понятной для всех форме: «Сознание Николая Аполлоновича тщетно тщилось светить: оно не светило, как была ужасная темнота, так темнота и осталась… Стаи мыслей слетели от центра сознания, будто стаи оголтелых, бурей спугнутых птиц, но и центра сознания не было; мрачнейшая там прозияла дыра, перед которой стоял растерянный Николай Аполлонович, как перед мрачным колодцем… стаи мыслей, как птицы, низверглись стремительно в ту пустую дыру; и теперь копошились там какие-то дряблые мыслишки. … Стаи мыслей вторично слетели от центра сознания; но центра сознания не было; перед глазами была подворотня, а в душе – пустая дыра; над пустою дырой задумался Николай Аполлонович».
По поводу «центра сознания» ничего не может сказать и восточная мудрость. Первое упражнение Раджа-йоги – отыскать своё «я», но для этого никакие мысли о себе не подходят. Все они результат деятельности «я». Даже сведённые брови, чего у себя никто не замечает, – не «я». Ницше, в конце концов, разрубил Гордиев узел: «Нет никакого „я“!».
Кое-что всё-таки удалось определить… Кант рассмотрел в природе разума стремление ко всё большему обобщению в кругу наших понятий. Таким путём разум достигает идеи Бога – своего последнего обобщения, – после чего перестаёт вырабатывать достоверные знания, покинув почву опыта. «В пустоте его крылья не прокладывают никакого пути».
Нападки на Канта были по мелочам, в основном от тех, кто его не читал. Это особенно касается физиков. Они любят повторять, что пространство и время совсем не то, что думал о них Кант. Он, кстати, был физиком. Наверное, они имеют право критиковать его, как коллегу, но, как философа, – нет. Кант использовал время и пространство, как философские понятия. Мы созерцаем внутри себя явления. Душа «схватывает явления по законам пространства и времени». «Вещи в себе» существуют за пределами нашего сознания и не познаваемы, потому что не пребывают в сознании. Они являются нам в формах созерцания пространства и времени. Пространство, по Канту, «не дискурсивное понятие, а чистое созерцание», время «не дискурсивное понятие… а чистая форма чувственного созерцания». Он разделил их следующим образом: «Внутреннее чувство, посредством которого душа созерцает самое себя или своё внутреннее состояние, не даёт, правда, созерцания самой души как объекта, однако это есть определённая форма, при которой единственно возможно созерцание её внутреннего состояния, так что всё, что принадлежит к внутренним определениям, представляется во временных отношениях. Вне нас мы не можем созерцать время, точно также как не можем созерцать внутри нас пространство». Николай Апполонович читал Канта, но выпустил из внимания, что созерцание души невозможно, иначе бы он оставил свои попытки увидеть центр сознания. По поводу категорий разума Канта прошёлся и Камю: «Эти всеобъемлющие категории разума – тут есть над чем посмеяться честному человеку. Какая разница – восемь их или девять? «Всё это не имеет ничего общего с умом, отрицает его глубочайшую суть, состоящую в том, что он порабощён миром».
Камю сам вводит сущности, никак их не определяя: разум, ум, – но мы, действительно, логично мыслим, не думая о категориях разума. Ножки от стола никто не «отделяет», чтобы «проанализировать» стол, для этого достаточно акта внимания. Никто не анализирует, и какое понятие шире: «дерево» или «береза», это тоже очевидно. Логика включается в работу вместе с вниманием, но иногда внимание деформируется вплоть до позитивных и негативных галлюцинаций, и Аристотелю был смысл открывать законы логики и доводить их до сознания. «То, что ты не потерял, ты имеешь. Ты не потерял рога. Значит, у тебя есть рога». Логика позволяла указать на ошибку в первой посылке: «Ты имеешь то, что не потерял, при условии, что это вообще имел». Вообще же, этот софизм попахивает памятью о козлоногих людях…
То, что логика не развивалась со времён Аристотеля, беспокоило не только Канта, сам Камю и выказал такое беспокойство: «Действительно, о чём, по какому поводу я мог бы сказать: „Я это знаю!“. О моём сердце – ведь я ощущаю его биение и утверждаю, что оно существует. Об этом мире – ведь я могу к нему прикоснуться и опять-таки полагать его существующим. На этом заканчивается вся моя наука, всё остальное мыслительные конструкции. Стоит мне попытаться уловить это „я“, существование которого для меня несомненно, определить его и резюмировать, как оно ускользает подобно воде между пальцами». Перескакивая в разговоре с «я» на логику, мы, на самом деле, ничего не путаем. Это будет понятно в дальнейшем.
В том же ключе, что и Камю, по поводу «я» высказался, профессор Брюс Худ: «Почему наше восприятие себя иллюзорно?.. Принимая решение, мы чувствуем, что некто, которого мы воспринимаем как себя, запустил механизм принятия этого решения. (Например: Я возьму эту чашку кофе). Мы думаем, что вначале приходит мысль, а за ней следует действие. Но данные нейрофизиологических исследований показывают, что там может быть другая последовательность. Что-то в нашем теле хочет эту чашку, и двигательная система в мозгу приготовляется к движению. Примерно полсекунды спустя мы формируем эту сознательную мысль: „Я возьму кофе!“ Очевидно, то, что мы называем самостоятельно принимаемым решением, является не тем, чем кажется. …Мы можем представить множество факторов как нити паутины. Наше представление о своей внутренней сущности находится в её центре, как иллюзорный контур. Мы можем видеть нечто, находящееся в центре паутины, но его форма определена тем, что присутствует вокруг». («Наука в фокусе», июль – август 2012). Другими словами, профессор считает, что мы определяем пустоту, как будто, поставил перед собой ту же цель, что и Николай Апполонович Аблеухов – увидеть «я» во что бы то ни стало. «Я» пытались отыскать и целые научные коллективы. Учёные из разных областей знания собрались однажды вместе, чтобы создать структурную решётку и уловить, наконец, «я». В результате всех усилий «я» ушёл сквозь структурную решётку, как вода сквозь сито.
В связи с актуальностью проблемы интересно посмотреть, как ответило на этот вызов марксистское учение. Маркс не писал трудов по философии. Он только составил тезисы к одной работе о Фейербахе, последний из них стал знаменит: «Философы различным образом объясняли мир, но дело заключается в том, чтобы изменить его». Это – переформулированная мысль Бэкона: «практика – критерий истины».
Собственное утверждение Маркса в этой работе должно было сводиться к тому, что человек – продукт общественных отношений. По сути, это ничем не отличается от заявления Ницше: «Нет никакого я». Утверждение, что человек не только пляжно-уличная личность, на самом деле, никуда не ведёт, скорее, констатирует отсутствие проблемы. «Продукт общественных отношений» отрицает безусловный момент личности. Кто тогда с ужасом спрашивает: «Отношения есть, а меня – нет?!».
Ещё Маркс «поставил диалектику Гегеля с головы на ноги». Отказавшись от «логического начала» Гегеля, он начал сразу с «наличного бытия». Он просто не мог по-другому, да и мало, кто может.
В результате диалектической метаморфозы из продукта общественных отношений или нет никакого «я» получилось: «Кто был ничем, тот станет всем».
На самом деле, «продукт общественных отношений – это объект манипуляций. Если человек детерминирован и весь обусловлен – это пустота вместо ответа. По Марксу, бытие определяет сознание, и сознание пролетариев должно определяться их бытием, а определяется, скорее, бытием буржуев. То есть мы – завистливые субъекты. Это – наше последнее определение?
Не смотря на заявление Ницше, что нет никакого я, – определять «я» не бросили до сих пор, и В. Сундаков определяет «я», как множество масок. Мы их носим и в конкретных обстоятельствах соединяем одну часть маски с другой. Собственно, маски олицетворяют именно отношения, и вопрос остаётся без ответа.
Ленин тоже хотел написать одну работу по философии и написал четыре странички: «Камень, упавший на землю, оставляет на ней след. Наше сознание отражает мир, как земля отражает камень. Отражение – общее свойство материи».
Если бы всё было так просто. Земля отразит камень не раньше, чем он на неё упадёт. Ей не доступно накопление опыта и опережающее отражение действительности, а, собственно, оно является определением сознания. Так что у материализма нет никаких средств, чтобы объяснить сознание, и ключевой фразой всех советских компендиумов стало: «марксизм-ленинизм впитал все достижения предшествующей философской мысли».
Меня лично загипнотизировал апломб Ницше: «Я» – фикция!». Я с ним хотел согласиться, даже стал приводить себя в пример, и поначалу всё шло хорошо. Одно воспоминание спутало мне карты: мне – два или три года. Я хожу по пустому огороду бабы Нюры, заметил кур в ограде за низеньким частоколом и захотел их потрогать. Вообще-то, мне запрещено трогать кур. Запрет касается бабы Марфиных кур, а сейчас речь идёт о бабы Нюриных. В огород я попал через забор, поставил ноги на перекладину и перелез. Частокол в три раза ниже, но перелезть намного трудней, колья цепляются за штаны, ноги не перекидываются. Я стал неуклюжим. Наконец, я перелез. Куры ко мне не проявляют интереса, роют землю, время от времени что-то клюют. Я выбрал одну из них, чтобы погладить, но пока наклонялся и протягивал руку, она убежала. Две другие курицы тоже убежали в последний момент. На меня напал охотничий азарт… Неожиданно куриные лапы сами вцепились мне в плечи. Я получил тупой удар клювом по голове. Их последовало уже несколько, никак не могу сбросить эти лапы с плеч. Наконец, я заревел. Баба Нюра выросла, как из-под земли. Она немедленно избавила меня от напасти. Ею оказался петух. Я возвращен домой и утешен. Меня даже не ругали за кур.
На следующий день я счёл за благо пойти к бабе Нюре в гости через калитку. Она сама открыла и пригласила проходить в дом: никогда таких церемоний не было. Я не стал подниматься на крыльцо, двинул сразу в ограду. Меня интересовала стычка с петухом. Шансы у меня были хорошие. Он меньше меня в два раза. Я не собирался на этот раз подставлять ему спину… Баба Нюра следовала за мной. Это было тоже хорошо…
Сразу заметить петуха не удалось, среди кур его не было. Яподумал, что он опять у меня за спиной, и резко обернулся к бабе Нюре:
– Где петух!
Баба Нюра открыто удивилась: – Мы ещё вчера его съели! Отрубили голову и сварили суп. – Тут я почувствовал стыд перед петухом. Теперь я стою перед этим стыдом в изумлении. Больше стыда ни перед кем не было! Мой поступок совпал с запретом мне что-то делать, но это вызывало отдельную досаду.
«Наши инстинкты, в том числе и моральный инстинкт, заботятся о пользе», – говорит Ницше. В данном случае речь не идёт о моей пользе. Речь вообще не идёт о чьей-то пользе. Мой стыд бесполезен для петуха, бесполезен для меня и для бабы Нюры. Она хотела облегчения для меня. Я проявил с ней скрытность, но посетовал на смерть петуха бабе Марфе. Она встала на сторону бабы Нюры: «Он мог тебе глаз выклюнуть». Я об этом как-то не подумал. Всё равно стыд, с которым я столкнулся, предельно загадочен. Врождённая совесть – это сюрприз!
Мой опыт отличается от внешнего и внутреннего, но оказывается, я включаю в себя нечто, что безусловней опыта. Когда мы шли в гости с мамой, я сам выбирал выгоду: слёзы выбивали меня из колеи, я их не выбрал. Я сделал ставку на воспринятую интонацию, но в случае с петухом что-то перечёркивает и воспринятую интонацию бабы Нюры. Я не принимаю её интонацию. Она делает меня правым в отношениях с петухом.
Мою выгоду от смерти супостата заменяет стыд. Совесть – это совершенно неожиданная новость! Не может быть и речи, что это внушение. Я фильтрую внушения. Они вызывают у меня досаду. На всякий случай, нужно проверить себя на лицемерие.
Я опять забрел к бабе Нюре. Обычно открытые створки двери в комнату сейчас закрыты. Я открыл их. За дверью оказалось много народу. Моя младшая тётя, тётя Эля и баба Нюра молча повернули ко мне головы, будто, посылая мысль уйти. Собственно, в чём дело? Младшая тётя стоит боком и примеряет лифчик, тётя Эля с ним возится. На младшей тёте ещё нет трусов. Я остаюсь из любопытства. Чтобы понятно было, даже дверь захлопнул.
Младшая тётя начинает наступать: – Бука! Бука! Бука! – Её «басистый голос» свидетельствует, что я должен бояться. «Бука» – это, видимо, чёрный треугольник у неё между ног. Почему-то, тётя думает, что он страшный. Скоро «бука» оказывается совсем рядом, я вижу слабые волоски, но не страшные. Мне хочется с размаху дать по этой буке ладошкой, но сбивает с толку тётина уверенность, что я должен бояться… В моих глазах «бука» вдруг делается огромной. Я, действительно, испугался и с рёвом, неуклюже отступаю за дверь. Пожалуй, это лицемерие, но на него был спрос. В случае с петухом спрос был на облегчение, но моя реакция на его смерть манипуляциям не подчинялась. С моей стороны хватило притворства только на скрытность…
Кажется, что стыд перед петухом фундаментальней любого выбора моего центра. Младшая тётя воздействовала на меня интонационно, баба Нюра тоже воздействовала интонационно, безапелляционно заявив об исчезновении петуха из моей жизни. Почему тётино воздействие отражено моим сознанием и как-то отрефлексировано в поведении, а стыд перед петухом подавляет такое поведение? Этот стыд манипулирует мной.
Кант в своё время не нашёл безусловное, но и не исключил его возможность.
Дядя Толя рассказывает бабе Нюре что-то невероятное. Она весело смеётся… и верит. Я вслух выражаю сомнение: – Он же врёт.
– Он шутит, – объяснила баба Нюра.
Я не уловил разницу, но выгоду почувствовал, буквально на следующий день сообщаю тому же дяде Толе что-то корыстное. Он немедленно реагирует:
– Ты врешь!
Я решил выкрутиться: – Я шучу!
– Нет, ты врешь!!
Крыть мне было нечем. Упорство вело в тупик, лучше было притвориться непонятым. Нет нужды трудиться над дефиницией: цинизм это или лицемерие? Во мне достаточно обусловленного в самом нежном возрасте. Я манипулирую им, а стыд перед петухом манипулировал мной. Ещё я вру дяде Толе, что шучу, и не чувствую стыда, я только в отчаянии от того, что прижат к стенке… Я не чувствовал стыда, и когда врал матери, что «раскаялся», и отцу, что понял, как летит ракета. Мой «центр» меняет режим собственного выражения. Мои ощущения Гадкого Утёнка тоже меняются, когда я становлюсь активен.
Если стыд и совесть – одно и то же, кажется, это именно так, мы должны констатировать, что стыд не является автоматической реакцией на враньё. Не всегда совесть его преследует стыдом. Враньё оказывается расколовшимся. Стыд и совесть – следствие чего-то более безусловного, чем враньё.
«Гадкий Утёнок» и отчаяние тоже отличаются друг от друга. Отчаяние – противное ощущение, но я – не Гадкий Утёнок – в этот момент. Отчаяние его отменяет. Кажется, при ощущениях «Гадкого Утёнка» моя энергия направлена на терпение. Моё определение оставаться невидимым в этом случае выражает себя, а при отчаянии действует что-то противоположное ему. Потрясаемый чувствами, я кажусь себе освещён до последней волосинки.
Когда мать тянет меня за руку, а мой воспринимающий цент выбирает – плакать или не плакать, – я не плачу, потому что мне так выгодней. Этот выбор подсказывает мой опыт. В случае же с петухом что-то отодвигает мой опыт и выбирает за меня. Мой воспринимающий центр начинает терять очертания… Я не сводим только к опыту.
Воспринимающий центр безошибочно настроен на смысл. Он вполне допускает лицемерные и циничные расчёты. Этот настрой обусловлен. «Гадкий Утёнок» и отчаяние выражают тоже обусловленный смысл. Гадкий Утёнок количественно превосходит ощущения отчаяния, и центр кажется смещённым в одну сторону… но это не та проблема, которая стоит сейчас перед нами.
Всё было бы просто и не интересно, если бы не совесть, вылетевшая, как джин из бутылки.
Светлый, кудрявый мальчик подошёл ко мне за воротами детского сада. С ним мы практически не играли, и я выслушал его новость с удивлением. Он сказал, что Галька покажет письку, если ей показать свою. Мальчик вёл себя целенаправленно, говоря со мной, именно мне сообщал эту новость, хотя много бы народу с интересом выслушало. Я растерялся и вслух от усомнился. Он заверил, что она согласится, определенно давал мне совет. Мыслей в голове возникло сразу несколько: в сухом остатке я заподозрил саму Гальку за советом. Она никогда мне особенно не нравилась, даже вызывала досаду, меняя правила игры каждую минуту, но бегала с мальчишками в отличие от других девчонок. Поговорить с ней можно было запросто.
По наущению кудрявого мальчика, я сделал ей предложение показать письку, в этот момент я сам не понимаю, что говорю. Она легко согласилась. Галька была сориентирована, по её инициативе, мы побежали в туалет. Там я с недоумением смотрю на свою письку рядом с Галькой… То, что она показала, почему-то, не было для меня новостью. Я подумал потрогать её письку, но толком не разобрал, к чему прикоснуться, и не стал. Мы вернулись во двор. Каждый стал играть сам по себе…
Всё-таки мне захотелось потрогать её письку. Я позвал её снова. Она согласилась, уже уступая… В туалете я обнажил свою письку по-честному, к моему удивлению, она приподнялась без помощи рук и налилась. Галька, тем временем, шагнула к дырке и стала писить. Её писька унеслась далеко… а я рассчитывал её потрогать. В струйке, несущейся из писки, играли солнечные зайчики, но у меня всё это вызывало досаду. Я сказал довольно бессмысленную фразу: – Покажи свою!
– Смотри! – сказала Галька с недоумением, потом надела трусы и убежала. Я стоял какой-то время в туалете один, переживая досаду, а, когда собрался его покинуть, показалась другая девочка. Она всегда мне нравилась. Это была прекрасная замена Гальке. Меня встревожило, что она зайдёт в соседнюю дверь. Это, скорей всего, бы и случилось. Я высунулся в щель и позвал её шёпотом: – Заходи! Заходи!
Девочка повела себя неожиданно. Она зло крикнула: – Я всё расскажу воспитательнице! —и убежала.
Тут я немного одумался: мои отношения с Галькой не распространялись на весь мир. Срочно удрав из туалета, я стал играть во дворе, как ни в чём не бывало.
Какое-то время казалось, что раздастся голос воспитательницы, зовущий меня по имени. К счастью, всё осталось тихо. В тот момент моё воображение отказало: я не знал, что буду врать. Как-то, будучи взрослым, я зашёл во двор своего детского садика. Там развернуться было негде. Как мы умудрялись делить его на три большие части? Дома хранится фотография детсадовской группы. Галька оказалась яркой еврейской девочкой. Я узнаю и красавицу, что от меня убежала, узнал Таню с круглым лицом, как у куклы, умильно любимую всеми воспитательницами, узнал кудрявого мальчика. Петька – маленький, что и не верится. У него тонкие ручки, детское пузико. Не могу распознать на фотографии Карандаша. Петька как-то отозвал меня в сторону, показал ржавый гвоздик и сказал, что собирается целить им Карандашу в глаз во время драки. Мы не играли с Карандашом, но это ровным счётом ничего не значило. Ужас за мироздание охватил меня. Я возразил. Петька не проронил больше ни слова. Я тогда произнёс неразумные для себя слова и выглядел трусом: эта драка меня не касалась. Я скрытен по воспитанию, но в данном случае это не действует. Я не манипулировал своим поведением, так что совесть вплеталась в работу моего воспринимающего центра не только в случае с петухом.
После сада мы с Петькой попали в разные школы, но в пятом классе снова встретились и оказались за одной партой, правда, нас быстро рассадили. А в шестом классе мы подрались. Мне надоели его бессмысленные интриги и всякие подозрения в отношении одноклассников. На следующий год Петька ушёл из школы… Надо сказать, что в своей жизни он наломал дров. Мы встретились в девятнадцать лет. У него была искусственная пластина в черепе, стальная спица в ноге, раздробленной на мелкие косточки. Вторая нога была просто сломана. Руки само собой были тоже сломаны. Сломанные ребра Петька за травмы не считал. Он несколько раз разбивался на мотоцикле, видимо, думал своим упорством заменить умение ездить, и в армию не ходил. Я, кстати, тоже, косвенно из-за него. Видимо, из-за тесной дружбы на меня как-то косвенно упал свет его карма. Мы записались в секцию горных лыж. Отправляясь на второе занятие, я попал под машину. Его судьба достигла меня в виде оглушительного визга тормозов в личной зоне, но я отделался ссадиной на плече и на голове. Никаких сломанных костей, только сотрясение мозга. Тогда же в девятнадцать лет Петька рассказал, что какой-то Бык проигрался Струте в карты. Я не стал уточнять, что было проиграно, но Петька с Быком пришли к Струте, чтобы, ни много, ни мало, его убить. Им открыла мать Струты. Его не было дома. Они ушли, но хотели идти снова. Петьку удалось отговорить просто. Я сказал, что Струту не надо убивать. Мой бывший друг опять не проронил ни слова.
По слухам, Струту, действительно, убили, но это случилось много позже. И, по слухам же, он сам протянул руку своей судьбе, не оставив вооружённому охраннику другого выбора. Петька умер примерно в сорок лет. В трамвае как-то я встретил малыша, который сидел на коленях у отца. Малыш смотрел на меня сосредоточенным, как у Петьки, взглядом. Пока я смотрел в ответ, он хлопнул пару раз веками по широко открытым глазам и уснул. Чьи воспоминания его усыпили, мои или свои собственные?
«Разум с честностью – в превеликой ссоре». (И. А. Крылов). Совесть и мой воспринимающий центр состоят друг с другом в каких-то отношениях, но совесть выглядит в этих отношениях более независимой. Центр, конечно же, обусловлен. Совесть блокировала мой разум до полной немоты, когда я думал, что буду врать воспитательнице про туалет. Если бы я содержал в себе только обусловленный момент, тогда можно было бы просто согласиться с Ницше: Нет никакого «я»!
Я сформирован обстоятельствами жизни, строго по Марксу, – но совесть задаёт интригу и одновременно надежду, что «я» существует.
Мы находимся в реальности, в которой быть совестью – самоубийство, но «неразгаданный феномен человека» давно бы разгадали, будь я только обусловлен. В то же время я не могу быть одновременно безусловным и обусловленным. Это – противоречие в определении. Из-за этого проблема выглядит неразрешимой. Я могу быть безусловным, должен быть безусловным, но совесть, как безусловное, не включает в себя то, что я считаю собой. А я ни при каком условии не могу отречься от того себя, который выкручивается и лжёт. Взаимное отрицание совести и лжи тоже не просто так возникло. Вопрос ещё запутывается и тем, что безусловная совесть не может иметь регулятор применения. После этого она прекращает быть безусловной. Её регулятор становится безусловней. Моё сознание, таким образом, имеет не вполне ясное начало… Сознание на всех этапах своего становления содержит обусловленные моменты – сознание ребёнка, сознание подростка, сознание взрослого, – но надо исходить из того, что «я» появляется на свет в результате рождения. Иначе мы являемся продуктом общественных отношений.
Когда у меня родился сын, в возрасте одной недели он умел плакать с весьма разными интонациями. Я слышал требовательность, нетерпение, тоску, отчаяние, вопрос… Всё это выражалось одним-единственным звуком: «ы-ы-ы». Плач содержал весь спектр человеческих смыслов, которых в его опыте ещё не было. В дальнейшем его сознание включилось в работу в режиме общества, в котором он живёт, подверглось организованному этим обществом воспитанию, но у меня такое впечатление, что со смыслом он уже родился.
Жалобный, слабенький голос в первую неделю жизни произвёл на меня сильное впечатление. Я поделился им с соседом, у него была дочь пяти месяцев:
– Подожди, скоро начнёт орать! – сказал сосед. Действительно, голос прорезался. Примерно через месяц: «а! а! а!», «у! у!», «э! э!», – но сначала это был «ы-ы», включавший весь спектр человеческих смыслов, когда ребёнок умел только сосать титю и лежать на спине. Потом будет пальчик, указующий на предметы: «ы-ы-ы?».
Если я понимаю интонацию плача, – это явление семантического порядка.
Лингвисты считают, что у звуков нет смысла. По их мнению, его не имеют и междометия, выражающие только эмоциональность: «ха-ха!», «ах!».
Но можно заметить, что ха! и ах! содержат переставленные местами звуки. Их эмоциональность тоже какая-то противоположная… Может, всё-таки есть смысл у звуков?
Лингвистика изучает язык, как систему. Структура языка – её мечта. Может, при структурном анализе у неё есть шанс доказать, что звуки имеют смысл?
В потоке речи «а» нередко встречается совершенно отдельно: «а завтра?», «а сколько времени?», «а не знаю!». Человек, таким образом, выделяет своё высказывание в ленте речи, что-то в нём подчёркивает с помощью «а». Пожалуй, стоит допустить, что он подчёркивает самого себя, в завуалированной форме говорит: «я». Если «а» – это «я», то, что тогда «х-х-х»?
Кажется, что эмоциональный фон становится каким-то опасным для здоровья. Мы можем позволить себе допустить, что «х-х-х» – это враг. А почему «ха!» – весело, а «ах!» – наоборот?
Видимо, смысл совпадает с последним звуком. «Ха!» – в итоге борьбы с врагом – это «я», а «ах!» – в итоге «враг». Французский философ Жиль Делёз выдвигает фундаментальное положение: «Смыслом обладают только события». Междометия, как раз и есть события: «ха!», «ах!».
Смысл, возникающий в конце, прослеживается и у отдельных звуков: «хр-р-р», «фр-р-р», – это угроза или опасения самой лошади. Звук в процессе своего становления оказывается одним и тем же: «р» – на конце. Итоговый звук – это первый уровень развёртывания смысла. Впоследствии из итогового смысла последнего звука, как бы взятого два раза (в качестве значения и акцента), развивается вся структура языка.
Жиль Делёз ещё говорит о едином Голосе Бытия: «Бытие – это Голос, который говорит, и говорит обо всём в одном и том же „смысле“. То, о чём говорится, вовсе не одно и то же, но бытие – одно и то же для всего, о чём оно говорит. Бытие – уникальное событие во всём, что происходит даже с самыми разными вещами».
Мир издает звуки. Это – шум, который выражают согласные: п, к, т, с, в, ф. Все согласные на конце имеют редуцированное «ы». Это – тот самый звук, что потряс меня в плаче сына своими разнообразными смысловыми оттенками. «Ы» – общий знаменатель согласных звуков. Это – единый Голос шума. Фамилия советского актёра Фрунзика Мкртчяна даже не произносится без вставляемых в неё «ы»: Мыкыртчян. То же самое: «кс-кс». Ы создаёт несколько тоскливое впечатление, но в отличие от шума это – гласный звук.
Если прислушаться, то все музыкальные инструменты заканчивают своё звучание на «Ы», но нередко из тоскливого он становится юбилейным. Иногда «Ы», как общий знаменатель, встречается и в голосе певцов, которым повезло с таким голосом родиться. Примерами такого вокала были Валерий Леонтьев и Маша Распутина. Они испортили всё дело, пытаясь подчеркнуть специфику своего дара. Сознательная рефлексия единого Голоса Бытия им не удалась. Валерий Сюткин поёт по-другому. У него голос на «э». Луи Армстронг тоже поёт «э». При этом оба поют по-разному. Достаточно яркий пример рефлексии единого Голоса Бытия (удачный) можно встретить у Аллы Пугачёвой в песне «Мэрри». Там не просто много звуков «Ы». Они там все.
Стоит допустить, что из «ы» развиваются другие гласные. Мы знаем их пять, кроме «ы», – «у», «о», «э», а», – и пять дифтонгов: «и», «ю», «ё», «е», «я» («jы», «jу», «jо», «jэ», «jа»). Все гласные обладают определённостью под ударением. Ударение в современном языке – нечто тождественное акценту на концовке междометия. Событие, обладающее смыслом, само по себе тоже что-то «ударное». А в безударном положении гласные теряют свою определённость.
Проще всего из выражения тоски «ы» образуется «у». Это голос боли. Из «у» довольно просто образуется «о» – намерение опережающе отразить боль, заметить опасность. Из внимания для опережения боли, возникает объект, который причиняет боль, – «э». «Звуки – сочетание телесных действий и страданий». (Делёз).
В завершение всего из «э» образуется «а». Это – сознание, направленное на объект, способный причинить боль, в то же время, выражение своей противоположности объекту.
Круг замкнулся. Субъект «А» противостоит собственной тоске «Ы».
«Жжу-у-у!», – муха бьётся о стекло. Что за «у-у-у» такое? Уж не просит ли муха помощи? Уж, не у меня ли! Я охочусь за ней, чтобы убить. Моё сочувствие не распространяется на мух. Убийство – противоположный полюс сочувствию. В едином Голосе Бытия все противоположности связаны, как согласный и гласный. Можно связать в единство физиков и богословов: «В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было – «Бах!». Кажется, что единый Голос Бытия создал великое и смешное вместе. Большой Взрыв и Бог отличаются друг от друга одним звуком.
Возможно, русский язык лежит в основе мироздания. Привет, древние укры! Ваше слово: «Deus».
Звуковые кирпичики сохранили свой противоположный смысловой узор в словах до сих пор. «Осмотреть», «посмотреть» отличаются друг от друга одним звуком. Посмотреть кажется как-то короче по смыслу, просмотреть — ещё короче, и нередко используется в противоположном значении. Что, собственно, произошло? Почему «просмотреть» – это не заметить? Перед «о» накопились согласные, и смысл слова изменился на противоположный. Мы уже не видим. Что «о» – именно «взгляд», свидетельствует французский лингвист Шарль Балли. Он стремился создать структуру языка и в одной из своих работ показывал нарастание краткости при нарастании эмоциональности: «Я удивлён тем, что вижу вас здесь», «Вы? Здесь!», «Вы!», и, наконец: «Оh!». Последнее восклицание не требовало перевода, было оставлено, как в оригинале вместе с h, самим переводчиком.
«Международная группа лингвистов и кибернетиков из США, Аргентины, Германии, Нидерландов и Швейцарии установила, что человечество говорит на одном языке. Учёные при помощи специальных компьютерных программ проанализировали по 40 – 100 базовых слов в 3700 языках. Это примерно 62% всех существующих в мире языков. В результате удалось обнаружить закономерности, которые раньше лингвисты не замечали… До последнего времени считалось, что звучание слов зависит от их этимологии и особенностей произношения у различных народов, то есть связь эта произвольна. Однако новое компьютерное исследование показало, что у всех языков в мире есть скрытые общие корни. Для базовых слов люди, независимо от их происхождения и места проживания, выбирают одни и те же звуки.
Предлоги современной речи тоже нередко отдельные звуки. Их смысл вне контекста требует длинной вербализации, но для понимания в ленте речи она не нужна. Предлоги, состоящие из одного звука, доказывают, что звуки, в том числе и согласные, имеют смысл. Отдельно произносимые звуки в речи вообще встречаются довольно часто. При помощи «у-у» можно выражать неодобрение, иронию или восхищение, то есть – противоположный смысл. Если неодобрение более или менее совпадает с болью, то восхищение всё запутывает. Но смысл звуков в ленте речи запутан не хаотически – всегда амбивалентно. С помощью «ы» тоже можно выразить радость. Всё дело – в интонации. «Хм» («х») может выражать одобрение, а звук «А» – быть возгласом выделения себя и возгласом боли. Междометия тоже оборачиваются вокруг смысловой оси: «ха!», «ах!», «а-у-у!», «у-а-а!» – Ура!
Кто-то считает «Ра» именем бога. Но достоверно, что это междометие имеет семантику преодоления опасности, как «ха!», только «ха!» кажется конкретней. «Ра» вполне может быть первой абстракцией. «Р» – сонорный согласный или переходная ступень к итоговому смыслу, то ли гласный, то ли согласный. Сонорные согласные могли быть дополнительным обобщением наряду с «ы». После развившихся гласных дифтонги последовали по тому же пути, и стал складываться из речи язык. Краткие звукосочетания часто повторялись друг за другом при коммуникации, это могло быть вызвано одними и теми же повторяющимися событиями и послужить устойчивости языка.
Из устойчивых звукосочетаний позже образовались слова. В этой логике «крамольник» целое предложение. (В. Сундаков). В итоге, междометия стали слогами слов. А слова соединились в предложения, предложения – в тексты. Но уже с появлением устойчивых звукосочетаний, речь стала превращаться в язык. Мы находимся практически в современном языке среди междометий, даже сомнение возникает, что для его развития потребовались тысячи лет…
Самым прозрачным образом боль выражает принадлежность. Она и есть принадлежность. Свою роль сыграла амбивалентность. Противоположный смысл боли «у» сохранился до сих пор в слове «урожай». Это – хорошо. «Урод» имеет тот же корень и приставку, но амбивалентность, неустанно возникающая в речи, превратила его в «плохо». «Хорошо», «плохо» – это эмоциональный, оценочный смысл. Кстати, по-польски, «uroda» до сих пор – «красавица».
В лице Делёза современная философия додумалась до связи смысла с поверхностью или плоскостью, а древние руны использовались, как средство предсказания смысла надвигающихся событий, то есть они использовались для опережающего отражения действительности. Они плоские. Названия рун звучат, как междометия: получается, что руны ни в чём не уступают современным философским спекуляциям.
Nisudh – «не важно». Это один из смыслов руны манназ; – «h» как-то влияло на звучание «d», но всё равно получается «нисуд». Если «нисуд» – «не важно»; значит, «суд» – это «важно». Кто бы спорил? «Суд» есть в слове «судьба» и близок к междометиям. «Ба» тоже междометие: «Ба! Какие люди!». Это что-то громкое, как барабан. Короткие звукосочетания способны выражать и спокойный смысл: «на», кажется, вполне спокоен: «На, возьми». Вот «ан» – эмоционален! Если ударило током, такое восклицание вырывается само собой, а в литературе используется для пафосного усиления отрицания: «Ан-нет!».
Вместе с итоговым смыслом возникли и два его пафоса. Они различаются интонационно. Итоговый смысл «а» из-за согласного перед ним ослаблен: «на», а в случае «ан» значение «а» усилено из-за согласного после него. В целом «ан» более интенсивен, чем «на». То же самое касется «ха» и «ах!».
Маленькая девочка бежит за голубями, хочет их схватить: «Ам-ам!», обратное по смыслу звукосочетание будет «хватай меня!», спасай: «Мама!». Песня М. Боярского: «Ап! – себе говорю, – Ап!» – «Стоп! – себе говорю». Если обернуть «ап», получается «па». Скорей всего, первоначальный смысл «па» был связан с охотой. Он призывал двигаться на звук своего голоса или, наоборот, использовался при загоне добычи. Танцы – охотничий ритуал. До сих пор «па» предлагает двигаться под музыку, а если не придавать большого значения правописанию, то и «пАшли» содержит «па».
Мама, папа – ещё и поэзия. Повторение одних и тех же звуков задаёт ритмический размер. Праязык пропитан тождеством: нет прилагательных, существительных и глаголов, только итоговый смысл. Его «пафос» является зародышем интонации.
Ударение оказалось внутри слова после того, как само слово слепилось из междометий.
Категории языка – отпечаток дальнейшего развития итогового смысла и начало разделения языков. В немецком «der Krieg» – мужской род, «крик» по-русски – тоже мужской род. Семантика у этих слов одна и та же. Der Nebel (туман) – мужской род, а по-русски «небо» – средний род. Между языками строгость грамматического рода не соблюдается, но сами слова сохраняют этимологическую связь. «Война» имеет ту же семантику, что и «крик», только это немного другое слово: «вой». «Воин», «воевать» – корень слова «во». Третий звук «й», «и», «е» похож на изменчивое окончание, ставшее внутренним звуком слова. Он придавал слову завершающий смысл, акцентировал что-то. Возможно, это происходило не во всех случаях. Сейчас два последних окончания, безударные и не отчётливые. «Во»+«е»+«ва»+«ть». «Во» + «ва». – одно и то же, как «ма + ма». Вот «й» и «ть» – ударные звуки. Инфинитив близок междометиям – неспрягаемый, неизменяемый.
Так или иначе, почти все согласные в русском языке обладают свойством мягкости. В праязыке это мог быть тоже вариант ударения. Такие звуки могли играть социальную функцию. Язык соединяет междометие с междометием или слова и междометия: вой + на. Английское «war» (во) имеет тот же корень, даже детское «ва-ва» его имеет! «Во» и «ва» со всей очевидностью почти одно и то же. Возможно, они отличались по акценту. Его можно себе представить. В одном случае, это «видеть в». – «во», а в другом уже чувствовать. «В» ведёт своё происхождение из «у». В случае «ва» – это «одолевать „у“. Во всяком случае, „во“ и „ва“ не были противопоставлены, как „ах!“ и ха!».
«Й» – звук необычный: «ыj». Jot стоит в конце. «И» – это jы. В русском языке «й» тяготеет к окончаниям и вообще не встречается в начале слов. Йод – иностранное слово. «Ёж» начинается с «jо».
«Jot» – согласный звук, как и «ть». Если согласный перед гласным ослабляет значение гласного, то согласный после гласного должен усиливать значение: «й» и «ть», действительно это делают. «Ы» выражает тоску, значит, «ыj» то же самое, но в более активной форме. Это может быть страх. «Jы» наоборот ослабляет тоску. Действительно, «и» – это скорее радость. Точно также «ю» (jу) – юбилейность вместо боли и первый звук в слове «юла». Jot после гласного активизирует смысл боли: «уй!» – «уj» «Упс» – тоже самое.
Как было сказано, после того, как в языках сложились слова, смысловая амбивалентность, как явление, не была ими утрачена. Она представляет собой какую-то безусловность. Гегель пишет: «Aufheben» в немецком языке имеет двоякий смысл: «сохранить», «удержать» и в тоже время: «прекратить», «положить конец». Для спекулятивного мышления отрадно находить в языке слова, имеющие в самих себе спекулятивное (созерцательное) значение, в немецком языке много таких слов».
Действительно, притворно говоря «ах!», мы можем иметь надёжную позицию или смеяться, когда всё шатко: «ха-ха-ха». «Ага» вообще – «ах» и «ха» вместе. Амбивалентности подвержены и абстрактные слова. «Догма» имеет теперь ироническое значение, то же самое «для особо одарённых».
Вполне различима амбивалентность в метафорической речи.
Форма языка неузнаваемо изменилась. Междометия подчинились правилам словообразования: ахать, аукать, но структура языка всё равно может о себе заявить. В роли выражения событий междометия иногда выступают в современной речи: знаменитое место из Евгения Онегина: Татьяна – ах, а он реветь…
Структурная роль последнего звука сохранилась, как лавовый узор и в категориях языка. Морфемы последовательно наращивают грамматический смысл, который становится более определён к концу слова. Неопределённое смыслоуказание имеют приставки: исправить, исполнение, изысканный; они одни и те же для глаголов, прилагательных и существительных. Корни тоже принадлежат всем частям речи, но более конкретны по смыслу. Суффиксы уже строго дифференцированы по частям речи, а самый конкретный смысл «здесь и сейчас» имеют окончания. Эта смысловая структура сохранила свои следы не только в морфологии. Смысл конкретизируется по направлению к сказуемому. Определение принадлежит множеству объектов. «Чёрной» может быть и кошка, и собака. Смысл подлежащего более конкретен – это или кошка, или собака. Сказуемое ещё более дифференцирует смысл, выражает состояние, в котором они пребывают: «Собака лаяла». Структура смысла в то же время являет собой и противоположность застывшей лаве. Она порхает, как бабочка.
Предикативность, которой обладает предложение, ни с одним словом предложения не совпадает: «Собака лаяла на дядю фраера». Мы не можем утверждать, что смысл (предикативность) находится в конце предложения. Зато концовка (структурный элемент) иногда проявляет себя в текстах.
Один неизвестный служащий взглянул в мою бумажку и вдруг спрашивает испуганно:
– Позвольте!.. Это вы написали «Дни Турбиных»?
Я говорю:
– Я…
Он вытаращил глаза, выронил бумажку и воскликнул:
– Нет? Ей богу?!
Я так растерялся, что ответил:
– Честное слово!
После «честное слово» по тексту бежит идеальный звук и наполняет весь текст смыслом. Идеальный звук бежит назад, начинает разноситься, как интонация написанных слов. «Смысл — поверхностное что-то». (Делёз). Добавим: смысл – это конкретно. «Мёртвое море знаете? Путин убил». Мёртвое море, бог знает, почему мёртвое, а «Путин убил», – это конкретно.
Если структура смысла оказывается той же самой в текстах и в междометиях, она – безусловна. У нас возникло два претендента на роль безусловного: смысл и совесть, – а должен быть один.