Читать книгу Буквы - Таня Петрова - Страница 1

Оглавление

Ты написал много букв; ещё одна будет лишней.

Иосиф Бродский


1


– Дорогие посетители нашего книжного магазина, благодарим вас за то, что сегодня мы с вами собрались здесь, на встрече с, наверное, самым спорным писателем нашего времени, чьи произведения не покидают наши списки самых продаваемых книг, – с Дмитрием Кулигиным, встречайте!

Микрофон передан, аплодисменты отзвучали, пошлость формулировок выключилась.

– Ну… вечер добрый, так сказать.

Прочистил горло, заёрзал в кресле. Чёрном, кожаном, тесном, на ощупь – дешманская папка для тетрадей, которыми закупаются мамочки в преддверии первого сентября.

Замолчали. Лица у всех странные какие-то, нахмуренные. Зачем пришли?

Действительно его читают – ли? Вот эти, в грубых очках, с тонной тоналки на лбу, с выкрашенными в тошнотно фиолетовый цвет седыми волосинками, с усами, странно закрученными на концах, – тоже мне, гусары – вот эти? Захотелось пить.

Хлебнул из стоявшего на столике стакана, сразу половину. Глоток, глоток, глоток, не отрываясь. Со стуком поставил на место стакан, снова со взглядами встретился – хмурыми.

– Ну, вот мой новый роман, «Пирамида», – проговорил в микрофон, рукой махнув в сторону стоявшего на столике красного томика в мягкой обложке. – Читали уже?

Раздалось мычание.

– Если вы не читали ещё, прочитайте. А то я не знаю, о чём с вами говорить.

– Может, у зала есть какие-то вопросы? – шепнула, за неимением микрофона. В сторону её даже не повернулся.

Вздёрнулась рука. Не впервые. Он, Кулигин-не-Кулигин, этих рук уже видел достаточно. С некоторых скатывались до локтя браслеты, некоторые поднимались робко, некоторые пальцами резали воздух, словно пальцы те были ножницы.

– Скажите, пожалуйста, – начал суетливо говорить владелец руки после кивка Кулигина, – что вдохновляло вас на создание обложки для книги? Насколько я понимаю, вы же всё равно в той или иной степени принимали участие в этом её создании, и…

– Да, принимал, – не стал дослушивать, чуть наклонился вперёд, в упор глядя на собеседника, пусть и свыше, в зал. – А вы были в Третьяковке?

– Был, разумеется.

– «Апофеоз войны» видели?

Молчание.

– Хорошо, пирамиды Маслоу знаете?

Кивок.

– Ну, вот это что-то в этом духе.

– Позвольте, – голос без руки из зала, – но ведь «Апофеоз войны» – это груда черепов, а Маслоу – это о потребностях!

– Представьте, что апофеоз войны – это мёртвые потребности, – тут дёрнул плечами Кулигин. – Представили?

– Но ведь там о другом совсем…

– А у меня – пирамида Кулигина. Представили?

– И о чём же она? – новый голос без руки. – О чём же вы написали?

Улыбнулся.

Все же любят его улыбку.

И, о, все любят – конечно же любят – его ответы.

– О нас.


***


– Представляешь, мне дали класс под руководство, – слегка взволнованно, пока руки расставляли чашки, не по шахматному принципу, но по традиционному – тоже, наверное, принципу. – Я ведь совсем недавно к ним пришла, а мне уже ребят…

– А какой это класс?

– Пятый, малыши ещё совсем.

Малыши в представлении общем – первый, малыши в представлении, связанном с данным конкретным заведением – пятый, младше – нет.

На неё приятно было смотреть. Она всегда в делах, у неё прядь каштановая всегда выбивается неловко, а она её обратно, за ухо, у неё глаза большие, карие, добрые, и вся она такая же, добрая, и приятно было думать, что так было и будет всегда.

– А ты пишешь уже? – спросила, повернув голову. Только голову, остальное всё в делах, всё в этом танце по кухонному полу, без ритма, рифмы, без заданных правил, это поставить сюда, это убрать в шкаф, это выключить, это закрыть.

– У меня есть мысль, – сказал медленно, почти мечтательно, глядя на чайную ложку. – У меня есть слово. Но со словом нужно что-то делать, со словом должны идти другие слова из других букв, слова должны складываться во что-то большее… в пирамиду.

– Хеопса, – на автомате выдала, захлопнув дверцу.

– Да при чём тут Хеопс, – махнул рукой в воздухе, отвернулся, замер. – Нет, это что-то другое. Пи-ра-ми-да… Пира Мида. Мид и его пир. Как буквы ни поставь, они всё сами за себя решают.

– Это как пир царя Мидаса, осталось только прибавить ко всему ослиные уши, чтобы дополнить мифический, а не реальный образ, – задумчиво, садясь напротив.

– Да нет, то Греция, а тут… тут Россия быть должна, понимаешь? Россия-матушка, матушка-страна.

– Митя… Митенька…

Дашка, Дашенька. Рукой подперла щёку и смотрела, задумчиво так, вглядываясь, словно надеясь найти ответ на его же главный вопрос в нём самом.


Кулигина никогда не существовало. Калугин – да, сидел сейчас на этой кухоньке с желтоватыми стенами и серебристыми жалюзями, попивал чёрный чай. Три ложки сахара, не меньше. Окружение же предпочитало зелёный и без сахара совсем. В крайнем случае чёрный – всё так же без сахара. Иногда Калугину казалось, что он просто потреблял сахар сразу за всех. Иногда Кулигину казалось, что он Митя. Дашка напоминала.

…Митя любил грызть сахар кубиками, словно лошадь. Кубик расплывался на языке приторным вкусом, ни с чем не сравнимым. Было слишком, слишком сладко, но в то же время – слишком, слишком хорошо…

Кулигина придумала публика, сама о том не подозревая. И не спрашивала даже, Кулигин ли он на самом деле. У своих творений творцы ничего не спрашивают и предпочитают, чтобы они побольше молчали или же молвили истину, лишь творцам известную. Кулигина признали Кулигиным и не дёргали по этому поводу. Дмитрий? Дмитрий. Кулигин? Ну, будет Кулигин, а там посмотрим, каким perpetuum mobile’м удивит.

…Митя любил листать книги и иногда листал сразу несколько: раскладывал их перед собой на столе, читал в каждой по желтоватой, кое-где даже словно обгрызанной странице, потом шуршал ими и читал дальше. Всё мешалось в голове, и Тихон с Держимордой, и Лиза с Катериной, а картина получалась общая, неожиданная, широкая, а главное – русская…


Кулигин – может, и выдуманный, но благодаря этой выдумке где-то всё же существующий – начинался там, где заканчивался настоящий Митя, хотя Кулигину и казалось, что Митя всё ещё жив. Не знал, где душа находится, но знал, как эту душу его зовут. У души имя иное, нежели чем у того, кто её в себе носит; так и получается потом, что носил в себе что-то годами и сам ничего про это что-то не знал… И Калугин знал, и Кулигин знал. Душу звали Митя. Душа любила сахар, ненавидела клюкву, в том числе развесистую, любила книги, к чему и приручила одну из двух своих оболочек – таких одинаковых, таких слитых в одну, но всё равно двух. Страницы старых книг приятно пахли, правда, на них у Мити была аллергия, так что приходилось чихать в себя, зажимая нос, чтобы никто из взрослых не услышал и не отобрал такую ценность-драгоценность.

Он родился в один день с появлением в родименьком Советском Союзе телеканала, который теперь попадался ему иногда при перемотке и на котором он иногда останавливал свой взгляд. Впервые он замер на фразе «Вокруг сплошное наебалово» и усмехнулся: слова показались самыми правдивыми за последнее время, особенно если брать другие слова с других федеральных каналов. Цензуру притворялся, что не слышал. Ведь сама цензура здесь – прямое доказательство словам. Сплошное на букву «н». Повсюду. И что бы там не пропагандировали на этом телеканале, Калугина всё устраивало. Кулигина – тоже. А Митя просто любил порою подглядывать во все щели, вот и здесь подглядывал. И, как ребёнок, – не понимал, но принимал.

Не понимал окружавших его в любой точке города молодых родителей. Радовался, что сам к ним не принадлежал, – по крайней мере, на данный момент. Не понимал, отчего всем тем так не терпелось всунуть своему чаду очередной гаджет вместо какой-нибудь куклы или машинки. Не понимал да радовался. Скоро тридцать, а всё мальчишка, думалось ему порою, когда смотрел на жизнь свою словно со стороны. Вечно открытый в ноутбуке Word, вечно звучащая из него музыка – самая разная, хоть Агата Кристи, хоть новомодный grandson, которого случайно однажды услышал, добавил в плейлист песню, а она теперь то и дело выскакивала, как назойливая муха, но, на удивление, уж очень назойливой не была.


До Word’а были бесконечные блокноты и тетради, обрывки и черновики. Миру о себе заявил лет пять назад, себе самому – гораздо раньше. Наверное, тогда, с первыми страницами. Ему умело твердили, что в бессознательном возрасте книжки он грыз; верить – не хотел. Книжки грызть нельзя, книжки беречь надо, даже странички лучше в них не загибать. Потому и мягкие обложки не особо любил: мнутся, рвутся, плохо сохраняются. Но что поделать: дёшево, удобно, раскупаемо.

Но в твёрдой обложке даже буквы на страницах под пальцами как-то особенно ощущались. Более выпукло, что ли. Бумага разная бывала, и газетная, и беленькая плотненькая, а буквы всё равно в твёрдом переплёте как-то странно оживали.

И так же странно было это осознавать, имея собственные тексты в обложках мягких. По крайней мере, с недавних пор. Согласился на переиздание «Весов» – а потом и пожалел. Не ожидал, что вокруг действительно сплошное на букву «н». Надеялся. Его ведь убеждали: всё будет как по маслу, всё будет хорошо, всё будет, как вам нравится. Нравится…

Стильно, дёшево, раскупаемо.


Торкнуло его на уроках литературы классе в восьмом, до этого тексты нравилось впитывать да вкушать, а не творить да изливать из недр своих неиссякаемых. А потом вдруг пошло-поехало. Подражать Пушкину, Цветаевой, подражать, немного дрожа и дорожа каждым словом, каждой жужжащей буквой. Ловить информацию, вгрызаясь в неё не как в гранит, но как в кусок мягкого, свежевыпеченного белого хлеба, который ещё и не остыл. Было вкусно, было привычно, словно всю жизнь провёл бок о бок.

Он не знал тогда, о чём именно хотел написать. Вокруг зачитывались «Властелином колец» и хотели придумать своих гоблинов в своём мире, который, конечно, не был своим, а был очередной калькой, а Митя «Властелина колец» не читал, нет. Он вспоминал прошлый год, вспоминал сентябрь, вспоминал 911, который не родился из-за этой даты – 09/11 в западном варианте, 11/09 в русском – но так вышло. Так совпало. Он видел эти кадры. Были башни – нет башен. Были люди – нет людей. Но он не в Нью-Йорке, он в Москве. Он мог бы написать об этих ужасах – он очень хотел написать об этих ужасах, об этих людях и людях тех, которые остались по ту сторону, уже без людей. Люди без людей – это было страшно, но Митя чувствовал: он не сможет, не потянет. Может, когда-нибудь потом. Ведь люди есть люди, он это знал, но знал и другое: люди разные. В разных странах, в разных городах. Здесь можно было употребить это умное слово, которое узнал не так давно, пару лет назад, наверное, – менталитет. Разный он. Не поймёт. Не потянет.

Но выяснил тогда: ему не нужны были другие миры. Митя себя не находил в них и не находил в себе для них слов. Сначала боялся: неужели нет в нём сил создать что-то своё? Потом вспоминал, что никто из тех, кого он знал, не создавал действительно чего-то своего. Калька. Он становиться чьей-то калькой не хотел, а потому просто решил сберечь в себе это желание, сохранить его до того момента, когда истечёт нужный срок и будет перейдён Рубикон. Ему нужен был мир окружающий, проблемы мира этого же – окружающего, и людей этих – окружающих, залезающих своими историями под кожу, пуская там корни, которые потом вырастали в дерево, сухое такое, изначально больное, режущееся изнутри и просящееся наружу, будто зуб мудрости. Такие деревья Митя видел на каждом углу. Был уверен: да, они именно такие, стоит прислониться ухом к их коре и послушать. Авось и расскажут свои сказки. Не что-то волшебное, скорее, нравоучительное. Расскажут сказания, скажут. Фольклор приплетут, чтобы получился настоящий сказ.

Фольклором Калугин сильно не увлекался, но думал, что он мог бы стать неплохим инструментом в его руках. Нет, лешие все да Бабки Ёжки – это слишком просто, слишком очевидно. Можно было бы покопать в язычество – и даже не чувствовал в себе ни капли какого-то стыда, ведь стыдиться было нечего: Митя – некрещёный младенец. Может себе позволить. Но со временем понял: это всё слишком заумно, слишком расплывчато, слишком ещё неизвестно, а изобретать что-то своё не хотел. Не хотел смешивать культуры, вводить какие-нибудь христианские имена христианских персонажей, чтобы превратить их персонажей фольклорных, языческих, ведь это – своего рода ересь, причём во всех смыслах. И Калугин отказался от этой идеи. Вышел на улицу, услышал очередной голос какой-то женщины, закутавшейся с ног до головы и говорившей по телефону:

– Она никогда не пила, понимаешь? А тут вдруг раз и начала…

И понял: вот это ему надо. Вот этот искалеченный мирок. Зато настоящий. Непридуманный, ведь ни у кого бы не хватило фантазии на то, чтобы придумать такое.


Такое мнение прочно в нём устаканилось, когда прошли Тургенева. Базаровым любовался. Пытался видеть себя в Базарове, в себе Базарова, но потом осознавал, что это слишком сложно, что такой один на всех нигилистов, самый нигилистичный из всех. А что, если стать нигилистом в словах да буквах, подумал он тогда и задал себе вектор действия. Запустить этот вектор ему предстояло ещё нескоро.

Вектор, как те деревья, прорастал в нём все годы, оставшиеся до конца школы, все года, проведённые в вузе, и уже на последних месяцах заявили: нам пора выходить. Сначала пришло слово – весы. Долго думал, что с ним делать.

В Начале было Слово…

Предстояло ещё два года долгих раздумий, стыковок, соединений, почти что химических, но нет, словесных, литературных, филологических – недаром именно в таком месте провёл время – и долгих длинных мыслей о том, что любой текст требует не просто самоотдачи, но какого-то таинственного знания. Он чувствовал себя Фаустом, которому так недоставало своего Мефистофеля, он понимал, что это самая неудачная ассоциация из всех возможных, но не мог выкинуть её из головы.

В начале было слово, а потом появилось ещё одно, вернее, уже не просто слово, но имя – Фемида. Правосудие. Законный порядок.


Мите нужен был окружающий мир. Калугин готов был менять этот мир вокруг себя, даруя ему новые законы, которых следовало придерживаться. Каждый новый закон – выстрел да вызов, но не слишком выбивающийся из уже привычной картины. Когда-то тогда Калугин и придумал себе новое имя, тогда он и открыл в себе Кулигина, эдакого самоучку-механика, чьё главное творение – мир. В нём не было эльфов, гномов, ещё каких-нибудь дивных тварей. В нём были люди, но эти люди могли оказаться теми ещё тварями редкими, могли. Этого не отрицал. Не отрицал и возможных совпадений, но не готов был согласиться, что его творение тождественно тому, которое принято считать божественным. Вокруг была почти комедия, он же строил более странную и сложную драму. Нет, он не готов был к трагедии, пусть и устанавливал некоторые неразрешимые конфликты. Не хотел верить, что ни у одного из всех этих конфликтов в итоге действительно не окажется решения. Ремарками пытался как-то исправить такую ситуацию, вводил что-то почти комическое, что-то почти с надеждой, со взглядом в светлое будущее, которого не видел сам.

Мысли о светлом будущем перестали появляться, едва прочитал «1984». «О дивный новый мир», который в оригинале и вовсе был не дивным, а смелым. Смелый новый мир. Смелый – потому что смог бросить вызов старому. Едва прочитал «Мы» и «451° по Фаренгейту». Едва понял, что всё недолговечно, что не стоит считать, что дальше будет лучше. Столетиями ранее у людей не было компьютеров и прочих достижений технологии, но многие из них всё равно жили счастливо, так почему же было принято считать, что прогресс – действительно прогресс, ведущий к чему-то лучшему, а не худшему, почему?

О, ему так хотелось обо всём этом написать. Высказать все свои мысли, которые так и разгрызали его изнутри, срастаясь с этими больными ветвями, которые так и не расцвели ни к весне, ни ко всем остальным временам года. Ему хотелось тогда, чтобы его услышали. Правда хотелось. Ходил мимо книжных, вглядывался в эти плакаты с фотографиями писателей и надписей: такого-то числа, в такое-то время – обычно в 19:00, такой вот штамп для всех сразу – встречайте такого-то автора такого-то бестселлера. Зачастую Калугин понятия не имел, что это за автор, что за бестселлер, но пипл, видимо, хавал. И когда к Калугину – и Кулигину тоже – и пришло это понимание, что его идеи, мысли, буквы совсем не складываются в те идеи, мысли – или их отсутствие – и буквы, которые хавает пипл, он решил, что не будет ничего кричать этой толпе. Будет кричать себе. Будет копаться в себе и отбрасывать свою тень на свои тексты, на свой мир. Не из эгоизма, нет. Из возможности покопаться хоть в ком-то. Понять хоть что-то хоть о каком-то человеке. Просто так уж получилось, что самым близким ему человеком оказался он сам. Так вышло.


Так и получилось, что «Весы» были и о мире вокруг, и о нём самом, и о месте его в мире, которое бы привело к некоему балансу. И о потере этого равновесия.

И пипл схавал. Калугину очень хотелось верить, что это случилось потому, что все эти люди узнали себя. Ведь на зеркало неча пенять, коли рожа крива. Нечего ругать, если там – твой портрет. Мало кто ругал. В основном восхищались. Премию вручили, «Длина» называется. Вот такая вот длина весов получилась. Издали. Бесконечные копии «Весов» наполнили полки магазинов. Калугин шёл мимо книжных и видел сквозь стёкла творение Кулигина – одно, но многоликое. Калугин шёл мимо книжных и видел плакаты, с которых на него смотрел Кулигин. Такого-то числа, в такое-то время – в 19:00, разумеется – встречайте не просто такого-то автора, но Дмитрия Кулигина, не просто автора какого-то бестселлера, а автора «Весов». Какие-нибудь цыпочки на шпильках увидят в названии своего лучшего друга, к которому приходили после каждого приёма пищи, а какие-нибудь интеллектуалы, на которых Кулигин и рассчитывал, увидели бы что-нибудь другое. Фемиду, например. Он очень на это надеялся. Он очень хотел в это верить.


После этого и подружился с Word’ом. Ну а что, ты автор? Издался? Значит, ты теперь наш человек, может, раб, может, игрушка, кукла, полишинель, как хочешь, так и называй, но, кажется, человек – самое нормальное имя. Так вот, ты, существо с самым нормальным именем, ты теперь часть нашего не суперкомпьютера Земля, но супермашины под названием издательское дело. Может, и бизнес, но ты там не думай плохого ничего, не думай. Текстик нам просто принеси следующий. Мы «Весы» переиздадим, конечно, пипл же схавал, но ты на одних «Весах» не выедешь, да и мы, по секрету, тоже. Дай ещё что-нибудь, да поскорее. Берись за дело. Берись за очередные буквы, у тебя же так хорошо получается их складывать.      Но никто, никто не спрашивал у Калугина, нужен ли был ему самому второй роман.


«Путь» родился. У его рождения был свой путь. Он не был плотно связан с этой супермашиной, у него были свои причины появления. Не произойди один случай, не случись одна встреча, и Кулигину пришлось бы изобретать какой-нибудь очередной вечный двигатель, лишь бы снова схавал пипл, лишь бы супермашина продолжила работать и не загнулась, лишь бы снова – в такой-то день, в такое-то время, в таком-то магазине, такой-то автор, такой-то бестселлер – милости просим!

«Путь» понравился даже больше, чем «Весы». В статьях писали, что от «Пути» меньше веяло канцелярщиной и что мир был будто бы живее. Калугин не сдерживал усмешки. Конечно, живее.

Только вот он всегда работал в одном мире. Укомплектованные миры ему были ни к чему. Достаточно было следить за тем, как менялся мир вокруг него, и менять мир внутри него самого, который и изливался в строки, в буквы, в текст.


И в «Весах», и в «Пути» углядели реформаторские нотки. Стали приписывать Кулигину шаги в политику. В её критику. Калугин не сдерживал усмешки. Политика, как же. Только если любые предположения о государстве, которое и то не слишком совпадало с Россией-матушкой, пусть так и называлось там тоже, могли приписываться к попыткам «в политику».

Но как только к Калугину пришло слово «пирамида», он тут же понял: здесь есть где углядывать политику. Ненастоящую, может, даже иллюзорную, но это уже слова не на пустом месте. А всё потому, что все те ветки, которые так и грызли его изнутри на протяжении многих лет, наконец, обзавелись плодами, которые готовы были выбросить в мир. И Калугин – и Кулигин вместе с ним – понял: пора строить свою пирамиду. И пусть эта пирамида будет стоять верх ногами, пусть. И пусть он будет идти к вершине её именно так, снизу, ставшего верхом, вверх, ставший дном. И ему не было страшно. Он просто хотел верить, что он на этом новом пути один, пусть это никогда и не было правдой. Да он и не мог верить. В одиночку сложно. А он не был один. И путь потому именно и не был таким уж сложным, каким казался сначала.

Ведь лёгок спуск в Ад.


2


– Скажите, а в вашей новой книге есть какая-нибудь… любовная линия?

Ну конечно. Голос-то глубокий такой, да женский. Спросила вкрадчиво так, будто что-то непристойное. Не в первый раз с такою сталкивался. Каждый раз такая находилась. Лиц их не запоминал: бесполезно. И сливались они все в одну, с одним на всех лицом, с одним на всех голосом, с одним на всех рассудком.

– Понимаете ли, – начал, переложив ногу на ногу, – о любви было в «Пути». Не то чтобы прямо любовная линия, – если вы меня уже читали, должны знать, что это не совсем моя зона действия, – скорее, размышление о любви как важном элементе любого пути. «Пирамида» – это уже как бы переосмысление в принципе моего бытия.

«Бытия, – подумали слушатели. – Вот, уже причисляет себя к лику святых…»

Тридцать лет, а уже мальчишка ощущает себя стариком, хотя до возраста даже Христова ему, мученику, ещё три года.

– Но в вашем, гхм, бытии любовь ведь есть?

– Конечно, есть. Не будь её, не было бы «Пути».

Да и «Пирамиды» бы тоже – не было.


***


Свой первый роман «Весы», который и романом-то, наверное, не был, а считать его таковым было приятно, отсылал, даже и не надеясь на хоть какую-то победу. В итоге – сначала лонг-лист премии «Длина», затем шорт-лист, затем и награждение.

– А я ваш текст читала, – сказала тогда, узнав его в холле; глаза так горели, горели… – Очень интересная композиция.

– Кольцевая, – подсказал, поправив очки. Она засмеялась. Осторожно так, но точно – искренне.

– Знаю, конечно, – заверила. – «Капитанская дочка» нашего времени.

– Ну, русского бунта…

– …бессмысленного и беспощадного…

– Именно. Так вот, русского бунта в «Весах» нет…

– А как же бунт личности, который и вывел всё из равновесия?

Улыбалась.

– Меня Дарья зовут, – быстро проговорила она, протянув руку.

– Даша, – мягко проговорил Калугин.

Даша. Дашенька…


В «Весах» не было места любви, ведь тексты были его собственным зеркалом. Калугин любил смотреть на Кулигина, да, он любовался текстами, которые на первый взгляд не о нём, а на самом деле – о нём и только лишь. Ну, может, о стране немного тоже. Но он не мог писать о такой любви. Его бы не поняли – хотя его это и не сильно волновало. Потому о любви и не говорил. Говорил о чём-то более общедоступном. Но люди этого не понимали. Людям казалось, что им доступнее любовь, но Кулигин знал: они ошибались. Всё равно не давил. Не заставлял их верить своим мыслям, да и сам не верил мыслям их. Ведь он – не раб толпы, ведь он – не горлопан. Его дело – писать, его дело – вещать, и он не собирался кричать, лишь бы его услышали. Ему не нужна была такая любовь. Не нужна.


Даша – студентка ещё тогда, училась в педагогическом на филологическом – видела тексты его иначе, и ему это нравилось: он вставал на её место, наклонял так же, как она, голову, вглядывался и видел, что она была права, всегда, всегда права. Калугин видел в текстах себя, Дашенька – в каждой букве – культурное наследие, голос эпохи, путь к равновесию мира, который избрал себе корабль современности. Видела в буквах Митеньку, Митю; не было только любви. Митина любовь connect’илась не с бесконечными женщинами, но всё равно – с мечтой. Мечты были бабочками, Митя был мальчиком без сачка: не мог их поймать, прибулавить к месту под пыль времён, не мог. Даша видела то лёгкое да робкое дыхание в строках Кулигина, которое не всегда мог уловить Калугин, ведь верил: в тексте дыхания нет. Но верил также: мы – и есть текст.

Любить что-то помимо букв и синих блуз было необычно и странно. Любить сквозь буквы – кажется, свои же – было приемлемо. У Дашеньки был последний курс, готовилась быть учителем – а Калугину казалось, что учителем она была уже, его личным учителем. И он чувствовал, что вот в грудной клетушке – правильно, уже не стук, а стон, и любовь уже была – пограндиознее онегинской любви.

Читал о любви много. Много смеялся. Много многозначительно хмыкал, фыркал, потирал переносицу, спуская очки, которые затем возвращал назад, моргал, понимал, что изображение расплывалось, снимал очки, доставал тряпочку, усердно протирал стёкла, надевал очки, моргал и с довольствием возвращался к буквам. О любви читал, да, читал.

Когда Дашу увидел, подумал: тоже читала. Попутно собирала свои каштановые волосы в высокий хвост, а тот не собирался: вылезали, как детям в детстве говорят, петухи, и Даша злилась, снимала резинку, начинала заново, вставала, шла к столику, где лежала расчёска, и замещала одно действие другим. О любви читала тоже, да.

Задумывался: почему он – не Павел, почему она – не связана именем с Францией, неужели это значило, что им не была сужена книга общая – никогда суждена не была? Хоть о Ланселоте, хоть о ком-нибудь ещё, значения уже не имело. Он готов был выстроить библиотеку из сотен книг, чтобы им всегда было что почитать вдвоём. Чтобы было приемлемо, чтобы было сквозь текст, сквозь буквы, в пространствах, кометой гореть, звездою лететь, не в силах упасть, не мочь – умереть…


Казалось, жили вместе вечность. Казалось: ведь вечность – это не здорово, вечность – это страшно, вечность – это ад. Бессмертие душ – не приключение, это мука, может, даже пострашнее ударов о скалы преисподней. Даша казалась статуэткой на рабочем столе – нет, не музой, конечно, существование музы Кулигин отрицал и дивился, что его ещё не отрицает мироздание. Но что он заметил точно, так это то, что с появлением Дашеньки тексты действительно стали дышать. Нет, он не слышал это колыхание вокруг них воздуха, он не чувствовал от них жар на шее, на спине, на лице, но они будто стали бежать, стали жить, а жизнь без дыхания для них невозможна. Даша вдохнула в них жизнь. Калугину было странно это осознавать, он не хотел, чтобы это было действительно так, ведь тексты всегда были и, он был в этом уверен, всегда будут истинно и единственно его детищем, но и отрицать это было смешно. Даша была нужна. Ему как творцу – точно была нужна. Ему как человеку – нужна ли?

Держать при себе людей, которые были бы связаны с творчеством, было ново. Все люди, которых он по такому принципу держал при себе ранее, были мертвецы. Не утопленники, как у Пушкина, тятя, тятя, наши сети притащили мертвеца, но всё равно – мертвы, мертвее всех живых. Тексты оставили свои. Потому и соглашался уже с мыслью о том, что тексты могут дышать, что тексты могут жить: ведь их отцы ушли, а они, дети, остались навечно пытаться изменить мир, ведь не в этом ли их предназначение? Ваше слово, товарищ маузер.

Все эти люди с премии – и авторы другие, и организаторы – не были кем-то, кого мог бы считать в этом деле союзником. Они уважали его, да, но они не понимали. Кулигин уверял себя: он не горлопан, ему не нужна толпа, не нужны их ответы на его слова, ведь он знает всё для себя, и это и есть самое важное. Но потом будто песок весь высыпался, а часы не переворачивали, и наступал тот момент, когда ему очень нужно было быть хоть кем-нибудь понятым.

Так Даша и появилась. Случайно. Будто бы и из ниоткуда. Наваждение, голос свыше, если там, наверху, что-то и было, в чём всегда сомневался. Не блестел ведь никогда крестиком в алмазах. Она словно вышла из пены, но на самом деле родилась из чьей-то головы. Великой головы, надо сказать, такой, которая и сама не подозревала, что такое чадо способна породить. Потому и появлялись мысли: а вдруг Даша – наваждение, что-то выдуманное его больным рассудком? Вспоминался разговор ещё школьных лет, услышанный в классе:

– Нельзя не верить тому, что видишь!

– А как же мираж?

Вот и вдруг Дашенька – мираж? Стоило ей ли тогда верить?

А ведь обитала рядом каждый день, будто и всегда была. Яичницу жарила с беконом, в ванной зеркало протирала: распрыскивала жидкость специальную, водила потом по стеклу этому тряпкой. По ночам почти в позу эмбриона складывалась, лишь тогда и засыпала. Всегда раньше него. Всегда в темноте. Никогда не могла уснуть при свете, потому и просыпалась чуть ли не с первыми же лучами. И допоздна засиживаться тоже не могла, а он мог. Она спала, а он строчил, а на утро она бегала глазами по его строкам, иногда даже перепечатывала его слова, разбирая по буквам почерк. Не так ли выглядеть должна верная подруга кого-то великого? В такие моменты он видел в себе Достоевского, Толстого, да хоть кого ещё. На словах, а на деле?

Дарья. Ну другая она, не такая, как остальные, и это пугало даже. И странное чувство селилось внутри, что она однажды уйдёт. Что это такой бонус за какое-то совершённое доброе дельце, но временный. Ниспосланный… свыше? Он уже не знал, откуда. Откуда-то. Может, и вовсе снизу – сверху пирамиды? – и не за добрые дела. О такой и не мечтал. Подошла – и всё будто бы стёрлось. Все, кого знал раньше, погасли. Эдакие дневные светила, горевшие в ночи, на смену которой пришёл вечный день. Потому что жизнь – это день. Даша – это жизнь.


Одним вечером не вытерпел. Решил: пора всё сказать, как есть. Не мог больше так. Устал так долго всему не верить молча, надо было признаться наконец в своём неверии.

– Тебе нравятся мои слова. Тебе нравятся мои тексты. Ты готова их возносить, чуть ли не религиозное учение на них строить… Но я… я, я тебе нужен разве?

– Митя… – проговорила, встав с места.

Митя. Митенька.

Даша. Дашенька.

– Меня ты разве любишь?

– Конечно, я люблю тебя.

– Как же можно любить то, чего не знаешь?

Не знаешь. Дарья знала Кулигина, знала, как он пишет, о чём он пишет, почему он так пишет, кого он читал, уважал, воспевал. Но Калугина она не знала. Это ведь такие разные люди. Правда, Митя уже и сам порою не замечал между ними грани.

Кулигина можно было любить за тексты. За что можно было любить Калугина, он не понимал. Любовь вообще была для него слишком громким, но в то же время и слишком тихим словом. Можно любить читать, можно любить музыку, можно любить вон ту вазу на подоконнике, которая стоит на самом краю, вот-вот упадёт, её б отодвинуть подальше, чтобы не разбилась ненароком. Это легко. Любить человека – уже сложнее. Вещь может не ответить, это ничего, она ведь внешне нема. Любить молчащую вещь не так больно, как молчащего человека. Калугин любить боялся, пусть это и стыдно было признавать. Всех, кого прежде обнимал, целовал, к кому прижимался, еле заметно дрожа, – не любил. Пользовался ими? Может быть.

Даша своим появлением любое желание кем-либо пользоваться отбила. Она, конечно, подчинялась, вздрагивала, ловила тот же воздух, которым дышал и он, но он не думал, что ей только пользовался. Те все понятия не имели, кто такой Кулигин. Или имели, но гнались за ним лишь потому, что он же личность известная, богатая, можно похвастаться будет, или просто себя саму порадовать. Насытить своё самолюбие.

Только вот не был он личностью богатой. То, что многие круги его знали, ещё не значило, что все эти круги готовы были ему милостыню отстёгивать. Никто не верил ведь. Пишешь? Пишешь. Издаёшься? Издаёшься. Значит, лопатой там гребёшь? Как не гребёшь? Нет, так не бывает, брат, ты чего-то недоговариваешь.

А Дарья этим изначально не интересовалась. То ли понимала всё, то ли…

Она была слишком святая для такого, как он. Даже страшно становилось. Казалось, даже если ему бы пришлось кого-нибудь убить, а потом ей в этом признаться, она бы его не оттолкнула. Поняла бы, обняла бы, приласкала. Даже не как жена мужа, но как мать ребёнка. Она бы запричитала, ни разу не упомянув, что он виноват, будто веря в то, что ему просто не повезло. Просто что-то несправедливо случилось, а так-то он хороший, а если и не хороший, она из него хорошего сделает. Везде за ним пойдёт, лишь бы сделать. Он ведь заслуживает.

– Может быть, – спокойно сказала Даша. – Может быть, я тебя ещё и не знаю хорошо, но что в этом такого? Ты вот меня тоже не знаешь, но это же не значит, что не любишь?

Люблю ли я тебя, Даш? Люблю, или привык я уже просто? Люблю?


А ведь он её действительно не знал, Дашу-Дашеньку. Она на его глазах доучивалась, на его глазах стала потом учительницей, стала наниматься на работу. Не брали сначала, она не сдавалась. Статейки ещё писала порою, они даже доход приносили. Не самый великий, конечно, но Даша любила считать, что копейка рубль бережёт. Привыкла так, говорила. Калугин не всегда понимал. Статьи по Достоевскому, по Бунину, по Чехову. Разные люди, разные тексты, а что-то во всех них она находила. И вроде ничего нового, а вроде по-особенному. Так, как больше никто бы не смог тексты эти оживить.

Боже, она вдыхала жизнь даже туда, где её по определению быть не могло. В эти сухие фактосборники, анализы не в колбочках, но в страницах, туда, где герой – это автор, где герой – это его буквы, складывающиеся в слова. Калугин читал и понимал: это уже не просто строки какого-нибудь учебника, это что-то большее. Иногда ему казалось, что она заслужила хоть какой-то известности гораздо больше, чем он сам. И он радовался, что её фамилия была Тимофеева. Со своей фамилией она могла ещё пробиться сама. Чтобы все верили, что это её рук дело, что она сама в ответе за все свои деяния. Что не через постель пришла к словам. Что пришла к ним задолго до.

Слова ведь их и связали.

И это был именно тот случай, когда об истинном корне связи узнаёшь не потом, спустя какое-то приличное время, а сразу, пулей в лоб.

– А я ваш текст читала, – вот он, выстрел. Может, и не в лоб, может, в сердце. Из пневматической винтовки, будто из лука. Крылышки осталось стрелку пририсовать. А пуля мгновенно выскочила, её менее чем секундный полёт так и ощущался. Остро, но глухо. Вылетела пуля – вроде и замечаешь, а вроде и нет.


Любовь ли это? Люблю ли я тебя, Даш, Дашенька, люблю, или так, привык уже к тебе, как к очередному вечно стоящему на месте предмету мебели, как к вон тому креслу, которое как стоит в углу, так и будет всегда стоять, и приятно в него опускаться после тяжёлого дня, и приятно в нём находиться, и приятно в нём засыпать, да и на вид оно вообще – приятное, лучше и не скажешь, хоть и орудуешь словами получше соседа с лестничной клетки, который всё равно про многое так же говорит – приятный, приятное, приятная, приятные, в конце концов. Люблю? Он ещё выходит мусор выбрасывать чуть ли не в чём мать родила. Майка-алкоголичка растянутая, белая да в желтоватых пятнах, а местами и в чёрных, будто что-то с машиной в ней делал, тёмно-зелёные, наверное, клетчатые шорты каких-то лохматых годов, шлёпанцы чёрные на босу ногу. От него регулярно несёт пивом и дешёвой рыбой. Сталкиваются иногда, хмыкают. У него уже залысина появилась. Кот живёт, чёрный, с белыми вкраплениями в шёрстке на животе и лапах. Жена реже на глаза попадается. Вроде как в магазине работает. Консультант там или кассир, не запоминал никто. А сосед часто дома отсиживался отсиживался. Иногда снова шёл на какую-то работу, но надолго там не задерживался. Люди бы закричали наверняка: сексист! И стремились бы всячески его опозорить, сами не понимая, что и их действия можно счесть за тот ещё сексизм. Но жену не бил, жену любил, даже редко, необычайно редко для мужика пил, и жена любила его тоже, любовью какой-то чрезвычайно преданной. Чуть ли не шлёпанцы эти ободранные ему подносить готова была на блюдечке. Унижалась? Про себя так всё равно не думала никогда, любила ведь его крепко-крепко, отчаянно-отчаянно. Жемчужную свадьбу недавно вот отметили. Друзей каких-то даже звали. Калугин удивился ещё тогда: какие у них друзья могут быть вообще? Оказалось, такие же, как и они сами. Ничего удивительного. Ничего интересного. Сын у них был ещё, да съехал сразу после наступления совершеннолетия. Пару раз его Калугин видел. Не здоровались. Но пару минут – сосуществовали. В остальном – скучные люди, даже писать о них не хотелось. Не придумывалось ничего, ведь вся жизнь их – одно сплошное непродуманное. Хочешь, не хочешь – не спрашивает тебя никто, просто не напишешь никогда о таких, ведь у них в жизни стагнация. Тут ни прогресса, ни регресса не намечается, это уже какая-то затянутая развязка. Все так и ждут, когда задвинется занавес. Красные шторы по бокам такие раз! – и съехались под аплодисменты, пусть аплодировать тут и нечему.

Или ещё, Митя с детства помнил. Была у мамы его знакомая, медсестра в районной поликлинике, не красавица, но и не уродина: так и запечатлелась в памяти, с волосами рыжеватыми, не доходящими даже до плеч, и носом большим и под некоторыми ракурсами даже страшным. К ней пришёл однажды пациент, ну, не к ней, конечно, к врачу на приём, она так, помогала, карту заполняла частично, справок насовала ему каких-то, а потом на кухне дома у них, у Калугиных, так и завывала:

– Влюби-и-лась я, представляешь, Галь? Влюбилась! Не вовремя-то как!

И казалось, что влюбиться значило что-то очень страшное. Гостья на плач срывалась, мама её утешала долго. Будто той сообщили, что у неё болезнь смертельная, прости Господи. Влюбилась она, как же. Влюби-и-лась.


О любви читал, да. В фильмах всяких показывали ещё. Почему-то вспоминались и вовсе «Симпсоны». И это любовь? Мардж действительно так любит Гомера, Гомер действительно так любит Мардж? Наверное. Но они ведь жёлтые человечки, благо, что не Лего. Нарисованные, странноватые. Другие. И любовь у них другая какая-то.

Кулигин любил орудовать словом, но Калугин часто раздражался, когда слову нельзя было дать определение. Загнать слово в загон, запереть и понять, что же оно значит. Желательно что-то одно. Ну, или два-три пописанных значения. Только чтобы прописанных, а не расплывчатых и разных для всех сознаний. Чтобы аксиома была. Чтобы вопрос «Что такое любовь?» в устах каждого человека обретал один и тот же ответ. Желательно не сорок два. Что-то поконкретнее. И побыстрее. И без использования целой планеты, пусть вопрос этот и мирового масштаба. Чуть ли не самого глобального во всей Вселенной.

О Вселенной вообще задумываться было страшно. Казалось, что всё вокруг теряло своё значение. Или не во Вселенной, но точно в Солнечной системе. Ведь Солнце рано или поздно превратится в белый карлик и сожрёт планеты. И мир прекратит своё существование. И всё погибнет.

Культура вечна? Конечно. До тех пор, пока вечен человек.

Любовь ли это? Даш, Дашенька, ты видишь во мне творца культуры, ты же меня боготворишь почти что. Не превращайся только в жену этого недоалкоголика с лестничной клетки, пожалуйста, не превращайся. Только люби меня, что ли, люби?

В итоге смирился. Да, видимо, полюбил. Единым выстрелом. Точным, как казалось тогда, когда стреляли. Подошли потом к мишеням – стрелок такой-то стрельбу окончил – и увидели, что выстрел пошёл куда-то мимо. Но всё равно попал. Невидимый какой-то ещё. Всё равно ощущаемый.

Устроилась на работу в школу уже тогда, когда и «Весы», и «Путь» читателей радовали. Или, может, не всех радовали: Калугин не интересовался. Но «Путь» на одном – Дашином – дыхании написался. И критикам по душе пришёлся даже. Любовь ведь появилась, которой в «Весах» места не было, любовь! Величайшее достижение мироздания.

Её сначала к старшим классам поставили. Она там и преподавала Тургенева, Шолохова, Шаламова. Жаловалась потом, готовя параллельно ужин. Не слушают ведь, болтают, в телефонах сидят и внаглую другие книги сидят и читают. Калугин тихо посмеивался. Радовалась бы, что вообще что-то читают, говорил. А Даша радоваться не могла. Как можно радоваться тому, что они все параллельно читают очередную фантастику, причём низкосортную? Книжки ещё эти прочитал-выкинул, на бумаге, которая хуже школьной туалетной. А Базаров их во не вдохновляет, нет. Впрочем, это и Калугину не нравилось. За это, считал он, их действительно можно было не любить.

А потом сказала в очередной вечер:

– Представляешь, мне дали класс под руководство. Я ведь совсем недавно к ним пришла, а мне уже ребят…

– А какой это класс? – спросил.

– Пятый, малыши ещё совсем.

Пятый, пятый… что там вообще в пятом проходить, «Льва, колдунью и платяной шкаф»? Эту Библию замаскированную? Всё равно не поймут ведь весь смысл да все идеи. Даша не говорила, но точно беспокоилась. А вдруг плохо преподаст? А вдруг плохо вести их всех за собой будет? Вдруг не справится? Она ведь ещё не совсем приспособлена к работе с детьми, она ведь почти что только что пришла, только-только заменились все мёртвые кумиры в её рабочих руках на эти цветы жизни, от которых сплошная мука в основном, сплошной срыв голоса, сплошное, но временное горе. Она ведь Даша, Дашенька, главная его не муза, не вдохновительница, но почти что фея-крёстная, пусть он, Митя, и некрещёный младенец. Каково же теперь ей, Дашке, должно было быть, каково?

Но даже и об этом тогда не думал. В голове крутилась пирамида. Вспоминалась пирамидка из колец из детства. Вспоминались пирамиды Хеопса. Вспоминалась пирамида Маслоу. И задумывался: а какое место в ней должна занимать любовь?


3


В книжном было литературное кафе. Встречи буквально проходили на его территории, вернее, на периферии: вроде и столики, а вроде и полки, набитые кулинарными книгами. Да, вроде буквы, а вроде снова – еда, вкус, вкушение, объядение, прожорство, пресыщение, чре-во-у-го-ди-е.

Книги ещё такие… Поваренные, причём обязательно от каких-нибудь не просто известных личностей – знаменитостей. Вот этот из каждого утюга по утрам вещает, вот эта вообще жена того, который в каждом кинотеатре с экранов чуть ли не ежемесячно лыбится, а песни этой уже приелись настолько, что даже начали нравиться. В магазинах ещё потом продают наборы с громкими названиями а-ля «Еда от такой-то такой-то!». Как будто бы она что-то готовила на четверых, а эта порция четвёртая как раз лишней оказалась, ну, не выбрасывать же её. Есть и отдельный номер: поваренные книги писателей и их жён. Тех, которые в гробу уже шесть раз за год переворачиваются, будто Меркурий, а то и больше гораздо.


В пирамиде Маслоу еда – на первом, базовом уровне. Казалось, пирамида некоторых посетителей дальше расти не стала. Попивали кофе из стаканчиков, таких, с картонной обёрткой, с трубочкой. Грызли шоколадные батончики, чья реклама так и выскакивала в каждый перерыв в фильмах и сериалах на федеральном телевидении. Кулигин морщился. Ведь он пришёл не за этим. Ему тошно было смотреть на тех, кто мог бы быть слушателем, а оказалось, что все они – жрецы, прожорливые существа в человечьей оболочке. Так виделось.

В кафе стены были увешаны фотографиями, портретами, газетными вырезками, рисунками авторства маленьких детей: видимо, акция какого-нибудь фонда. Оставалось лишь надеяться, что всё это фонд делал не на словах и не впустую. Ведь все последнее время заделались благотворителями, вот только не все понимают, что можно помогать и молча. Зато не на словах. И вокруг – эти пожирающие рожи. Морщился. Еле скрывал своё отвращение. Ведь писателям – им всё нравиться должно, они из всего должны сделать что-то необычайное, у всего, по их мнению, есть своё отражение, которое нужно перевести в буквы, будто файл переформатировать. Так?

Но понял с годами, пусть и пребывал в нынешнем своём состоянии от силы пятый год, что читателю лучше вообще не видеть автора, не знать, как он выглядит, чем он живёт, лучше скрываться, но не молчать, не молчать: пусть слушают, хотя бы слышат, авось что-то да запомнится… Даша такого мнения решительно не разделяла. Когда впервые об этом заявила, он нечаянно подумал: неужели такая же, как те все, кем ранее пользовался, неужели мечтает о тех же суммах, брызгах, рукоплесканиях? А потом понял: это она так им гордилась. Хотела, чтобы его знали, чтобы не было в России безвестных творцов, а может, чтобы и в мире их не было. Чтобы мир знал: не закончилась русская литература на Достоевском, Толстом и Чехове, она всё ещё живёт, здравствует, существует.

Единственное, что о них, об этих фудофилах, можно было написать, – исповедь, на которую они никогда не явятся. Наверное, единственная религия, которой они вообще могли придерживаться, – это та, с макаронным монстром во главе. Пастафрианство, кажется. Там и свой рай, и свой ад был, но между ними и разница для последователей, наверное, не самая великая. Пиво просто может оказаться старым, а стриптизёрши – с болезненным сюрпризом, но разве это всё кого-то в аду уже волнует? В аду уже никого ничто не волнует. Уже и заботиться не о чем.

Буквы

Подняться наверх