Читать книгу Беседы и размышления - Сёрен Кьеркегор - Страница 6
Беседы разных лет
Полевая лилия и птица небесная
I
ОглавлениеВзгляните на птиц небесных; посмотрите на полевые лилии.
Ты, впрочем, возможно, скажешь с «поэтом», ведь тебе так нравится, когда поэт говорит так: «О, если бы я был птицей или если бы я был как птица, как вольная птица, что радостно мчится над морями и странами, высоко, у самых небес, путь держит в далекий-далекий край – ах, я, я, кто как будто связан по рукам и ногам и пригвожден к этому месту: к месту, в котором каждодневные заботы, тяготы и страдания – словно клеймо, по которому можно узнать, что именно я здесь живу и здесь поселен на всю жизнь! О, если бы я был птицей или если бы я был как птица, что в воздух взмывает, воздуха легче и легче всех тягот земли; о, если бы был я как легкая птица, что всюду найдет, куда приземлиться, и даже средь моря может гнездо себе свить – ах, я, кому достаточно малейшего движения, достаточно просто пошевелиться, чтобы почувствовать, какая на мне лежит тяжесть! О, если бы я был птицей или если бы я был как птица, что никак не зависит от вниманья людского, как певчая птица, что смиренно поет, хотя никто и не слушает ее, или – гордо поет, хотя никто и не слушает ее: ах, я – ведь я ни мгновения и ничего для себя не имею, но разрываюсь на части, чтобы суметь заслужить ваше внимание – тысяч и тысяч! О, если бы я был цветком или если бы я был как цветок на лугу, счастливо влюбленный в самого себя – и только: я, кто и в своем сердце чувствует свойственный людям сердечный разлад – в сердце, которое столь самолюбиво, что способно со всем и со всеми порвать и которое может так любить, что способно пожертвовать всем».
Так говорит поэт. Его легко слушать, а сказанное им звучит почти как то, что говорит Евангелие, ведь он в самых ярких выражениях превозносит счастье птицы и лилии. Но послушаем, что он скажет дальше. «Поэтому кажется едва ли не жестоким, когда, превознося лилию и птицу, Евангелие говорит: ты должен быть таким, как они, – ах, я, в ком желание этого столь искренно, столь искренно, столь искренно: о, если бы я был как птица небесная, как полевая лилия. Но мне самому стать таким – нет, это невозможно; именно поэтому мое желание столь неподдельно, столь печально и все же столь горячо во мне. Как жестоко Евангелие, когда оно говорит мне такие слова, словно хочет свести меня с ума: говорит, что я должен быть тем, чем я не являюсь и не способен быть, – чувство невозможности этого столь же глубоко во мне, сколь глубоко во мне желание быть этим. Я не в силах понять Евангелие; мы говорим на разных языках, – ведь то, что я в нем понимаю, убийственно для меня».
И такие отношения складываются у поэта с Евангелием постоянно. Так же обстоят у него дела и с Евангельской беседой о том, что следует быть как дети. «О, если бы я был ребенком, – говорит поэт, – или если бы я был как ребенок – ах, как дитя, невинное и счастливое: ах, я, кто рано стал взрослым, и виновным, и печальным!»
Как странно; ведь верно говорят, что поэт – дитя. И тем не менее поэт никак не может прийти в согласие с Евангелием. Ведь для поэта в основе его жизни лежит собственно отчаяние в своей способности стать тем, чем он хочет стать, и это отчаяние питает его «желание». Но такое желание – это изобретение безутешности. Ведь хотя на мгновение и кажется, что это желание утешает, при ближайшем рассмотрении становится ясно, что оно не утешает на самом деле, – почему мы и говорим, что такое желание – это утешение, изобретенное безутешностью. Удивительное противоречие! Да, но это живое противоречие еще и поэт. Поэт – это дитя боли, которого, однако, отец называет чадом радости[8]. У поэта желание превращается в боль; и это – то самое желание, то горячее желание, что веселит и опьяняет людские сердца сильнее вина, сильнее первых весенних почек, сильнее, чем первая звезда, которую, устав ото дня, радостно приветствуют в ожидании ночи, сильней, чем последняя звезда, с которой прощаются на рассвете. Поэт – дитя вечности, но ему недостает серьезности вечности. Когда он думает о птице или лилии, он плачет; всякий раз, когда он плачет, он находит облегчение в этом; возникает желание, и вместе с желанием красноречие: «О, если бы я был птицей, той птицей, о которой я в детстве читал в книжке с картинками; о, если бы я был цветком полевым, тем цветком, что когда-то рос в мамином саду». Но если ему сказали бы вместе с Евангелием: это серьезно, как раз это – серьезно, птица всерьез учитель для нас, – поэт, вероятно, рассмеялся бы и придумал бы шутку по поводу лилии и птицы, да такую смешную, что никто из нас не удержался бы от смеха – даже самый серьезный человек из всех, когда-либо живших на земле; но все это не тронуло бы Евангелие. Евангелие столь серьезно, что никакая поэтическая грусть не способна затронуть его, а она ведь способна затронуть и самого серьезного человека, так что он уступит ей на мгновение, погрузится в думы поэта, вздохнет с ним и скажет: «Милый, для тебя нет ничего невозможного!» Я даже не решаюсь сказать: «Ты должен», – но Евангелие смеет повелительно обращаться к поэту, говоря, что он должен быть как птица. И Евангелие столь серьезно, что самая неотразимая выдумка поэта не заставит его улыбнуться.
Ты должен снова стать ребенком, и поэтому – или: для этого – ты должен для начала суметь и захотеть понять слова, которые как будто специально предназначены для детей и которые понимает любой ребенок: ты должен. Ребенок не спрашивает – на каких основаниях, он не смеет об этом спросить, да ему это и не нужно, – причем одно здесь причина другого: именно потому, что ребенок не смеет, ему нет нужды требовать обоснований; ведь для ребенка само то, что он должен, – уже достаточное основание, и все прочие основания, вместе взятые, никогда не будут для него в той же мере достаточны. И ребенок никогда не говорит: я не могу. Ребенок не смеет так сказать, да это и неправда, – одно здесь причина другого: ведь именно потому, что ребенок не смеет сказать «я не могу», неправда, что он не может, – он может на самом деле: ведь не мочь возможно лишь тогда, когда ты смеешь предпочесть нечто другое, вернее, ничто – так что здесь все дело в том, смеешь ли ты предпочесть что-то другое. И ребенок никогда не ищет отговорок или оправданий, он ведь понимает со страшной честностью, что здесь нет и не может быть никакой отговорки и никакого оправдания, ведь нигде – ни на небе, ни на земле, ни в гостиной, ни в саду – нет такого укрытия, где можно было бы спрятаться от этого «ты должен». А раз, очевидно, такого укрытия нет – значит, не может быть ни отговорки, ни оправдания. И когда со страшной честностью знаешь, что нет ни отговорки, ни оправдания, – тогда, тогда ты, возможно, уже нашел, как исполнить то, что ты должен; ведь то, чего нет, нельзя и найти – а, может быть, ты еще ищешь исполнить это; и так ты делаешь то, что ты должен. И ребенок не нуждается в долгих размышлениях: ведь если он должен и, быть может, немедленно, тогда нет времени на размышления; к тому же, когда ты должен – это неподходящий для размышления случай; даже если бы целая вечность могла быть предоставлена специально для размышлений, ребенок бы в них не нуждался, он сказал бы: к чему тянуть время, ведь я все равно должен. И если ребенок двинется навстречу времени, у него хватит времени и для всего другого, для игры, радости и подобных вещей; ведь если ребенок должен, то он должен, это непреложно так – безо всяких размышлений.
Так что давайте, следуя Евангелию, всерьез отнесемся к лилии и птице как к учителям. Всерьез, поскольку Евангелие не страдает ни чрезмерной духовностью, не позволяющей прибегнуть к помощи лилии и птицы, ни тем более чрезмерной приземленностью, способной рассматривать лилию и птицу лишь с грустью или улыбкой.
Давайте как у учителей будем учиться у лилии и птицы
молчанию, или учиться молчать.
Ведь, пожалуй, именно речь в первую очередь отличает человека от животного и, если угодно, еще в большей мере от лилии. Но из того, что способность говорить является своего рода преимуществом, отнюдь не следует, что не должно быть искусства молчать или что это искусство должно быть ничего не значащим; напротив, именно потому, что человек способен говорить, существует и искусство молчать, а поскольку человек так легко соблазняется своей способностью говорить, умение молчать – это великое искусство. И учиться ему можно у безмолвных учителей: лилии и птицы.
Ищите же прежде Царства Божия и правды Его.
Но что это значит, что я должен делать или к чему и как стремиться, чтобы можно было сказать, что я ищу, что я стремлюсь найти Царство Божие? Должен ли я стараться получить место, отвечающее моим способностям и силам, чтобы работать на этом месте? Нет, ты должен прежде искать Царства Божия. Должен ли я отдать все свое имущество бедным? Нет, прежде ты должен искать Царства Божия. Должен ли я идти возвестить это учение миру? Нет, ты должен прежде искать Царства Божия. Но в таком случае то, что я должен делать, в известном смысле является ничем? Да, так и есть, в известном смысле это ничто; ты должен в самом глубоком смысле сделать себя самого ничем, стать ничем перед Богом, научиться молчать; в этом молчании и состоит начало, о котором сказано: прежде – прежде ищите Царства Божия.
Так человек благочестиво приходит к началу – приходит, в известном смысле пятясь назад. Начало – это не то, с чего начинают, но то, к чему приходят, и приходят пятясь назад. Начало – это искусство стать безмолвным; ведь быть безмолвным – какова природа – не составляет никакого искусства. И стать в глубочайшем смысле безмолвным, безмолвным прямо перед Богом, – это начало страха Божия, ибо как начало мудрости – страх Божий[9], так молчание – начало страха Божия. И как страх Божий – это больше, нежели только начало мудрости, это сама мудрость, так и молчание больше, нежели только начало страха Божия, оно – сам страх Божий. В молчании этом богобоязненно умолкают многие помыслы желаний и просьб; в молчании этом богобоязненно умолкают обильные благодарения.
Способность говорить – это преимущество человека перед животным, но по отношению к Богу для человека, который может говорить, желание говорить легко становится погибельным. Бог на небе, человек на земле: так что не могут они беседовать на равных. Бог всеведущ, он знает человека без слов: так что не могут они беседовать на равных. Бог есть любовь, человек же даже в том, что касается его собственного блага, маленький глупыш, как говорят детям: так что не могут они беседовать на равных. Только в великом страхе и трепете может человек беседовать с Богом; в великом страхе и трепете. Но говорить в великом страхе и трепете трудно по другой причине: подобно тому как от испуга дрожит голос в теле, в великом страхе и трепете немеет речь и умолкает в безмолвии. Это знает по-настоящему молящийся, – а тот, кто никогда не молился по-настоящему, возможно, знает об этом из текста молитв. Было что-то, чего он так жаждал, какая-то вещь, столь важная для него; ему так было важно верно поведать о себе Богу, и он боялся забыть сказать о чем-то в молитве, ах, и он боялся, что, если он это забудет, Бог Сам не вспомнит об этом: потому он стремился собраться умом, чтобы откровенно высказать все в молитве. И что же случалось с ним дальше, если, конечно, он был откровенен в молитве? А случалось с ним нечто удивительное: по мере того как он все откровеннее и откровеннее молился, ему все меньше и меньше приходилось говорить, пока наконец он не умолкал совершенно. Он умолкал, и – что гораздо больше, чем просто молчание, – вместо того, чтобы говорить, он начинал слушать. Он думал, что молиться – значит говорить, он узнавал, что молиться – значит не просто молчать, но – слушать. Так и есть: молиться – не значит слушать самого себя, говорящего, но значит прийти в молчание и, умолкнув, ждать до тех пор, пока не услышишь Бога.
Тем самым Евангельское слово «ищите прежде Царства Божия», воспитывая человека, словно затворяет ему уста, отвечая на всякий его вопрос о том, то ли это самое, что он должен делать: нет, ты должен прежде искать Царства Божия. И потому можно перефразировать это так: ты должен начать с молитвы, – как мы уже знаем, не потому, будто молитва всегда уже с самого начала является молчанием, но потому, что молитва, становясь настоящей молитвой, становится молчанием. «Ищите прежде Царства Божия» значит: молитесь! Если ты спрашиваешь, перечисляя всевозможные вещи: то ли это, что я должен делать, и когда я делаю это, ищу ли я тем самым Царства Божия, – ответом на это будет: нет, ты должен прежде искать Царства Божия. Но молиться, точнее, по-настоящему молиться, значит приходить в молчание, а это и есть – искать Царства Божия.
Какая торжественность царит под небом Божьим, здесь – у лилии и птицы! – и почему? Спросите поэта; он ответит: потому что все здесь молчит – здесь царит безмолвие. И он тоскует извне по этому торжественному безмолвию, далекому от всех житейских забот человеческого мира, в котором так много говорят; далекому от всякой светской жизни, в которой лишь самым печальным образом проявляется то, что человек отличается от животных речью. «Пусть, – скажет поэт, – человек и отличается речью, но я предпочитаю безмолвие, царящее вдали от людей; я предпочитаю его, нет, даже сравнение здесь неуместно, это безмолвие бесконечно отличается от людей с их способностью говорить». В молчании природы поэт думает услышать голос Божества, в хлопотливой человеческой речи он не просто не думает услышать Его голос, но и не видит родства человека с Божеством. Поэт говорит: «Речь – преимущество человека перед животным, это так – если он умеет молчать».
Но умению молчать ты можешь учиться там, в гостях у лилии и птицы, где царит безмолвие и в этом безмолвии есть что-то божественное. Там царит безмолвие; и не только когда все стихает в безмолвии ночи, но и когда день напролет играют тысячи струн и все становится словно морем звуков – все же царит там безмолвие: каждый исполняет свою партию так искусно, что ни один из них, ни все они вместе нисколько не нарушают этого торжественного безмолвия. Там царит безмолвие. Лес безмолвен; и даже когда он шелестит листвой, он все же безмолвен. Ведь деревья, даже стоя плотной толпой, любят и поддерживают друг друга, что так редко бывает у людей, даже когда люди обещают друг другу: это останется между нами. Море безмолвно; даже когда оно бушует, шумя, все же оно безмолвно. В первое мгновение ты, возможно, ошибешься и услышишь только этот шум. Если ты торопишься и на этом уходишь, ты поступаешь с морем несправедливо. Если же ты не спешишь и продолжаешь слушать, ты слышишь – удивительно! – ты слышишь безмолвие; ведь монотонность – это все же безмолвие. Когда вечером кругом разлито безмолвие и ты слышишь, как мычит корова на лугу, или слышишь вдали такой домашний собачий лай, доносящийся от крестьянского дома, то не скажешь, что это мычание или этот лай нарушают безмолвие, нет, они слышатся вместе с безмолвием и таинственным образом, в молчаливом согласии с безмолвием, усиливают его.
Но давайте теперь ближе рассмотрим птицу и лилию, у которых мы должны учиться. Птица молчит и ждет: она знает, вернее, верит – верит несомненно и твердо, что всему свое время, поэтому птица ждет; но она знает, что нельзя знать время и день, когда будет то, что будет, и потому она молчит. Это, конечно, случится в благоприятное время, – говорит птица, впрочем – нет, птица не говорит этого, она молчит; но ее молчание – говорящее, и ее молчание говорит, что она в это верит, и, поскольку верит, молчит и ждет. Но приходит мгновение, и молчащая птица понимает, что вот настало мгновение, и пользуется им, и никогда не бывает разочарована. Так же и лилия: она молчит и ждет. Она не спрашивает с нетерпением: «Когда наступит весна?», потому что знает, что весна наступит в благоприятное время, и знает, что было бы менее всего полезно, если бы ей было позволено самой определять срок наступления времен года; она не говорит: «Когда же, наконец, будет дождь?» или «Когда же, наконец, будет солнце?», или «Слишком уж нынче дождливо», или «Нынче уж больно жарко»; она не спрашивает о том, каким будет лето в этом году, сколь долгим или сколь коротким: нет, она молчит и ждет – так она проста; но она никогда не обманывается, обмануться ведь может лишь умная сообразительность, но не простота. Простота не обманывает и не обманывается. Но приходит мгновение, и, когда оно приходит, молчащая лилия понимает, что вот настало мгновение, и пользуется им. О вы, глубокомысленные учителя простоты, можно ли, говоря, попасть в «мгновение»? Нет, попасть в мгновение можно только в молчании: ведь, пока говоришь хотя бы одно только слово, уже упускаешь мгновение; мгновение есть только в молчании. И потому человеку столь редко случается верно понять, что настало мгновение, и правильно воспользоваться им, – потому что он не умеет молчать. Он не умеет молчать и ждать – этим, пожалуй, объясняется то, что для него мгновение и вовсе не наступает; он не умеет молчать – этим, пожалуй, можно объяснить то, что он не замечает мгновения, когда оно для него приходит. Ведь мгновение, прекрасно беременное своим богатым смыслом, не сообщает о себе заранее, не возвещает о своем приходе, да и приходит оно слишком быстро, так что не остается ни мгновения времени, чтобы упредить его приход; не приходит оно с шумом или тревожным криком, не придает себе значительности чем-то внешним по отношению к нему самому, нет, оно приходит тихонько, идет легчайшей поступью, легчайшей на свете походкой, ведь оно легкой поступью приходит неожиданно, подкрадываясь неслышно сзади; потому нужно быть в полном молчании, чтобы заметить: «Вот оно», – а в следующее мгновение оно уже ушло; и потому нужно быть в полном молчании, чтобы тебе удалось им воспользоваться. А ведь все зависит от мгновения. И несчастьем в жизни, пожалуй, подавляющего большинства людей является то, что они никогда не замечают мгновения, так что вечное и временное в их жизни всегда оказываются разделены, – и почему? – потому что они не умеют молчать.
Птица молчит и терпит. Сколь бы тяжкой ни была ее сердечная скорбь, она молчит. Даже печальная птица, что живет в пустыне и в одиноких местах, молчит. Она вздыхает трижды и умолкает, потом снова трижды вздыхает; но по сути она молчит. Она ведь не объясняет, в чем дело, не жалуется, никого не обвиняет; она вздыхает, чтобы снова замолчать. И она словно разрывает тишину пустыни, чтобы, вздохнув, суметь снова прийти в молчание. Птица не избавлена от страдания; но молчанием птица избавляет себя от того, что делает страдание тяжелее: от непонимающих соболезнований; от того, что делает страдание продолжительнее: от многих разговоров о нем; от того, что делает страдание уже не страданием, а грехом нетерпения или печали. Не думайте, что, когда птица страдает, в ее молчании есть хоть капля фальши, не думайте, будто, молча перед другими, в душе она не молчит, но ропщет на свою судьбу, обвиняет Бога или людей и позволяет «сердцу грешить в печали». Нет, птица молчит и терпит. Увы, человек так не поступает. Но отчего же человеческое страдание по сравнению со страданием птицы кажется таким ужасным? Не оттого ли, что человек умеет говорить? Нет; ведь умение говорить – это все же преимущество, – но оттого, что человек не умеет молчать. И когда нетерпеливый, а еще более пылко – отчаивающийся человек говорит или пишет, тем самым уже злоупотребляя голосом или речью: «О, если бы у меня был голос громкий, как голос бури, чтобы мне выразить всю силу моего страдания!» – он заблуждается, полагая, будто это дало бы ему облегчение. Ведь будь это так, его страдание лишь возросло бы в той мере, в какой бы стал громче его голос. Но если бы ты умел молчать, – молчать, как молчит птица, – твое страдание стало бы меньше.
И как и птица, лилия молчит. Даже если она, увядая, стоит и страдает, она молчит; это невинное дитя не умеет притворяться – здесь этого не нужно; и счастье для нее, что она не умеет этого, ведь за искусство уметь притворяться приходится платить поистине многим, – она не умеет притворяться, так что нет притворства в том, что она бледнеет, эта бледность выдает ее настоящее страдание; но, страдая, она молчит. Она хотела бы держаться прямо, чтобы скрыть, что она страдает, но на это у нее нет сил, нет сил господствовать над собой, голова ее никнет в изнеможении, и случайный прохожий – если, конечно, у какого-нибудь прохожего хватит участия заметить это! – прохожий понимает, что это значит: это говорит само за себя; но лилия молчит. Такова лилия. Но отчего человеческое страдание по сравнению со страданием лилии кажется таким ужасным? Не оттого ли, что лилия не умеет говорить? Если бы лилия могла говорить и если бы при этом она – увы, как человек, – не научилась бы искусству молчать, разве не стало бы тогда и ее страдание ужасным? Но лилия молчит, потому что для лилии страдать значит страдать, не больше и не меньше. Ведь только тогда, когда страдать – это больше или меньше, чем просто страдать, страдание, насколько это возможно, делается отъединенным от всего и ни с чем не смешанным, становясь при этом настолько сильным, насколько только возможно. Меньше страдание стать не может, ведь оно все же есть и, значит, есть, каково оно есть. Но зато страдание может стать бесконечно более сильным, перестав быть в точности не больше и не меньше, чем оно есть. Когда страдание не больше и не меньше, чем оно есть, то есть когда оно в точности таково, каково оно есть, оно, даже если это и величайшее страдание, является наименьшим возможным. Но когда утрачивается определенность в отношении того, сколь велико на самом деле страдание, страдание становится сильнее; эта неопределенность бесконечно усиливает страдание. И эта неопределенность связана как раз со столь двусмысленным преимуществом человека – умением говорить. Определенность же в отношении страдания, в отношении того, что оно не больше и не меньше, чем оно есть, достигается опять же только умением молчать; и этому молчанию ты можешь учиться у лилии и птицы.
Там, у лилии и птицы, царит безмолвие. Но что выражает это безмолвие? Оно выражает почтительность перед Богом в сознании, что только Он господствует во всем и лишь Ему принадлежат по праву мудрость и разум. И именно потому, что это безмолвие есть молчание благоговения перед Богом, есть, насколько это возможно в природе, поклонение Ему, потому это безмолвие столь торжественно. И потому что это безмолвие столь торжественно, человек в природе чувствует Бога – какое все-таки чудо, когда все молчит в почтительном благоговении перед Ним! Даже если Сам Он при этом не говорит, уже то, что все молчит перед Ним в почтительном благоговении, действует на тебя так, как если бы Он говорил.
Это безмолвие, царящее там, у лилии и птицы, может безо всякой помощи поэта помочь тебе научиться тому, чему научить тебя может только Евангелие: научиться понимать, что это серьезно и нужно всерьез воспринять то, что лилия и птица должны быть нашими учителями, что ты должен брать с них пример, учиться у них совершенно всерьез, что ты должен стать безмолвным, как лилия и птица.
Ведь то, что ты чувствуешь там, у лилии и птицы, – если ты понимаешь это правильно, не так, как грезящий поэт или как поэт, предоставляющий природе грезить о себе самой, – серьезно: ты чувствуешь, что ты перед Богом, – о чем в разговорах и общении с людьми чаще всего забывают. Ведь когда мы просто болтаем вдвоем, а тем более когда нас десять или еще больше, так просто забыть, что ты и я, мы вдвоем, или мы вдесятером – перед Богом. Но лилия, наш учитель, глубокомысленнее нас. Она вовсе не пытается с тобой заговорить, она молчит и этим молчанием хочет дать тебе знать, что ты перед Богом, чтобы ты вспомнил, что ты перед Богом – и что ты тоже должен всерьез и по-настоящему пребывать в безмолвии перед Богом.
И безмолвным перед Богом, как лилия и птица, ты должен стать. Ты не должен говорить: «Птице и лилии молчать легко, они ведь не умеют говорить»; ты не должен так говорить, ты вообще не должен ничего говорить, не должен ни в коей мере пытаться сделать для себя невозможным научиться молчать тем, что будешь нелепо и бессмысленно – вместо того чтобы всерьез замолчать – впутывать молчание в разговор, – быть может, делая его предметом разговора, так что от молчания при этом не остается ничего, но вместо него возникает разговор: о том, что значит молчать. Перед Богом ты не должен придавать себе больше важности, чем лилии и птице, – это следует уже из того, что ты – перед Богом, если ты всерьез и понастоящему предстоишь перед Ним. И чего бы ты ни желал сделать в мире, нет удивительнее подвига, чем этот: ты должен признать лилию и птицу своими учителями и перед Богом не придавать самому себе больше важности, чем лилии и птице. И даже коли весь мир мал для того, чтобы вместить твои планы, если их развернуть, ты должен как у учителей учиться у лилии и птицы слагать все свои планы пред Богом в том, что занимает места меньше точки и создает шума меньше, чем самый малый пустяк: в молчании. И то, что казалось тебе смешным, на деле оказывается столь мучительно, как ничто другое: ты должен признать лилию и птицу своими учителями и не придавать себе больше важности, чем придают себе лилия и птица в своих малых заботах.
Так обстоит дело, когда Евангельское слово о том, что лилия и птица должны стать нашими учителями, оказывается услышано всерьез. Иначе обстоит дело с поэтом, то есть с человеком, который как раз потому, что ему недостает серьезности, в безмолвии, царящем у лилии и птицы, сам не становится совершенно безмолвным – но становится поэтом. Пожалуй, именно поэтическая речь наиболее отличается от обычной человеческой речи; эта речь столь торжественна, что по сравнению с обычной человеческой речью она почти как безмолвие, но все же она – не безмолвие. Да и безмолвия ищет поэт не для того, чтобы самому прийти в молчание, но напротив – чтобы заговорить так, как говорят поэты. Там, в безмолвии, поэт мечтает о подвиге, которого, однако, он не совершает, – поэт ведь не герой; и он становится красноречив – быть может, потому-то и становится он красноречив, что он любит подвиг несчастной любовью, тогда как герой счастливо любит подвиг: то есть красноречивым делает его нужда, так же как поэтом его по сути делает недостаток, – он становится красноречив, и это его красноречие есть поэзия. Там, в безмолвии, он строит великие планы, как переделать и осчастливить весь мир, планы, которые никогда не станут реальностью, – нет, зато они станут поэзией. Там, в безмолвии, он лелеет свою боль, позволяя всему – да, даже учителя, птица и лилия, могут, вместо того чтобы его учить, служить ему в этом, – позволяя всему отзываться эхом на его боль; и это эхо боли и есть поэзия, ведь просто крик – это не поэзия, но бесконечное эхо крика уже само по себе – поэзия.
Так что в безмолвии, царящем у лилии, поэт не приходит в молчание – и почему? – именно потому, что он переворачивает верное отношение, делая себя более значимым по сравнению с лилией и птицей, и даже, мечтая о себе, ставит себе в заслугу то, что он, как это обычно называют, дает лилии и птице слово и речь, – вместо того чтобы стремиться самому научиться у лилии и птицы молчанию.
О, если бы удалось Евангелию с помощью лилии и птицы научить тебя, мой слушатель, серьезности, а меня – как сделать тебя совершенно безмолвным пред Богом! Чтобы ты в безмолвии смог забыть самого себя, забыть, как тебя зовут, забыть свое имя – знаменитое имя, жалкое имя, ничтожное имя, – для того чтобы в безмолвии молиться Богу: «Да святится имя Твое!» Чтобы ты в безмолвии смог забыть свои планы – огромные, всеохватывающие планы или скромные планы, касающиеся твоей жизни и твоего будущего, – чтобы в безмолвии молиться Богу: «Да приидет Царствие Твое!» Чтобы ты в безмолвии смог забыть свои хотения, свое своеволие – чтобы в безмолвии молиться Богу: «Да будет воля Твоя!» Да, если бы ты смог научиться у лилии и птицы быть совершенно безмолвным пред Богом, то в чем бы тогда не смогло помочь тебе Евангелие? – ведь тогда для тебя не было бы ничего невозможного. Если же Евангелие с помощью лилии и птицы научило тебя безмолвию, то что остается такого, в чем оно уже не помогло бы тебе?! Ведь как сказано, что начало мудрости – страх Божий, так и начало страха Божия – безмолвие. Иди к муравью и будь мудрым, говорит Соломон[10]; иди к птице и научись молчать, говорит Евангелие.
Ищите прежде Царства Божия и правды Его. Но когда прежде ищут Царства Божия и правды Его, это выражается именно в молчании – в молчании, подобном молчанию лилии и птицы. Лилия и птица ищут Царства Божия и не ищут вовсе ничего другого, все прочее приложится им. Но разве ищут они Царства Божия прежде, раз они не ищут ничего другого? Зачем тогда Евангелие говорит: ищите прежде Царства Божия, – словно бы есть еще что-то другое, что надлежит искать после? Ведь в то же время Евангелие ясно дает понять, что Царство Божие – это единственное, чего следует искать. Вероятно, так говорится потому, что Царства Божия, несомненно, можно искать только тогда, когда ищешь его прежде всего; тот, кто не ищет прежде Царства Божия, не ищет его вовсе. Кроме того, так говорится потому, что сама способность искать содержит в себе возможность искать и иного, и потому Евангелие, покуда оно пребывает вне человека, который поэтому может искать и иного, говорит: прежде ты должен искать Царства Божия. И наконец, так говорится потому, что Евангелие кротко и с любовью снисходит к человеку, понемногу беседуя с ним, чтобы привлечь его ко благу. Ведь если бы Евангелие сказало прямо: ты должен искать одного только Царства Божия и ничего, кроме него, – человеку, пожалуй, показалось бы, что оно требует слишком многого, и он бы, наполовину в нетерпении, наполовину в страхе и боязливости, отступил. Но вот Евангелие несколько приспосабливается к человеку. Человек видит перед собой множество вещей, которые он желает обрести, – и тут к нему обращается Евангелие и говорит: «Ищи прежде Царства Божия». И человек думает: ну да, раз мне позволено потом искать и все прочее, то почему бы не попробовать вначале искать Царства Божия. Если он действительно начнет искать Царства Божия, Евангелие прекрасно знает, что последует за этим, а именно он будет настолько удовлетворен и насыщен этим поиском, что начисто забудет искать чего-то другого, у него даже не останется ни малейшего желания искать чего-то другого – так что он и вправду станет искать одного только Царства Божия и ничего, кроме него. Так ведет себя Евангелие – так же, как взрослый говорит с ребенком. Представь себе ребенка, который очень голоден; когда мать ставит еду на стол и ребенок может наблюдать за этим, не начинает ли он часто хныкать от нетерпения и говорить: «Разве я наемся этим, я ведь такой голодный!»; ребенок может оказаться столь нетерпеливым, что и вовсе откажется есть: «Ведь разве этим можно наесться?» Но мать хорошо знает, что это не так, и говорит: «Да, да, мой малыш, давай-ка съешь сперва это, ведь мы всегда сможем потом положить еще немного». Ребенок принимается за еду, и что происходит? Ребенок сыт, тогда как он съел еще только половину. Если бы мать сразу одернула бы ребенка и сказала: «Этого на самом деле больше чем достаточно», – она не ошиблась бы в этом, но такой поступок не был бы примером мудрости, собственно той воспитательной мудрости, которую она теперь проявила. Так же поступает и Евангелие. Для Евангелия главное состоит не в том, чтобы кого-то одергивать и делать замечания, для Евангелия важнее всего сделать так, чтобы человек последовал ему. Потому оно и говорит: «ищите прежде». Тем самым оно заграждает уста всем человеческим возражениям, приводит человека в молчание и делает так, чтобы он прежде действительно начал это искание, а это искание настолько насыщает человека, что он уже и в самом деле начинает искать одного только Царства Божия и ничего, кроме него.
«Ищите прежде Царства Божия» означает: станьте такими, как лилия и птица, а это значит: станьте пред Богом совершенно безмолвными, – и тогда остальное приложится вам.
8
Быт. 35:18. Рахиль, умирая после тяжелых родов, нарекла родившемуся сыну имя Бенони, «дитя боли», но Иаков назвал его Вениамином, «чадом радости».
9
Притч. 9:10.
10
Притч. 6:6.