Читать книгу Семейная хроника - Татьяна Аксакова-Сиверс - Страница 4

Часть первая
В семье Шереметевых

Оглавление

Борис Сергеевич и Ольга Николаевна Шереметевы, родители моего отчима дяди Коли, жили в Москве у Сухаревой башни, занимая большой двухэтажный флигель в саду Странноприимного дома графа Шереметева, или, как просто говорилось, Шереметевской больницы.

Борис Сергеевич родился в 1822 году, служил в Преображенском полку, за свою красоту был прозван в Петербурге Адонисом, отличался большой музыкальностью, написал известный романс на слова Пушкина «Я вас любил», выйдя из полка, служил по выборам, промотал и свое состояние, и состояние жены и, под конец дней, жил на покое в должности главного смотрителя Странноприимного дома, попечителем и, по существу, хозяином которого был его родной племянник (сын сестры) граф Сергей Дмитриевич Шереметев.

Чувство родственности было чрезвычайно развито в семье Шереметевых. Глава богатой и «вельможной» линии, граф Сергей Дмитриевич, человек очень своеобразного и подчас крутого нрава, нигде и ни в ком не допускавший и не встречавший противоречий, с неизменным почтением приезжал на поклон к дяде Борису Сергеевичу, а к своим бедным родственникам Алмазовым относился так, будто между ними не было никакой разницы ни в общественном, ни в материальном плане. Щедрость, благородство и широта натуры были настолько признаны за родом Шереметевых, что появилось выражение «на Шереметевский счет».

Одновременно отмечалось, что Шереметевы, в большинстве случаев, более благородны, чем умны, и что многих из них в конце концов губит наследственная склонность к вину. В подтверждение первого суждения указывалось на то, что в конце 80-х годов в громадной семье Шереметевых только двое – мой отчим Николай Борисович и граф Павел Сергеевич – окончили высшие учебные заведения. Все остальные учились «чему-нибудь и как-нибудь» и выходили на военную службу. В полку и в обществе громкое имя, благородная внешность и присущая всем Шереметевым музыкальность возмещали некоторую примитивность мышления.

Понять и запомнить родословное дерево Шереметевых довольно трудно, потому что две сестры Бориса Сергеевича внесли путаницу, выйдя за Шереметевых же: Анна Сергеевна – за графа Дмитрия Николаевича, а Екатерина Сергеевна – за Алексея Васильевича. Сыновья Екатерины Сергеевны: Василий, Владимир, так называемый «конвойный», и Сергей (старше Владимира) – наместник на Кавказе.

Особенно интересны две женские судьбы, причастные к этой семье: судьба дочери фельдмаршала Бориса Петровича Шереметева, графини Натальи Борисовны, жены князя Ивана Алексеевича Долгорукова, доблестно поехавшей за мужем в ссылку в эпоху гораздо более жестокую, чем времена декабристов, и кончившей жизнь схимонахиней Нектарией, и судьба крепостной актрисы Шереметевского театра Прасковьи Ивановны Жемчуговой, ставшей в 1801 году женою графа Николая Петровича Шереметева. Последний случай нашел несколько видоизмененное отражение в русской народной песне «Вечер поздно из лесочка» (крепостная девушка встречает барина, проезжающего в коляске – «две собачки впереди, два лакея позади». Барин ее останавливает, спрашивает, какого она села, и, в конце концов, женится на ней).

Линия Шереметевых, к которой принадлежал дядя Коля, была когда-то богата. Прадед его владел 35 тысячами десятин земли при селе Волочанове Волоколамского уезда, но состояние быстро таяло в руках расточительных владельцев. После блестящей и бурно проведенной молодости Борис Сергеевич вынужден был жениться по расчету на дочери богатого московского помещика Николая Павловича Шипова. Невеста оказалась сильно некрасива, и брак этот, несомненно, не мог считаться счастливым. Однако Ольга Николаевна, будучи очень религиозной и обладая покладистым, неунывающим характером, стойко переносила все невзгоды и с детской наивностью утешалась теми небольшими радостями, которые судьба посылала на ее долю. Старший сын Шереметевых, названный по традиции в честь деда с отцовской стороны Сергеем, умер маленьким. Второй сын, названный в честь дедушки Шипова Николаем, и был моим отчимом. За ним следовали братья Борис и Василий и сестра Дарья. Лучшие воспоминания детей Шереметевых были связаны с поместьем Волочановым, где семья проводила большую часть года до тех пор, пока именье в 80-х годах не было продано на покрытие карточных долгов. (Борис Сергеевич все вечера проводил в Английском клубе за игрой.)

Мальчики учились в Катковском лицее, но в учении не очень преуспевали. Лет с четырнадцати Николай так пристрастился к охоте и к театру, что эти склонности красной нитью прошли через всю его жизнь. В своих вкусах он был крайне демократичен и прост, так же как и в обхождении с людьми. Он ненавидел всякую неестественность, напыщенность, светскость. Друзьями его юности были Саша Обухов (Александр Трофимович), сын помощника отца по управлению Шереметевской больницей, и Саша Федотов (Александр Александрович), сын знаменитой артистки Гликерии Николаевны Федотовой.

Постоянные спектакли, в которых он участвовал, отвлекали его от учения, однако он сознавал, что без службы ему не обойтись, а для того чтобы служить, надо иметь законченное образование. Эти соображения заставили Николая Борисовича покинуть Москву и поступить в Демидовский лицей в Ярославле, где сдать выпускные экзамены было легче, чем при Московском университете. Бывая в то время в Москве наездами, он вступил в созданное Станиславским «Общество искусства и литературы», играл в нескольких постановках и сошелся с третьим другом юности – Владимиром Михайловичем Лопатиным.

Внешность Николая Борисовича была очень сценична: прекрасные голубые глаза, высокий лоб, волнистые, откинутые назад волосы. Несколько неправильный нос, унаследованный от матери, не портил в ту пору его красивого лица. Присущая всем Шереметевым музыкальность сказалась и в нем. Он прекрасно пел цыганские романсы, аккомпанируя себе на гитаре.

Таким был Николай Борисович, когда в 1895 году приехал в Петербург и поступил на службу в Главное управление Уделов. Когда через три года он объявил о своем намерении жениться на разводившейся женщине, имеющей двоих детей, это известие разразилось как удар грома. Полагаю, что между родителями и сыном произошел не один тяжелый разговор с цитатами из Священного Писания, увещеваниями и угрозами. Однако Николай Борисович был непреклонен и впоследствии никогда не вспоминал о том, чего ему стоили эти дни.

В конце концов победа его оказалась полной: осенью 1898 года мама получила приглашение от родителей Шереметевых поселиться у них, пока не закончится развод. Ее появление у Сухаревой башни растопило лед. Она сумела очаровать всех, вплоть до прислуги. Экономка Груша, жившая в доме сорок лет, сказала: «Ах, Александра Гастоновна – настоящий бюст!», видимо, желая сравнить маму с мраморной статуей.

Читая позже о появлении при мадридском дворе, исполненном вековых условностей и незыблемых правил этикета, веселых французских принцесс, я всегда вспоминала приезд мамы в семью Шереметевых. В Испании несчастная принцесса неизменно погибала под гнетом этикета. Здесь же такого не произошло, и французская общительность полностью восторжествовала. Новая belle-fille имела дар оживлять общество, в котором находилась. Она говорила с собеседником о том, что интересовало его, а не ее самое, и это элементарное правило светскости пленило Москву, которая всегда была большой, милой, но неповоротливой провинцией.

К началу 1899 года развод завершился, и мама тут же венчалась с Николаем Борисовичем в домовой церкви Шереметевского странноприимного дома. На свадьбе были только свои, семья. Из Петербурга приехали сменившие гнев на милость бабушка и дедушка. Мама венчалась в светло-сером суконном платье с белыми розами. После свадьбы молодые поселились на Пречистенском бульваре в казенной квартире Удельного ведомства, куда к этому времени были доставлены из Петербурга мамины вещи. Среди них находился ее рояль и прекрасная столовая цельного красного дерева. В спинках и сиденьях обеденных стульев, в английской манере, были вделаны соломенные сетки, и в одной из таких сеток двухлетний Шурик карандашом провернул небольшую дырочку. Этот стул пользовался у мамы особым почетом. Она говорила, что пролила над ним немало слез, когда в продолжение пяти лет нас не видела. Скептики при этом, может быть, пожимали плечами и замечали: «Tu l'as voulu, Georges Dandin!», но я не принадлежу к их числу и по опыту знаю, что страдание, в котором мы сами виноваты, ничуть не легче стихийных бедствий[6].

Вполне веря, что мама нас часто вспоминала, я все же должна отметить, что первые годы ее замужества были очень счастливыми. Я еще застала тот золотой век, когда, расставаясь на два-три часа, дядя Коля так крестил и целовал маму, как будто она уезжала на Северный полюс. Это делалось при всем честном народе, в любой фешенебельной гостиной, и подчас вызывало добродушную усмешку присутствовавших; но дядя Коля не выносил никаких чужих норм, и всякое подлаживание под мнение света было для него неприемлемым. Маму он в ту пору очень любил и не считал нужным это скрывать.

Приступы бунтарства против светских условностей находили на дядю Колю совершенно неожиданно, и маме, не разделявшей этого образа мыслей, всегда приходилось его сдерживать. Не могу забыть случая в Венеции во время одной из наших заграничных поездок. Мы обедали в общем зале «Hotel d'Europe». Лепные потолки с фресками, обед из семи блюд с очень маленькими порциями, хрустальные рюмки на высоких ножках, вместимостью с наперсток, и, главное, пара англичан, чопорно сидевших против нас – он в смокинге, она в декольтированном платье, – столь раздражающе действовали дяде Коле на нервы, что он среди обеда бросил салфетку, выскочил из-за стола и отправился дообедывать в тратторию с гондольерами, откуда пришел через час в полном восторге. Такие демократические вкусы совершенно не мешали ему обладать благородством манер и речи, которые, в силу наследственности и воспитания, были неотделимы от его существа.

Светское московское общество в конце 1890-х, в начале 1900-х годов группировалось вокруг генерал-губернатора великого князя Сергея Александровича и его жены, бывшей в расцвете своей красоты.

В доме на Тверской и в Нескучном они давали блестящие (по московским масштабам) приемы, получив приглашение на которые, маме стоило больших трудов уговорить дядю Колю ими воспользоваться. Дядя Коля не любил балов, скучал на них, не танцевал и, найдя какого-нибудь приятеля, сидел с ним у крюшона. Мама же веселилась и имела неизменный успех.

Самыми блестящими кавалерами в Москве, за отсутствием гвардии, считались адъютанты великого князя и его чиновники особых поручений по должности генерал-губернатора. Среди первых выделялся своим красивым лицом и неприятным характером Владимир Сергеевич Гадон.


Но я уклонилась в сторону и снова возвращаюсь к семье Шереметевых. Как я уже говорила, у дяди Коли были два брата и одна сестра. Борис Борисович Шереметев отличался необычайно высоким ростом и назывался в Москве le grand Boris. Держался он очень прямо, что еще более подчеркивало его громадность. Однажды, когда он сидел в первом ряду на каком-то концерте, сзади раздались возгласы: «Сядьте, сядьте!» Чтобы успокоить публику, Борис Борисович, улыбаясь, встал во весь рост, что вызвало аплодисменты. Женился он поздно. В описываемое время он был холостым и жил с родителями, занимая отдельный домик в саду.

Борис Борисович был красив собою, но лицо его было неподвижным и маловыразительным. Всегда сдержанный и молчаливый, он мог быть подчас удивительно остроумным. Помню, как однажды все спускались по большой лестнице к обеду. Борис Сергеевич уже не выходил к общему столу и обедал у себя. Его камердинер, старичок Александр, неся наверх прибор, уронил вилку. Борис Борисович совершенно спокойно ему заметил: «Александр! Сегодня папá на лестнице кушать не будет!» Это было сказано в тоне дельного указания, глуховатый Александр никак не мог понять, в чем дело, а мы умирали от смеха.

Второй брат, Василий Борисович, был некрасив собою, но прост и приятен в обращении. Пользуясь расположением Владимира Федоровича Джунковского, он был его помощником по попечительству о народной трезвости. С женитьбой Василия Борисовича дело тоже обошлось не совсем гладко. Когда он заявил, что собирается жениться на дочери начальника станции Вешняки, родители, считая, что невеста не подходит к общему тону семьи, воспротивились этому браку. По их настоянию митрополит запретил священникам Московской епархии венчать Василия Борисовича с девицей Евгенией Алексеевной Романович. Препятствие это было обойдено тем, что Василий Борисович обвенчался в полковой церкви у военного священника и поставил своих родителей перед совершившимся фактом.

Жена дяди Васи умерла молодой, оставив четырех детей на попечение бонны Марии Николаевны Ивашёвой, которая доблестно выполняла возложенную на нее судьбой миссию. Василий Борисович собирался на ней жениться, но этого не удалось осуществить, так как Мария Николаевна трагически погибла от воспламенившегося в ее руках примуса. В продолжение целого ряда лет дядя Вася с детьми летом жил в Кускове, в Оранжерейном доме, который предоставлял в его пользование граф Сергей Дмитриевич.

Единственная дочь Бориса Сергеевича и Ольги Николаевны Дарья (тетя Даня) не отличалась красотой, но сочетание благородства натуры с детской простотой составляло невыразимую прелесть. Дарья Борисовна уже считалась в Москве старой девой (ей было 27 лет), когда в качестве жениха появился приехавший из Петербурга Александр Сергеевич Федоров. По внешности и внутренним данным он представлял собой полную противоположность намеченной им невесты. Это был красивый, холеный мужчина сорока пяти лет – то, что французы называют «un beau»[7], очень поживший, очень занятый своей карьерой. На нем лежал отпечаток чиновного Петербурга, отпечаток, который был всегда так чужд Москве. Окончив Александровский лицей, он служил по министерству внутренних дел. Денежные обстоятельства его были запутаны, но Александр Сергеевич умел выходить из положения с ловкостью виртуоза и вел широкий образ жизни.

Женитьба на Дарье Борисовне, не принося ему материальных благ, давала блестящие связи и обеспечивала продвижение по службе. В сватовстве Федорова значительную роль сыграл схимник Троице-Сергиевской Лавры отец Варнава, к советам которого часто прибегала Ольга Николаевна. Старец не только благословил брак Дарьи Борисовны, но, кажется, даже указал на Федорова как на желательного жениха.

Ольга Николаевна была в восторге от будущего зятя. Особенно ценила она его религиозность и качества примерного сына. Александр Сергеевич действительно прекрасно относился к своей матери, жившей в принадлежащем ей домике в Никольском переулке, на Арбате.

Борис Сергеевич проявлял меньше энтузиазма по поводу брака дочери, однако предложение Федорова было принято, и свадьба состоялась в июне 1900 года. Получив незадолго до этого назначение на должность чиновника особых поручений при московском генерал-губернаторе, Александр Сергеевич нанял меблированную квартиру в доме Варгина на Тверской и перевез туда жену. Справедливость требует отметить, что к своим семейным обязанностям Александр Сергеевич относился очень добросовестно. Дарья Борисовна была окружена заботой и комфортом. Ее требования, подчас даже деспотические, выполнялись беспрекословно.

В первые годы, пока не было детей, в центре внимания Дарьи Борисовны было здоровье мужа, страдавшего диабетом. Она настаивала на самой строгой диете. Во время обеда у Сухаревой я с состраданием наблюдала, как Александр Сергеевич безропотно ел подаваемые ему на отдельном подносе картофельное пюре без масла и кислые печеные яблоки без сахара. Злые языки говорили, что в других местах он вознаграждал себя за эти диетические рационы, но если это и делалось, то так, что семейный мир не был нарушен.

В 1903 году у тети Дани родилась дочь Екатерина и полтора года спустя – сын Сергей. Примерно в это же время Александр Сергеевич был назначен московским вице-губернатором, но пробыл на этом посту недолго. В 1908 году он заболел душевным расстройством на почве прогрессивного паралича и умер ненормальным в 1910 году.

В конце 1903 года, в момент моего переселения на Пречистенский бульвар, Николая Борисовича не было дома. Он находился в служебной командировке – на ревизии удельных имений, и я ждала его возвращения с некоторым волнением. Но когда он, в болотных сапогах, с охотничьим ружьем за плечами, приехал с поезда, я увидела, что он растроган и взволнован не менее, чем я, и между нами сразу установились те прекрасные отношения, которые не дали ни одной трещины за одиннадцать лет совместной жизни. Характер у дяди Коли был нелегкий, он был подвержен приступам гнева, которых следовало избегать, но я чувствовала, что он раз и навсегда включил меня в свою душу, и эта уверенность меня никогда не покидала. Иногда мама предлагала не брать меня среди зимы в заграничную поездку, чтобы не прерывать школьных занятий, но дядя Коля неизменно категорически заявлял: «Если не поедет Таташа – я тоже не еду!» И я, конечно, ехала.

У стариков Шереметевых я встретила исключительно теплый прием. Вначале это отношение, может быть, было обусловлено этическими причинами, сознанием какой-то доли вины передо мною, но впоследствии вся семья меня просто полюбила, без всяких моральных предпосылок, что было гораздо лучше.

По воскресеньям у Сухаревой садилось за стол не менее двадцати человек; съезжались все родственники и много посторонних. Ежедневно обедал дежурный врач больницы. Ольга Николаевна, проявлявшая ко мне большую нежность, часто просила отпустить меня к ней с утра. В таких случаях я, в сопровождении горничной Даши, сестры жившей у Ольги Николаевны Дуняши, приезжала к девяти часам, отстаивала обедню в домовой церкви, пила с Ольгой Николаевной кофе в ее маленькой столовой наверху (большая столовая была внизу) и шла гулять в сад, который занимал десятину, простираясь от террасы дома до каких-то переулочков, выходивших на Первую Мещанскую. Весной этот сад покрывался несметным количеством подснежников, образовывавших сплошной голубой ковер. Перед балконом бил фонтан, а в заднем конце находились грядки с клубникой.

К завтраку из своего флигеля приходил Борис Борисович, которого я гордо называла своим другом. Он был ко мне удивительно мил в те годы, играл со мной на китайском биллиарде, водил в цирк. За обедом я всегда старалась сесть с ним рядом. В нашем конце стола обычно группировались врачи больницы: приятель Бориса Борисовича Борис Глебович Лебедев, приятель дяди Коли профессор Голубинский, мой приятель хирург Аркадий Александрович, который лечил меня от всех болезней: вырезал гланды в горле, оперировал аппендикс и с детских лет внушил мне интерес к хирургии. Аркадий Александрович был красив, симпатичен и все его любили. Наша с ним единственная размолвка произошла в тот день, когда он прочитал этикетку на стоящей перед ним бутылке кюрасо по-латыни «куракао», а я возмутилась тем, что он не учел «с».

Хозяина дома Бориса Сергеевича до обеда, подававшегося в 6 часов, никто, кроме его камердинера, не видел. Его распорядок дня был весьма своеобразен: он вставал не ранее 4-5 часов дня, долго совершал свой туалет, обедал, принимал рапорт делопроизводителя больницы Ильи Семеновича Петухова, вечером играл в винт или пикет с кем-нибудь из гостей. Когда все расходились, он читал «Московские ведомости», просматривал отчеты по больнице и, страдая бессонницей, принимался бродить по дому, ища какого-нибудь собеседника.

Ольга Николаевна, всю жизнь страдавшая мигренями, жаловалась, что иногда во время этих ночных странствований Борис Сергеевич подходил к ее кровати, будил ее и спрашивал: «Оленька! Не болит ли у тебя голова?» – на что она вполне резонно отвечала: «До сих пор не болела, но теперь, несомненно, заболит!»

Лицо Бориса Сергеевича до последних дней хранило следы красоты. На всей его внешности, на манере говорить лежал отпечаток d'un grand seigneur минувших времен. Все в доме его побаивались и шепотом передавали друг другу, в каком настроении он находится, в духе или не в духе. Гостеприимный по природе, Борис Сергеевич любил, когда у него собиралось много народу, но в последние годы сам уже не выходил к столу. Он страдал подагрой, передвигался с трудом и постоянно сидел в гостиной с ногами, укутанными клетчатым пледом.

Тем более неожиданным было, когда незадолго до своей смерти он вдруг вышел в залу, сел к роялю и заиграл свой романс «Я вас любил». Все его дети были тут и подхватили мелодию. Я слушала, затаив дыхание. И слова, и музыка казались мне непревзойденной красоты. Много лет спустя, в глухую морозную ночь, на краю света, я услышала те же звуки по радио. Надя Обухова пела романс Бориса Сергеевича. В ту пору я совершенно разучилась плакать. Чувствующий аппарат моей души был как бы выключен действием защитных сил, что давало возможность какого-то существования. Но тут, при первой фразе, я остолбенела, потом мгновенно осознала действительность, прелесть прошлого, ужас настоящего, горечь обид. Томящая боль дошла до предельных глубин, и хлынули слезы, заливая подушку.

Я уже говорила, что Ольга Николаевна видела много тяжелого на своем веку, но вкуса к жизни не потеряла; она была общительна, легка на подъем. Не отнимая лорнета от своих подслеповатых глаз, она любезно принимала гостей и с удовольствием играла по маленькой в карты. Ходила она быстро, легко, напевая про себя фразу из вальса «Louis XV», если была в хорошем настроении.

Осенью и весной наступали периоды, которые она называла «перелетом птиц». Петербургские родственники – Тимашевы, Мирские, Голицыны, Шереметевы, Булыгины – ехали в южные именья, останавливались на несколько дней в Москве и заезжали к Сухаревой. В один из таких «перелетов» я увидела чету Булыгиных – Александра Григорьевича, грузного человека с бакенбардами, и его жену Ольгу Николаевну, худую, «как рыбья кость». Так как я в это время учила басни Лафонтена, то тихо сказала маме, когда они вошли в гостиную: «Le Chene et le Roseau»[8]. Кто-то это услышал и передал Булыгину, который пришел в восторг и торжественно повел меня под руку к столу, жалуясь, что Таня назвала его «дубиной».

Часто к обеду приезжал Дмитрий Сергеевич Трепов на известной всему городу «серой пристяжной». Иногда он бывал со своей красавицей женой Софьей Сергеевной, урожденной Блохиной, но чаще один.

Однажды мы опаздывали к обеду. Мама волновалась, так как Борис Сергеевич любил садиться за стол ровно в 6 часов. Дорога была скверная, снегу выпало мало, полозья наших саней скрипели по трамвайным рельсам, и мы бесконечно долго тащились по Большой Лубянке и Сретенке. Около Сухаревой, где по воскресеньям шла большая торговля, нас вдобавок задержал какой-то уличный скандал. За столом, вся под впечатлением этого переезда, я обратилась к Трепову со словами: «Вам, как градоначальнику, должно быть интересно узнать, что Ваши городовые поймали вора. Мы видели, как они тащили какого-то ребенка, впрочем, не совсем ребенка, ему было лет сорок…» Тут я зарапортовалась, и взрыв хохота не дал мне договорить.

Это было перед рождественскими каникулами. Вскоре я должна была получить отметки за 2-ю четверть и ехать в Петербург к папе, о чем с восторгом рассказывала за обедом. Каково же было мое удивление, когда на следующий день, возвратившись домой из гимназии и с бальником под мышкой, гордая наполнявшими его пятерками, я увидела ждущего меня городового. Этот городовой вручил мне бумагу, в которой значилось, что «девице Татьяне Сиверс воспрещается выезд из Москвы, так как она должна фигурировать в качестве свидетельницы по делу о поимке „сорокалетнего ребенка“». Трепов и Борис Шереметев решили меня разыграть.

По воскресеньям днем к Ольге Николаевне иногда заезжала вторая дочь Трепова, Таня. Ей было лет восемнадцать, она была прелестной и подарила мне свою карточку с трогательной надписью. Думается, я была тут для отвода глаз и истинной причиной ее посещений Сухаревой и нежности ко мне был Борис Борисович. Ольга Николаевна думала то же самое. Ей нравилась мысль иметь Таню Т. в качестве belle-fille. Мы обе старались помочь делу, уходили из комнаты, «чтобы не мешать», но наши труды не увенчались успехом. Борис Борисович молчал как убитый или, вернее, как старый холостяк, которым он уже становился, если не по внешности (он был очень моложав), то по годам.

Своеобразной фигурой у Сухаревой был дальний родственник Шереметевых Константин Борисович Алмазов – молчаливый скромный человек лет пятидесяти, бедно одетый, часто небритый. Он вдруг исчезал на некоторое время, потом снова появлялся. Никто точно не знал, где он живет. Говорили, что он страдает запоем и несколько раз даже сидел в сумасшедшем доме. Один раз мы встретили его, идущего без шапки по Сретенке и во весь голос распевающего псалмы. По существу же Константин Борисович был очень достойным человеком – большим знатоком русского языка и старинных русских обычаев. Иногда он нарушал молчание и изрекал какую-нибудь цитату или своеобразное стихотворение собственного сочинения на совершенно неожиданную тему, например о тарифах в бане.


Ежегодно 21 февраля в Странноприимном доме происходило своеобразное торжество. После заупокойной литургии по его основателям – воспетой в народной песне графине Прасковье Ивановне и ее муже – устраивалась беспроигрышная денежная лотерея в пользу неимущих невест. Затем следовал грандиозный поминальный обед. Гостей принимали граф Сергей Дмитриевич и графиня Екатерина Павловна, которые приезжали к этому дню из Петербурга со всей семьей.

В 1904 году я впервые присутствовала на этом торжестве. Домовая церковь и прилегающие залы были полны народу. Золото военных и придворных мундиров и светлые платья дам придавали этому сборищу весьма колоритный вид. К началу богослужения, совершаемого митрополитом при участии протодиакона Розова и синодального хора, прибыли великий князь Сергей Александрович и великая княгиня Елизавета Федоровна: он – высокий, худой, с неприятным, маловыразительным лицом, она – стройная, красивая, приветливая. После обедни, когда все перешли в соседний зал, где стояли столы с кулебяками, икрой и всякими подходящими для духовенства закусками, я попала в окружение почетных гостей и, по указанию Ольги Николаевны, принялась занимать разговором преосвященного Анастасия. Узнав, что меня зовут Татьяной, митрополит спросил, как я провела бывший недавно свой день именин. Я принялась с увлечением рассказывать, что получила в подарок жаровню и маленький медный таз для варки варенья. Подошедший великий князь Сергей Александрович тут же осведомился, какое варенье я больше всего люблю, и разговор продолжался еще некоторое время в таких же наивных тонах; потом все перешли в актовый зал, где на возвышении стояли «неимущие невесты». Эти девушки были должны по очереди подходить к урне и брать билетик, на котором была обозначена сумма от 50 до 200 рублей. По выходе замуж, согласно завещанию Прасковьи Ивановны, эти девушки получали павшую на их долю сумму с шереметевского счета.

По окончании официальной части великий князь и его жена уехали, и начался бесконечный поминальный обед, причем тут уж я сидела на дальнем конце с докторами больницы и чувствовала себя просто и весело.

Меньше чем через год после описанного мною дня в Кремле разорвалась бомба Каляева, которой был убит великий князь Сергей Александрович. Елизавета Федоровна, находившаяся в Николаевском дворце, услышала взрыв, выбежала на площадь и увидела тело мужа, разорванное на куски. По общим отзывам, брак ее с великим князем не был удачным, а наоборот, таил в себе большую драму, но картина взрыва оказалась так ужасна, что великая княгиня резко порвала со светом и ушла в круг духовных интересов. Много толков, и в большинстве своем недоброжелательных, вызвало в московском обществе ее посещение Каляева. В чем состояла беседа, длившаяся два часа, осталось неизвестным, но по выходе из тюрьмы Елизавета Федоровна подала царю ходатайство о помиловании. Люди называли этот ее поступок позой, исканием популярности и всячески осуждали женщину, у которой, по евангельскому изречению, недостойны были развязывать ремешки на обуви.

Из всех петербургских Шереметевых, проводивших день 21 февраля 1904 года в Москве, ярче всех мне запомнилась старая графиня Екатерина Павловна, урожденная княжна Вяземская, внучка друга Пушкина, и две молодые дамы, которые на первый взгляд показались мне похожими друг на друга. Я тихо спросила у мамы: «Две сестры?» – на что мама ответила: «Нет, две красивые сестры!» Это были: старшая дочь графа Шереметева Анна Сергеевна Сабурова и жена его сына Петра Елена Богдановна, урожденная баронесса Мейендорф.

Графине Екатерине Павловне в ту пору было за пятьдесят, и она одевалась уже по-старушечьи. Я всегда видела ее в костюме английского покроя, цвет которого менялся в зависимости от случая. Безупречно красивые черты ее лица, высокая, плотная, несколько сутуловатая фигура и спокойные без всякой аффектации манеры производили впечатление благородства и простоты. Из разговоров у Сухаревой башни можно было понять, что роль Екатерины Павловны в семье оставалась пассивной и воля ее в большинстве случаев подавлялась бурным и деспотическим нравом мужа. Припоминаю рассказ о мелком, но характерном эпизоде на Фонтанке или в Михайловском. Вздумав как-то проверить счета буфетчика и увидав, что на стол тратится ежедневно более пуда сливочного масла, графиня Екатерина Павловна нашла это количество чрезмерным и попросила его сократить. Домовая челядь отомстила ей самым коварным образом: на следующий день графу Сергею Дмитриевичу не был подан тот кружочек масла, который он привык есть за утренним чаем. На вопрос: «Что это значит?!» – дворецкий ответил: «Графиня приказали экономить масло». Последовавшая гроза навсегда отшибла у Екатерины Павловны охоту нарушать установившиеся порядки.

Не знаю почему, мне показалось в церкви, что Анна Сергеевна Сабурова и ее belle-soeur Елена Богдановна похожи между собою. Я, вероятно, была введена в заблуждение их одинаковыми белыми кружевными платьями и черными шляпами со страусовыми перьями. В 1904 году Елена Богдановна была очень молода. Ее большие голубые глаза поражали своей красотой, но за ними чувствовалась какая-то простоватость и даже примитивность. Анна Сергеевна же представляла собой полную противоположность понятиям «простота» и «примитивность». Она была утонченно обаятельна внешне и очень своеобразна внутренне. Принадлежа к тому типу женщин, из-за которых спокон веков лилось «много крови, много песней», она сознавала свою силу и, очаровав собеседника ослепительной улыбкой, любила озадачить его каким-нибудь совершенно неожиданным вопросом или суждением. Склонная к мистицизму, Анна Сергеевна ощущала в себе свойства древних сибилл – вплоть до ясновидения. Эти сибиллические черты возвышали ее в собственных глазах над общим уровнем, и она действовала в этом ключе, подчиняя своей воле очарованных окружающих.

Брак Анны Сергеевны Шереметевой, одной из первых невест в России, с ничем не выдающимся кавалергардом Сабуровым был заключен по ее личному желанию и вопреки воле родителей. Судя по рассказам, которые я слышала у Сухаревой, граф Сергей Дмитриевич, видя, что «нашла коса на камень», пожал плечами, сказал: «Твой вкус не мой вкус» – и дал свое согласие. Много лет спустя, в Калуге, вспоминая прошлое, Анна Сергеевна со свойственным ей неожиданным озорством вдруг сказала: «Выдавая меня замуж, родители были очень довольны от меня отделаться, они чувствовали, что со мной можно ждать всяких неприятностей, не то что с сестрой Марьей, которая всегда была кроткой и покорной».

Брак Сабуровых, по-видимому, оказался удачным. Александр Петрович благоговел перед женой и со страхом подходил к дверям ее комнаты, предварительно узнавая у ее любимого сына Бориса, в каком она настроении. Московские Шереметевы говорили: «Алик Сабуров очень недалекий», однако мой отец, который с ним впоследствии сталкивался по делам архивным и генеалогическим, ничего подобного не находил. Может быть, слишком яркая индивидуальность Анны Сергеевны была причиной того, что он производил впечатление «мужа королевы».

Революция застала Сабурова на посту петроградского губернатора. Из позднейших отзывов его подчиненного Александра Сергеевича Иваненко, служившего шлиссельбургским исправником, я могла заключить, что особыми административными талантами Сабуров не отличался. Во всех сколько-нибудь сложных случаях он прибегал к советам своего beau-rere[9]. Павла Сергеевича, наиболее просвещенного члена семьи Шереметевых.

Упомянутый мной Александр Сергеевич Иваненко происходил из обедневших курских помещиков, был человеком добродушным, медлительным и не лишенным некоторой хохлацкой хитрости. Зная о повышенном интересе своего начальника к родословным изысканиям, он, после очередного доклада, решил завести с губернатором разговор на генеалогические темы и посмотреть, «какое у того будет выражение лица». Содержание разговора было таково:


Иваненко: – А ведь мы с вами, Ваше превосходительство, находимся в некотором родстве или, вернее говоря, в свойстве.

Сабуров (высокомерно): – То есть как это так?

Иваненко: – Ведь вы изволите быть женатым на графине Шереметевой?

Сабуров (еще более высокомерно): – Ну и что из этого?

Иваненко (не торопится с объяснением, чтобы понаблюдать, как нарастает гнев на лице его собеседника, и наконец изрекает): – Вот, изволите ли видеть, Шереметевы находятся в родстве с Тютчевыми, а моя мать, урожденная Тютчева… (За этим следует обстоятельное доказательство дальнего, но несомненного родства.)


Стрелка барометра, отмечавшего настроение Сабурова, мгновенно с деления «буря» перескакивает на «ясно». Доказанное родство, хотя бы самое дальнее, это своего рода тотем, священное понятие, с которым не шутят. Поэтому Александр Петрович, довольный тем, что не стал жертвой мистификации, примирительно подает Иваненко руку и говорит: «Так что же вы сразу не сказали, что это через Тютчевых?»


Возвращаюсь к 1904 году. Двадцать шестого января неожиданным порт-артурским нападением японцев заканчивается мирный период российского бытия и страна входит в полосу внешних и внутренних потрясений. С начала войны на Дальнем Востоке на улицах Москвы появились военные в косматых папахах, стены и заборы украсились лубочными картинками патриотического содержания, а в домах люди передавали друг другу пущенную кем-то остроту: «Воюют макаки и коекаки». Однако, в силу того что война между этими двумя породами людей велась где-то за тридевять земель и из семьи Шереметевых никто не находился в действующей армии и во флоте, заметных изменений в укладе жизни окружавших меня людей не произошло. Великая княгиня открыла в Большом Кремлевском дворце склад Красного Креста, где московские дамы ревностно, хотя и не совсем умело, шили солдатское белье. (Мама предпочитала брать работу на дом, причем я была приставлена к изготовлению кисетов.) Вот и все.

Совершенно иначе мною стали восприниматься военные события, когда весною мы переехали в Аладино. Бабушка, для которой патриотизм не был внешне обязательной этикеткой, а составлял сущность ее цельной и горячей натуры, жила вестями с фронта. Кровно связанная через отца с русским флотом, она переживала морские неудачи с такой болью и вместе с тем с такой верой в конечную победу Андреевского флага, что мы все заразились этими настроениями. Помыслы всех аладинцев были направлены к Тихому океану, где на знаменитом «Новике» плавал и сражался бабушкин любимый племянник Андрей Штер. Мы, то есть Сережа, Ника и я, пели «Варяга», знали наизусть имена всех русских и японских кораблей и восторгались подвигом «Стерегущего», а трагедия Цусимы была воспринята в Аладине как личное, незабываемое горе.

Осенью 1904 года был заключен Портсмутский мир и Россия вступила в полосу революционных событий. Все слои русского общества оказались вовлеченными в борьбу если не активную, то во всяком случае словесную. О политике говорили всюду. Различие политических убеждений стало тем мечом, который рассекал семьи на два непримиримых лагеря, порывая наилучшие отношения. При полном неумении русских людей корректно спорить, малейшее расхождение во взглядах переходило на личную почву. Летели фразы вроде «Только одни подлецы могут так думать!», и люди расходились врагами.

В силу своего уклада и вековых традиций, семья Шереметевых стояла на правом фланге этого идеологического фронта. Исключение составлял дядя Коля, либерально-демократические взгляды которого считались многими недопустимо левыми и приписывались влиянию его любимого дяди с материнской стороны Дмитрия Николаевича Шипова.

Однажды на уроке истории Степан Федорович Фортунатов, знакомя нас с выдающимися деятелями земства, поднял палец и сказал: «О! Дмитрий Николаевич Шипов – это историческая личность». Гостя в Ботове, я рассказала об этом, и дядя Митя смеялся, узнав, что уже попал на страницы учебника. Не знаю, насколько сбудется прогноз Фортунатова о Дмитрии Николаевиче, но я вспоминаю о нем как о человеке исключительной души и большого ума.

В 60-х годах прошлого века состояние Николая Павловича Шипова (отца) состояло из большого дома на Лубянке, имений в Рузском и Волоколамском уездах и железных заводов в Нижегородской губернии. Кроме дочери у него было три сына: старший из них, Николай Николаевич, по окончании в 1865 году Александровского лицея вышел в кавалергарды, и вся его дальнейшая карьера была придворно-военной. С 1881 по 1884 годы он командовал кавалергардами, в силу чего сам он и его семья пользовались неизменным расположением императрицы Марии Федоровны (шефа полка) и были близки к Аничкину дворцу. Николай Николаевич женился на дочери Наталии Николаевны Гончаровой от ее второго брака с генералом Ланским. Софья Петровна не унаследовала красоты матери. У нее было правильное, но тяжелое, несколько одутловатое лицо.

Второй сын Николая Павловича – Филипп Николаевич – после недолгой военной службы вышел в отставку, женился на вдове Лидии Васильевне Хомутовой, через несколько лет разошелся с ней и поселился сначала в Нижнем, а потом в Москве, представляя собой тот тип неисправимо легкомысленного бонвивана, который описан Толстым в лице Стивы Облонского.

Младший из сыновей Шиповых – Дмитрий Николаевич, – сдав экстерном кандидатские экзамены в Петербургском университете, двадцати двух лет женился на Надежде Александровне Эйлер, правнучке знаменитого математика Леонарда Эйлера, и в полном согласии прожил с ней всю жизнь вплоть до 1920 года, даты смерти обоих супругов.

Если в 60-х годах шиповское состояние исчислялось в 9 миллионов, то за двадцать лет оно значительно пошло на убыль. В конце 70-х годов дела были уже запутаны. Николай Павлович понес крупные потери из-за краха одного из московских банков, во главе которого стоял некто Струсберг. Сыновья – Николай Николаевич и, главным образом, Филипп Николаевич – тратили много денег. За Филиппа Николаевича два раза отец платил крупные долги. Самый же сильный удар по шиповскому состоянию был нанесен, как ни странно, серьезным и скромным Дмитрием Николаевичем, который, имея доверенность отца, во время отсутствия последнего, по неопытности, субсидировал своего дядю Дмитрия Павловича Шипова суммой в миллион рублей. Деньги эти безвозвратно погибли, так же как и заводы Дмитрия Павловича, под которые они были даны.

В 1881 году Николай Павлович решил при жизни произвести раздел имущества между своими сыновьями. Дом на Лубянке продали Российскому страховому обществу. (И теперь там штаб-квартира КГБ. – Прим. ред.). Главная часть состояния – нижегородские заводы – досталась Николаю Николаевичу, который вместе с тем принял на себя погашение всех отцовских обязательств (в том числе выплату 200 тысяч рублей сестре Ольге Николаевне). Филипп Николаевич, после того как из денег, реализованных от продажи дома, в третий раз оплатили его долги, получил в пользование имение Осташево (без права продажи), а Дмитрий Николаевич – имение Ботово, где и поселился, занявшись сельским хозяйством и земской деятельностью (он был вскоре выбран председателем Волоколамской уездной управы, а впоследствии – Московской губернской управы).

Войдя во владение нижегородскими заводами, Николай Николаевич учредил при них нечто вроде опекунского совета, ведающего выплатой обязательств, но с проведением выплаты как будто не торопился. Я слышала, что Ольга Николаевна была даже вынуждена написать императору Александру III письмо, в котором всеподданнейше просила воздействовать на ее брата, который не платит долгов.

В начале 80-х годов у Николая Николаевича Шипова было пятеро детей (четыре дочери и один сын). Он был командиром кавалергардского полка. Все это требовало больших средств, а с деньгами бывало подчас так туго, что дело доходило до сдачи в заклад бриллиантов. Об этом знала императрица Мария Федоровна и, когда на торжественных приемах она не усматривала на плече Софьи Николаевны фрейлинского шифра, то укоризненно качала головой и говорила: «Софи! Что, опять?!» Эти подробности я знаю от второй дочери Шиповых – Дарьи Николаевны, с которой я стала очень близка лет с шестнадцати. Если в силу материальных недоразумений между Шереметевыми и семьей Николая Николаевича и произошло некоторое охлаждение, то оно отнюдь не распространилось на племянницу Довочку, которую любили у Сухаревой за ее доброту, веселый характер и за то, что «в ней нет ничего петербургского» (в устах московских Шереметевых это было большой похвалой).

В первый раз я увидела Довочку, когда мне было лет тринадцать-четырнадцать, на обеде у Филиппа Николаевича Шипова, который в то время был управляющим московским отделением Дворянского банка и жил в казенной банковской квартире на Садовой-Спасской. Дарья Николаевна вместе со своим мужем Петром Николаевичем Давыдовым (внуком партизана) остановилась на несколько дней в Москве, проездом из своего саратовского имения за границу, и объезжала родственников. Когда она, очень высокая, стройная, в черном гладком бархатном платье с высоким воротом, с крупными бриллиантами в ушах и улыбающимися глазами вошла в столовую, я почувствовала в ней если не петербургский, то во всяком случае и не московский тон. В ту пору Довочка была очень lady-like.

Петр Николаевич, шумный, говорливый, подвижной, был на полголовы ниже жены. За столом он покрывал все голоса своими громкими и блестящими французскими фразами, произносимыми с большим апломбом. После обеда, оглушив нас столь же громкой, бравурной игрой на фортепьяно, он уехал в клуб, где его ждала карточная игра. (Давыдов был страстным игроком и одним из основателей Нового клуба в Петербурге на Дворцовой набережной. В этом клубе произошел большой скандал, когда Давыдов уличил генерала Галла в нечестной игре.)

Дарья Николаевна относилась к мужу дружески-спокойно. На обеде у дяди Филиппа она после его отъезда весело продолжала шутить с окружавшими ее двоюродными братьями Шиповыми и Шереметевыми и как будто не замечала его отсутствия. В 1910 году Давыдов скоропостижно умер, сравнительно молодым человеком. Дарья Николаевна осталась независимою, богатою вдовой. Детей у нее не было. Я не знаю, как это случилось, но в 1912 году мы с ней, несмотря на разницу лет, оказались большими друзьями, причем Довочка меня всячески баловала. Широкая и добрая по натуре, она относилась ко мне с детской непосредственностью и прямолинейностью. Прямолинейность мышления доходила у нее до маниачества, а маниачество с годами развивалось по одной строго определенной линии. К сорока годам Довочка казалась уже не совсем нормальной, и люди невольно вспоминали, что ее мать, Софья Петровна, несколько раз заболевала серьезным душевным расстройством.

Idée fixe Довочки была крайне своеобразна: выросшая в эпоху Александра III и близкая к его двору, Дарья Николаевна привыкла ставить Россию превыше всего, любить Францию и ненавидеть Германию. Ее ненависть к Германии впоследствии перешла на персону Вильгельма II и отчасти на императрицу Александру Федоровну. Повсюду ей мерещились германские козни, и даже мелкие личные неудачи она приписывала действию «темных немецких сил». Спорить на эту тему было бесполезно. Вильгельм подкупал ее горничных, которые, по его заданию, доставляли ей всевозможные неприятности: чаще всего рвали новые чулки. Лекарства из аптеки тоже в любой момент могли быть «им» подменены какой-нибудь отравой. Дарья Николаевна торжествовала, когда разразившаяся в 1914 году война как будто оправдала ее предвидения германской опасности.

Но я забежала на целое десятилетие вперед. О том, как мы с Девочкой отмечали столетие Отечественной войны на Бородинском поле, я буду говорить позднее, а пока, в виде компенсации за устремление вперед, хочу повернуть лет на пятнадцать назад и перенестись в обстановку придворных балов времен Довочкиной юности и вспомнить два экспромта, записанные Мятлевым в ее carnet de bal. Отнюдь не преследуя цели щеголять в своих записках чужим остроумием, я привожу эти стихи, которые запомнила со слов Дарьи Николаевны, только на тот случай, если сам автор о них забыл и они не будут помещены в полном собрании сочинений в разделе «юношеские произведения».

И блеск Алябьевой, и прелесть Гончаровой

Когда-то Пушкин воспевал;

Но рост такой большой, как Довочки Шиповой,

Он вероятно не встречал.

Тогда бы навсегда порвал он струны лиры,

Отбросил далеко пастушечью свирель

И, пробку сняв с своей прадедовской рапиры,

Голицына бы вызвал на дуэль[10].


Осенью 1905 года грянули первые революционные раскаты; необходимость реформ висела в воздухе. К власти призвали князя Петра Дмитриевича Святополк-Мирского, который в качестве министра внутренних дел должен был объявить «политическую весну». В семье Шереметевых (за исключением дяди Коли) его деятельность (или, вернее, намерения) не вызывали никакого энтузиазма. Говорили: «Пепка Мирский – прекрасный человек, но какой же это государственный ум?!» Видя, как рушатся незыблемые устои русской жизни, Борис Сергеевич моральную ответственность за этот беспорядок крайне наивно возлагал на отдельных «левонастроенных» лиц своего же класса, вроде Дмитрия Николаевича Шипова, Георгия Евгеньевича Львова, Павла Долгорукова.

Большие толки вызвало в то время «либеральничанье» графа Нессельроде, который творил в Саратове какие-то невообразимые вещи, вплоть до раздачи земли крестьянам, и, что еще хуже, отправился с Павлом Долгоруковым в Париж с целью уговорить французов не давать денег русскому правительству. За это последнее Нессельроде был лишен придворного звания.

Когда эта весть дошла до Москвы, она явилась поводом к бурной сцене в семье Шереметевых, в центре которой совершенно случайно оказалась мама. У Сухаревой обедал проездом через Москву граф Сергей Дмитриевич Шереметев. После обеда все поднялись, как всегда, в гостиную к Борису Сергеевичу, и мама, без всякой задней мысли, спросила: «Не знаете ли вы, за что снято придворное звание с графа Нессельроде?» (Она действительно ничего не знала ни о самом Нессельроде, ни о его деятельности и никак не могла предполагать, что десять лет спустя Шурик женится на его внучке.) Граф, будучи с утра разъярен новым примером деградации дворянства, усмотрел в мамином вопросе сомнение в справедливости постигшей Нессельроде кары. Кроме того, он вероятно (и совершенно ошибочно) приписывал маминому влиянию либеральный образ мыслей своего двоюродного брата, считая, что спокон веков всякое вольнодумство исходит из Парижа. Во всяком случае, охваченный приступом неукротимого гнева, он закричал:

«Как за что?! Неужели предательство Нессельроде – недостаточная к тому причина? Это ваши революционные взгляды губят Россию!» и т. д. и т. п.

Дядя Коля, который был подвержен таким же приступам гнева, как и его двоюродный брат, не заставил себя долго ждать и закричал не менее громко, что он запрещает говорить со своей женой в подобном тоне. До меня, находившейся в зале, доходили раскаты весьма крупного разговора. Тут же, не дожидаясь чая, мы уехали к себе на Пречистенский бульвар. На следующий день родители Шереметевы, крайне недовольные происшедшей накануне ссорой и обеспокоенные возможными неприятными последствиями (они находились в материальной зависимости от племянника), вызвали к себе сына и предложили ему написать Сергею Дмитриевичу извинительное письмо. Два дня дядя Коля ходил взад и вперед по кабинету, крутя спадавшую на лоб прядь волос, что было признаком глубокого раздумья, но письма не написал.

Опасения стариков Шереметевых были напрасны. Переводить моральное недовольство в область денежных отношений было совершенно не в стиле графа Сергея Дмитриевича – он был выше этого. Единственным следствием вышеописанной размолвки стало то, что на целый ряд лет отношения между дядей Колей и им были порваны. Только в 1912 году, когда мы оказались на хорах Дворянского собрания по поводу какого-то торжественного заседания, посвященного Бородинской битве, Сергей Дмитриевич первый подошел к нам, поздоровался и потом сказал кому-то из окружающих его родственников, настолько громко, что я слышала: «Какая у Саши милая дочь!»

В конце декабря 1906 года умер Борис Сергеевич, и с его смертью закрылась красочная страница моих отроческих воспоминаний, связанная с жизнью Шереметевых у Сухаревой башни. Уже с осени Борис Сергеевич стал заметно слабеть, а с декабря начал заговариваться. И наяву, и в бреду главной думой его были революционные события в России, с которыми он никак не мог примириться. Когда кто-то пожаловался в его присутствии, что на улицах Москвы развелось много хулиганов, он вздохнул и сказал: «Вокруг престола много хулиганов, вот что нехорошо! – Потом посмотрел на портреты предков и добавил: – Если бы они сошли со стен, что бы они сказали!»

Похороны в Ново-Спасском монастыре были очень торжественные. Преосвященный Трифон (Туркестанов) произнес надгробное слово, могилу покрыли грудой венков: от «преображенцев», от дворян Московской губернии, от служащих Странноприимного дома. День был ясный, морозный. Возвращаясь с похорон, я была грустна и печально глядела сквозь сетку закрывавшего мне лицо оренбургского платка на сверкающие купола Кремля и Замоскворечья. Я вспоминала, как Борис Сергеевич встречал меня после некоторого перерыва (болезнь, летние каникулы), ласково трепал по щеке, говорил, что я выросла, и тут же добавлял стереотипную немецкую фразу: «Сорняки всегда растут». Мне представлялось, что эти слова он уже тысячу раз говорил всем детям семьи, что это был тот милый ритуал, через который прошли в свое время и дядя Коля, и дядя Борис (доросший до 2 аршин 14 вершков[11]), и мне нравилось быть сопричастной всей этой детской компании давно минувших дней.

С такими грустно лирическими мыслями я села за поминальный обед, накрытый в зале Странноприимного дома, и была буквально ошеломлена, когда между жареной осетриной и дрожащим на блюде бланманже сильно подвыпившее духовенство затянуло «Вечную память». Относясь с большим уважением к старорусским обычаям, я никогда не могла привыкнуть к этому пережитку языческой тризны – поминкам, которые мне всегда казались чем-то неприличным. И теперь, когда русский народ с такой легкостью отрекся от прежних традиций, я с удивлением вижу, что обычай коллективной еды и питья у открытой могилы остался во всей его неприкосновенности.

Летом 1905 года дядя Коля отказался от двухмесячного отпуска, чтобы использовать его зимой на заграничную поездку. План этого путешествия разрабатывался с осени, и заранее были заказаны круговые билеты, что было удобнее и дешевле. По настоянию дяди Коли я была включена как непременная участница этой поездки. Наше отсутствие из Москвы должно было захватить рождественские каникулы и январь месяц; даже разразившееся в Москве вооруженное восстание не могло разбить этих планов. Моя первая поездка по Европе вспоминается как веселая интермедия в эпоху, полную тревоги и напряженной борьбы, потому я посвящаю ей отдельную главу, выключенную из общего хода повествования, а здесь хочу сказать лишь несколько слов о нашем отъезде из Москвы, описание которого не совсем подходит для «веселой интермедии».

Все железные дороги бастовали, за исключением Николаевской, охраняемой войсками; решили ехать на Петербург, где к нам должны были присоединиться бабушка, дедушка и Сережа. На вокзал мы пробирались окольными путями, так как через центр города не пропускали. У дверей вокзала стояли две пушки, все залы были заняты солдатами, со стороны Пресни доносилась стрельба. Дядю Колю и маму смущала мысль, что наш отъезд могут принять за «бегство с тонущего корабля», и они усиленно подчеркивали, что поездка наша была решена задолго до революционных событий и никакого отношения к ним не имеет.

В Петербурге политическое напряжение ощущалось не так сильно, но все же одиннадцатилетний Шурик, вернувшись из Тенишевского училища, показал мне тетрадь, где было записано «Отречемся от старого мира» и «Вы жертвою пали». Под Двинском кто-то обстрелял наш поезд из пулемета, но на этом все злоключения кончились, и мы перешли в сферу «веселой интермедии».

6

«Ты этого хотел, Жорж Данден!» – слова главного героя одноименной пьесы Мольера, подразумевающие, что герой сам виноват в своих бедах.

7

Щеголь, денди (франц.).

8

«Дуб и тростник».

9

Шурин (франц.).

10

Какой это был Голицын, я точно не знаю. Знаю только, что он был моряком и что его звали Борисом. – Прим. автора.

11

213 см.

Семейная хроника

Подняться наверх