Читать книгу Жена лейтенанта Коломбо (сборник) - Татьяна Москвина - Страница 4
Русские монологи
Дарю тебе платочек
ОглавлениеДействующие лица
Маша.
Маша (неведомо кому). Ты кто будешь? Писатель? О дела! Неужто книжки сам сочиняешь?
Чего ж мне не знать – не читать! Это мне теперь доля кабацкая досталась, и не переменишь ничего, а я грамоту знаю, у матушки попадьи Олимпиады Иосифовны выучилась. В родном селе, в Горюшках. Купи, добрый господин, водочки, всё и расскажу. Не годится женщинам водку пить? Да ну. А сам пьёшь. Раз тебе тепло – хорошо, так и другим тепло – хорошо, нет? Ты радости ищешь, и я радости ищу. А что я в кабаке, так неужто Господь меня в кабаке не разыщет? Разыщет. Я ему песенку тихонько спою прямо в ухо его мохнатое, он меня к себе и заберёт. Ему кто полюбится, он того сразу… Да, пою песенки, меня хозяин за то и держит.
Выпьешь со мной, не побрезгуешь? Я ничем дурным не хвораю, с кем попало не треплюсь. Я тут особенная. Про меня слава бежит, не слыхал? А, слыхал! Нарочно ко мне пришёл? Ах ты голубь мой, да какой ты беленький да чистенький, даром что бородатенький, а с лица прямо дитятко непорченое. Чего ж я тебе, мил друг, не расскажу – всё тебе расскажу.
Я лучше Анны пою.
Спорить не буду – она мастерица. С детства как заголосила, так все и закивали, как сговорившись: Анна, Анна, Анна. Свадьба – Анна, похороны – Анна. Бабушка Ракушка, Ракитина Марья Петровна, хвасталась, что помнит сто сотен песен. А ведь и впрямь однажды зимой мы с девками считать стали, дак со счёту сбились. Она Анне всё передала, вроде как в наследство. Лучшей песеннице села Горюшки напела свои песни бабушка Ракушка, не сто сотен, а сотни две успела. Да под сотню Анна сама помнила – петь не перепеть. До смерти завывать может, и что деньжищ наживёт!
У нас в Горюшках песню уважают. У кого голос колокольцем звенит да память без дырок, греби злато лопатой. В саму Самару могут позвать голосить. (Мы от Самары в тридцати верстах вверх по матушке по Волге.)
У нас что-то бабы всё поют, а мужики так, орут по праздникам. В Новодевичьем, в девяти верстах, дьякон отличался. Духовное пел. А наши любят про Стеньку про Разина, как он ходил-гулял да княжну персицкую утопил, душегуб окаянный. Всю ночку тешился, а потом дружки его подбили княжну за борт бросить, как ветошку какую, это подумать только – живого человека, царя персицкого дочку нежную, красавицу!
Андрюша Луков из Костромы добрую песню раз привёз. Моё сердечко стонет, как осенний лист дрожит. Извела меня кручина, подколодная змея, догорай, моя лучина – знаешь? Не знаешь? Мущинская песня, мужик поёт, не житьё ему без милой. Не, наши засмеяли, говорят, нечего про всяких-разных слабаков петь. А разве мущина по своей милой уж и заплакать не может? У деда Михайлы когда жёнка померла, он всю зиму чёрный ходил. Раз у тебя сердца нет, так ты, что ли, шибко сильный выходишь? Али, может, выходишь ты чурбан?
Чурбан, на котором дрова колют. Стоит себе, не колышется. А посмотреть кругом – так всё на белом свете колышется да трепещется. Ветерок дунет – на берёзке да на осинке листочки задрожат, по воде рябь побежит, песчинки закрутятся. Малая букашка полезет по травинке – та закачается! Как будто все друг дружку слушают и на всё отзываются, и птица любая поёт – и знает, что её слушают и радуются, дерево слушает, на котором она сидит, а на дереве – все-все веточки, и со всею живностью, червяк по листу ползёт, и он слушает. А у нас в душе почему не так? Разве Господь снаружи людей живёт?
У меня вот и внутри, как снаружи – всё трепещется. Скажешь мне ласковое слово – и сердечко прыгает, обругаешь – я неделю реветь буду, ей-богу. Я тогда с мая до жатвы каждый день плакала, перед сном. Это сколько дён выходит? Ни один не пропустила. Когда тогда? А ты не торопись, мил дружок.
Значит, всю жизнь слышу я, как-де Анна хорошо поёт. А чего хорошего?
Чем ей петь?
Родителев дом зажиточный, пятнадцати лет замуж выдали за Васю Курихина, живёт не тужит. Нынче-то ей уж за тридцать будет, а в девках красавица была. Троих родила, раздобрела маленько. Коровья задница, груди с полпуда будут, щёки – яблоки, одно загляденье. У нас таких любят. Ладно бы на свадьбах вопить – нет, она страдания взялась петь, а какие там страдания, что она знать-то знает про страдания?
Страдания! Страдания петь, так надо, чтоб тебе душу разодрали, а ты обратно склеила, да недоклеила. Вот тогда звук пойдёт с трещиной, с дребезгой, с такой завойкой, чтоб глиняных да деревянных прожгло, каменные сердца пробило.
Село наше большое, торговое, тридцать сотен христиан наберётся. Мы под крепостью-то не были. Народ вольный, озорной, поди его пройми бабскими причитаниями. «Ой, грусть-тоска, уехал милый». Грусть-тоска, хрусть доска. Они только в бороду ухмыльнутся – а что, взял да уехал, обычное дело, сама виновата, нечего ухи разевать да враньё наше слушать. А так-то вообще любо, когда баба страдает. Вроде как был ты глиняный-деревянный, а стал золотой-серебряный, раз по тебе так убиваются красиво. Приедешь, дескать, милый, стукни в стену – а я выйду, тебя встрену, а нет тебя – сердце стонет, солнце меркнет, дождик землю прибивает. Чего дивиться, что наши мужики ходят к небу нос задравши.
Я страдания один раз всего и спела, когда дед Михайла Курихин, он Анне свёкор, пустил меня в общую избу на святках посидеть. Дай ему Господь долгих дней, сам велел – «спой, Маша». Он случаем слышал, как я пою. Не знаю, как я осмелилась! Как смогла! Охрипла сначала от страху, а потом в охотку пошло, разгорелось. Тихо в избе стало, перестали галдеть, смолкли и на меня смотрят.
У девок слёзки набежали, ох ты Матерь Пресвятая Богородица. А дед Михайла глядит так непонятно, вот будто я ему дочь родная и он за меня загордился.
Он мне потом и говорит – осенью, когда конец работам, сделаем большие посиделки в общей избе, ты приходи, выбирать будем лучшую песенницу.
Ты что, говорю, Михайла Михалыч, чего там выбирать, когда Анна твоя лучшая песенница который год на Горюшках. Правда, говорит, так ведь надо и другим попеть-покрасоваться, тёмно время провести, так ты, Маша, приходи. (Я Маша Туркина.) Большой души человек Михайла Михалыч, всё наше село к нему в душу помещается, всё-то он об людях думает, изба-то общая – его изба, на курихинской земле построена, правда, деньги миром собирали, но Михайла крупней других положил, все знают. Чего у нас друг про друга не знают? Чего скроешь?
Я вот и скрыла бы, да как стряслось со мной – в один день все в селе прознали.
Уж четыре года миновало.
Отец мой, Иван Иваныч, плотник потомственный, знатный мастер, топором бьёт – как иголкой шьёт. Конька на крышу, медведика детишкам обладить, крыльцо починить, всё запросто, ни от какой работы не бегал. Раз позвал его родственник по мачехе (мать моя рано померла), ейный дядя, Ерофей Садовников, в Самару. Пристройка у него во дворе новая – резьбу хотел, по перилам, по окошкам, чтоб краше было. Знает – Иван Иваныч мой непьющий и лишнего не запросит. Только сказал, девчонку свою Машку прихвачу. Дак что не взять – бери, перин в доме завались. А у него, у Ерофея, ещё и другой дом с лавкой, к Волге поближе, там в лавке два сына сидят. Куда одному пузу-то два дома? Сам из простых.
В мае было, перед Николой Вешним. За три дня, что ли. Мне месяц как семнадцать стукнуло, уж отец давно мне жениха вроде как приглядывал, да только не торопился – я одна у него, им Господь с мачехой детей не дал. А я наших-то парней дичилась – что они всё «гыы» да «гыы». Живи с таким озорником до гробовой доски. Чего в бабе смешного нашли, чего гыгыкать?
Приехали, хожу я по саду, всё у них как у нас, слива да вишенье, ничего сверх обыкновения нет.
Хорошо, бусы красные, любимые, догадалась надеть и рубашку шитую. А юбка будняя была, что в дороге, не успела переменить. В сундуке внизу лежала, а мне в сад охота! Я ж не знала.
Чего не знала – парень там ходит. Волос тёмный, вьётся прям в кольцо, глаз карий, и всё-то он улыбается, а на небе ни облачка и жарит, как в июле.
– Сударыня, – говорит.
Сударыня!
– Вы Иван Иваныча дочка будете?
Киваю, а голос нейдёт. Онемела.
– Первый раз у нас в Самаре?
– Почему это первый, – отвечаю. – Бывала.
Тоненький голос вылез, как вот кошку за хвост крутят. – А я, – говорит, – вашему отцу тёзка буду, а Ерофею Матвеичу племянник. Вас как звать-величать?
Я думаю – что, Машей сказываться? А какая я ему Маша? Я Марья Ивановна Туркина. Так и назвалась.
Ему что – знай себе улыбается. Лицо чистое (а у Ерофея оба сына рябые). Ресницы как у девки длиннющие и загибаются, главно дело, будто завитые.
– Вы, – говорит, – Машенька, не стесняйтесь, я сам деревенский, из Отрадного села буду, вот к дяде на ученье приехал.
На ученье-то он приехал, а из лавки чуть не каждый день убегал. Тётка Матрёна, Ерофея супружница, ему потакала. Зато если Ваня наш за прилавком – выручка в три раза поболе будет. Девки-прислужницы нарочно нужду в доме выдумывали, чтоб к Ванечке в лавочку лишний раз заглянуть.
Поговорили мы тогда и разошлись. А в одном доме живём.
Ты, что ли, голубь, таких историй не знаешь? Как молодец с молодицей, в теплынь, под вишнёвым цветом, сходятся? В саду всё было, да. Тайком встречались, никто в доме и не заметил.
Ласковый был парень, ничего не скажу. Стишки знал чувствительные, обхожденье понимал. Я думала, вернусь домой, он сватов пришлёт, всё честь по чести. Все ж свои, не чужую какую девку спортил.
А он накануне как нам уезжать с отцом, вызывает меня в сад да и говорит:
«Меня, Машенька, через неделю Ерофей Матвеич в Москву посылает, к родственнику, в большом магазине знаменитом мне место будет. Прости ты меня, милая моя, не судьба нам видеться с тобой. Ничего тут не поделаешь, прощай, Машенька, до свидания!»
Потом уже прознала, что в Москву его от позора отсылали, больно лих на девок оказался, и когда только успевал.
Денег мне сунул, десять рублей, небось, в лавке украл, а то где ему взять.
Я стою тогда столбом и денежку эту в кулаке держу, думаю, порвать её, что ли, али в лицо ему бросить…
И что надо говорить на такой случай? Адью, Ваня? Это я сейчас разъясню, к чему приплела.
У нас в Горюшках дед Василий живёт, нам родня дальняя. Он в солдатах был, с французом воевал, в их столицу Паришь дошёл. И была у него любовь с французинкой паришьской Мари. Восемь десятков лет деду Василию – а помнит он ту Мари паришьскую и об сю пору вздыхает. Что ж, говорю, хороша была? Что, лучше наших волжских, да быть того не может. Коса у неё, что ли, длиньше, круче бока, голос звончее?
Да нет, бает дед Василий. Волос у неё был тонкий, недлинный, сама невеличка, тощенькая, быстроногая, вёрткая такая. Голос журчавый, негромкий, и всё будто со смешком пополам. А глазами стрижёт, бреет и кровь отворяет!
– А по-каковски вы с ней разговоры-то разговаривали? – спрашиваю.
– Дак я пока воевал, маленько стал понимать, да и она немножко выучилась, смышлёная такая была. Сама-то портнишка, иголочница, платьишки шила, только всё больше перешивала, но гордая была – чисто королева. У нас только барыни чванятся, а в той стороне и торговки рыбные важничают, будто княгини какие.
Что ж, говорю, тут доброго?
Доброго, отвечает дед, ничего нет, да только занятно, что бабы – они там ля фам называются – себя держат, будто они леденцы на ярмарке. Ты им по-простому, мол, не желаете ли, а они на тебя посмотрят как приценятся, усмехнутся, плечиком дёрнут и дальше пошли улички паришьские подметать. Платьишки у них нежные, а что под платьишками, вот на чём люди сидят, то у них так и вертится, так ходуном и ходит! Видала, как рыбу сетью ловят али бабочек в сачок? Вот так этих ляфамочек поймать охота.
И не помню, чтоб моя Мари загрустила, слёзку пустила когда. Весёлая как птичка, и всё-то она работает, всё порхает. И охорашиваться любила, пёрышки чистить. То платочек поменяет, то шляпку. И в зеркальце смотрит и сама себе улыбается. А ласкалась так, что во всю жизнь не забыть. Думал – любит она меня.
Прихожу к ней напоследок, так и так, уходит мой полк, с утра зайду попрощаться насовсем. Прими, не обессудь – и серёжки ей с голубыми камушками. Смеётся, серёжки мои нацепила, перед зеркалом повертелась – ой, ой, Ваня, она меня Ваней называла, говорит, мне со двора идти пора, моя маман маляд, болеет, значит. Утром приходи.
Утром захожу, она кофий пьёт. Чуть голову в мою сторону повернула. Адью, Ваня! Я-то думал, на прощанье любовь у нас будет, а она мне ручкой машет, и вся любовь.
Подумай, три месяца прожили равно как муж с женой. Адью, Ваня!
Наша-то баба выла бы целый день. Да какой там день, она бы за неделю перед разлукой уже выть начала, и через месяц опосля закончила. А у французинок такого не принято. Пришёл – хорошо, ушёл – ещё лучше.
Задело меня. Выходит, дуры мы дешёвые супротив тех ля фам.
– А что, спрашиваю, дед Василий, в той войне, я подзабыла, кто победил?
– Как это кто победил, одолели мы французов, – отвечает Василий.
– Может, потому и одолели, что бабы наши по своим мужикам выли? А не ручкой им делали – адью, Ваня?
Может, и так, отвечал мне дед Василий. Да и наверно так. А только надо всё ж таки себя помнить. Каку-никаку гордость соблюдать. Уважение тогда больше будет, ну и цена подымется.
Запомнила я тот разговор обидный, только зря меня дед учил.
Как сказал мне Ваня тогда – «До свиданья, Машенька», так внутри всё оборвалось и по тому обрыву сердце моё прямо в Волгу и покатилось.
Ревмя ревела, обнимала, в ногах у него валялась. Ох, стыд какой. Но никому из старших ничего не сказала, да только отец сам догадался. Домой вернулись, я топиться бегала, ей-богу – проследил меня батя. В бане запер. Не знаю, сколько я там просидела, да только раз поутру выбила я окошко и пешим ходом в Самару. Тридцать вёрст.
Чего говоришь? Что ж никто красну девицу не подвёз? Были подводы по дороге, забоялась я. Зачем пошла? Слушай, дружочек, кто ж это сказать может, зачем я шла. Думала – увижу его. Думала – скажу ему. Я не в уме тогда была. Сами ноги несли.
Днём гроза собиралась, потемнело, а как я до Самары дошла, тут и хлынуло. Бегаю взад-вперёд по улице, где Садовников дом, нитки на мне сухой нет, и думаю: хорошо бы молоньёй сейчас прибило, смерть моя тогда без греха будет и всем родным облегченье.
А тётка Матрёна меня из окна приметила и в дом затащила, ну причитать. Уехал, говорит, вчера злодей, душу всю из нас вытряс, и что мы денег перевели девкам платить за позор. Ты, говорит, Машута, не реви, мы тебе жениха найдём грех венцом прикрыть, ты девица видная, Иван Иваныч человек известный, Ерофей мужик добрый, приданое справим первый сорт. Что ж тут поделаешь, от сотворения мира такая история тянется, ходят эти кудрявые нам на погибель.
Я и не ревела. Закоченела я как-то. Приехал батя за мной, а я молчу всю дорогу. Так и промолчала с месяц, а потом…
А потом, голубь, Господь мне спасение послал. Стала я про себя петь тихонечко, и сердцу облегчение вышло. В огороде хожу – пою, на Волге на бережку сижу – пою. И главное дело, что я пою-то! Случилась у меня тайна великая, для меня великая, а так-то она маленькая тайна, мне по росту – вишь, я кроха какая. Никому я своей тайны не говорю, а внутри-то распирает, потому как не может эта моя тайна в тишине жить, никак не может. Одначе кому сказать?
Я тогда в селе не показывалась совсем, разве в церковь схожу – и домой. Кто я теперь, ни баба, ни девица. Будут за спиной гыгыкать, а без них тошно. Зашёл к нам раз по общим делам дед Михайла, я минутку улучила и шепчу ему – Михайла Михалыч, поговорить надоть. В сад его увела, в самый дальний угол, где мама покойная дубочек посадила, а он уж тень густую даёт, летом в той тени спать можно запросто. Сели мы с ним под тем дубочком.
– Михайла Михалыч, говорю, ты меня петь позвал на посиделки, а я вот не знаю, как тебе и сказать…
– Да скажи уж как-нибудь, – смеётся. – Али боишься? Не боись, никто тебя не обидит, подумаешь, беда какая. Хуже бывает, Машенька.
– Нет, тут не то, Михайла Михалыч. Я… песню придумала. Нашло на меня. Сама песню придумала.
– Какую такую песню?
– Страдания.
Он и говорит: а ну-ка напой.
Я духу набрала и начинаю. Обычно страдания длинные выходят, а у меня всего-то четыре куплета, да только больше не надо.
Мне казалось, он смеётся,
А он навек расстаётся.
Люди добрые, поверьте,
Расставание хуже смерти…
Я когда пела, глаза от страху зажмурила, а жуть как хочется лицо деда Михайлы увидеть, как он слушает мою песню… Мою!
Зачем было сердце вынуть,
Полюбить, потом покинуть.
О разлуке если бы знала,
Никогда б я не страдала.
Подсматриваю я, значит, за ним, и вижу – у Михайлы-то обычно глаза с прищуром, а тут раскрылись и блестят, вот будто он плакать собрался или уже отплакал.
А тут кто хочешь заплачет, у меня такой напев коварный. Я одно коленце с одних страданий взяла, другое – с других, а потом по-своему и вывернула. Первый и третий куплет поются одинаково, а второй и четвёртый – иначе, те с наскоком, а эти с оттяжкой.
А в прощальный наш денёчек
Я дарю тебе платочек.
На платочке – сини поймы,
Возьмёшь в руки – меня вспомни.
Я схитрила немножко. Подрубила жизнь под песню. Платочек-то был на самом деле, я, когда в доме у Ерофея жила, взяла с собой работу, платок разукрасить, красным по белому. Цветами.
А потом я этот платок на четыре части разрезала и по-другому вышила, чтоб вроде как для мущины, носы-усы обтирать, вышло. Петушков пустила, уточек. И в уголках маленькие буковки «МТ» вывела, Маша Туркина, стало быть. Все четыре платочка я ему подарила, да только не в прощальный денёчек. Если б я про такую его подлость знала, так сраной тряпки бы не дала! Ну, а для песни другое нужно.
Петь надо про чистое, про хорошее. Ты вот мне сердце разбил, а я тебе платочек дарю на память. Я выхожу молодчина, да и ты через меня герой, такой, что в песню тебя не стыдно вставить. Мало ли, куда ты поехал! Может, служба такая. В песне про то не поётся.
До свиданья, милый скажет,
А на сердце камень ляжет.
До свиданья, до свиданья,
Не забудь ты моё страдание.
Спела и обмерла. Жду, как дед Михайла приговорит. Я-то цену своей песне знаю, а людей разве разберёшь.
А он непонятно как-то крякнул, головой покачал, и говорит:
– Эх, жизнь наша! Эх, Маша-Маша! Знала бы ты, как я свою жену-покойницу любил! Да. Жену любил, а была одна женщина в Самаре, на Никольской улице жила…
Совсем не то говорит, мне про песню надо, а он про жену! Что ж, говорю, песня-то моя, дед Михайла, как тебе песня?
Он уж наладился мне про свою зазнобу с Никольской улицы рассказывать. И даже будто не понимает, что я спрашиваю.
– Я сама придумала – и слова, и напев. Страдания мои – понравились тебе? – говорю.
– Сама придумала, да… не верится что-то, хотя я таких страданий не слыхал, – отвечает. – Ты меня прости, Маша, я знаю, что ты меня обманывать не будешь, только я ещё не встречал человека, который вот – песню сочинил. Вроде знаю, что такие бывают, но во всю жизнь не видал, понимаешь? Песни – они будто сами собой приходят, как дожди. Будто их сама Волга сочиняет или трава, или тёмный лес, или дорога… Не дергай губками-то, верю, что твои это страдания, только ты когда пела – это будто не ты была, а незнамо кто. Меня, человека бывалого, дрожь пробрала! Ты знаешь что, ты в избе не сказывай, что сама придумала. Говори – слышала в Самаре, поверят.
Знаешь, мил человек, огорчилась я. Думала, похвалит, а совсем не то вышло. И как-то душа повернулась против этих посиделок в общей-то избе. Если уж дед Михайла не понял, так там и подавно не поймут. Одначе пошла…
Зачем пошла, голубь? Поплакать на миру захотелось, чтоб знали, чтоб пожалели, чтоб сердца ихнии наружу вылезли. Дак они и вылезли, чтоб их черти съели.
Я в ту пору как хмельная ходила – песни меня одолели. Я ещё три штуки придумала! Одну жалостную, две смешные. Про хорошую любовь, без обиды.
На окошке два цветочка,
Голубой да синенький,
Никто любви нашей не знает,
Только я да миленький.
Так и было поначалу-то у нас с Ваней, весело было, мы всё хохотали с ним.
Я тебе, мой дорогой,
Да подарю платок с каймой,
Платочек всем показывай,
Про любовь не сказывай!
Опять этот платочек, дался мне платочек. Не знаю, чего он сызнова в мою песню просунулся. Правда, этот платочек радостный, а тот грустный был. Так и выходит, что разные это платочки.
Три вечера мы тогда в избе просидели. Спервоначалу, все бабы, что с голосом, по одной песне напели, а дед Михайла и ещё трое мужичков выбирали тех, кто получше. Пятерых выбрали. Я в тот вечер не свою песню пела, а знакомую – «Летят утки и два гуся», и не во весь опор летела, а так, вполноги. А всё равно отобрали меня.
Второй вечер всякое пела, и свою спела, «На окошке два цветочка», народ смеялся, ногами подтопывал, в пляс просился.
Тут уж мы двое прошли дальше, я и Анна…
Что молчу, дружок? Дак вспоминать неохота. Я деда Михайлу не послушалась, призналась миру, что придумала сама песню-страдание. Как я спела? А так не поют. Что толку-то, всё равно Анну лучшей песенницей признали.
Я потом деда Михайлу спрашивала, как такое может быть. Я когда отпела, тишина стояла, и слышно было, как у народа сердце тукает. Это разве бывает? Только один дурак потом в избе крикнул – «Это Машка об себе страдает!», и они загыгыкали…
Михайла Михалыч мне разъяснил – опешили люди, понимаешь. Они к другому привыкли. Так, знаешь, чтоб песенкой почесало немного в приятном месте. А ты душу рвёшь. Ты погоди, они обвыкнутся, залюбят тебя больше Анны.
Не стала я годить, голубь мой бородатенький! Что-то моркотно мне в селе моём сделалось, и в один прекрасный день ушла я в Самару, и уж чураться чужих подвод не стала, и села к мужикам в телегу, чего беречь сокровище-то, которого нету.
Вот сюда и прибилась. Тут, во втором дворе, в левом флигеле, комнатка моя, хочешь – заходи. Пою когда? Дак каждый вечер пою, коли просят.
Я росла и расцветала
До семнадцати годов,
А семнадцати годов
Кружит девушку любовь.
Ой Самара-городок, беспокойная я,
Беспокойная я, успокой ты меня!
Слыхал, что ли? Моя. Рублёвика, чай, не жалко за такую песню? Ох ты, миленький ты мой, пятишницу отвалил. Я ж теперь помадку себе куплю, конфеток шиколатных. Платочек? Платочка я себе, голубь, покупать не стану, не люблю я энтих платочков, пущай им девицы голову покрывают да бабы кутаются. А я теперь незнамо кто. Была я Маша Туркина, а стала волжской волной, травкой расту и ветерком над всеми вами вею. Помру я скоро, так думаю.
Знал бы ты, как это хорошо. Да ничего ты не знаешь, писатель.
Отец? Папашка мой в прошлом году Богу душу отдал. Поплакала я немножко, как весть получила, денёк, наверно. Я уж реветь как прежде не умею. Вроде жалко, а только вся та жизнь для меня теперь как на другом берегу и в тумане не разглядишь её вовсе.
Ещё чего расскажу, дед-то Михайла, хрен старый, на другой день опосля того, как мы с бабами в общей избе перед ним выкомаривались, свататься ко мне припёрся.
Вот насмешил так насмешил!