Читать книгу Граф Мирабо - Теодор Мундт, Theodor Mundt - Страница 3
Часть первая
I. Друзья в Отейле
ОглавлениеВ начале Булонского леса, на расстоянии не более одной мили от Парижа, лежит прелестный Отейль со знаменитой виллой, когда-то принадлежавшей писателю Буало, в которой и при последующих владельцах, одним из которых был доктор Жандрон, всегда проживали самые известные и блестящие умы Франции.
В настоящее время жила в ней уже тринадцать лет одна из милейших французских женщин, госпожа Гельвециус, купившая виллу после смерти своего мужа, знаменитого философа и свободного мыслителя, и устроившая в ней, с присущим ей вкусом, место, где собирались ее друзья, а также все, кто считался в то время в Париже, в известном смысле, личностями значительными и выдающимися.
В этой с виду не блестящей и совершенно по-деревенски устроенной вилле, под легким и прелестным скипетром женщины, все господство которой выражалось в искусстве насаждать между всеми свободу и доверие, образовался самый интересный, самый жизненный, но, в глазах правительства, самый опасный круг общества.
Со времени салона госпожи Жофрэн в Париже, в котором в течение почти полстолетия собирались все великие умы, отечественные и иностранные, не было во Франции такого значительного общественного круга, какой образовался у госпожи Гельвециус в Отейле. Здесь стоял еще воздвигнутым алтарь идей, посеянных Клодом Адрианом Гельвециусом[1] в его книге «Об уме», настроившей против себя одинаково сильно духовенство и парламент и публично сожженной палачом. И друзья Гельвециуса, которые, как, например, Дидро и барон Гольбах, были отчасти его сотрудниками по этому творению, остались преданными дому, где его вдова с любовью и верностью хранила память о нем и его книге. Сюда же присоединились более юные силы: маркиз Кондорсэ, милейший, сверкающий умом и остроумием Шамфор, затем доктор и философ Кабанис, с некоторых пор сам поселившийся в Отейле, и, наконец, с недавнего времени граф Габриель Рикетти де Мирабо, новая, введенная в этот кружок Шамфором личность, на которую свободомыслящие передовые люди отейльской виллы возлагали большие надежды.
Этот деревенский салон, где часто с шумом обсуждались вещи, крайне подозрительные для Версаля, казался совершенно невинным, благодаря личности самой госпожи Гельвециус. Веселость, изящество и ум соединялись в ней с детской добротой, ежеминутно дававшей себя чувствовать в смягчающем, примиряющем влиянии на все, что происходило вокруг нее.
Ее необыкновенная красота в молодости не исчезла еще и в поздние годы. Большие выразительные глаза, на ком бы они с улыбкой ни останавливались, неотразимо влекли к себе каждого. И если Элиза Гельвециус появлялась иногда, как светлый гений, и, руководя разговорами в своем салоне, уверяла всех и каждого, что скоро должно совершиться нечто новое и великое, что спасет французский народ и освободит его от гибельного состояния и вырождения, то вслед за этим опять, как тонкий и насмешливый дух своего кружка, она легкой шуткой или остротами умела рассеять слишком тягостное настроение или смягчить явную горечь в спорах.
Стройная и величественная, госпожа Гельвециус как своей внешностью, так и манерами не давала забывать о ее высоком аристократическом происхождении. Однако обращение этой аристократки, невольно напоминавшее, что она была дочерью графа Линевиля, соединялось с особой, ей лишь свойственной простотой и любовью к деревенской жизни и деревенским занятиям.
Свой философский салон в отейльской вилле она устроила как бы на фоне сельской фермы, которой усердно занималась и содержала образцово. Особенно заботилась госпожа Гельвециус о своем птичнике, где ежедневно проводила по несколько часов в возне с курами, утками, гусями и множеством всевозможных птиц; наибольшее удивление возбуждали уход и дрессировка чижиков. Дорогие певчие птицы в красивых клетках были развешаны по наружным стенам дома и часто звучно и шумно вступали в разговор друзей. Не было на этой необыкновенной даче недостатка и в собаках и кошках; последние в особенности принадлежали вместе с птицами к любимцам хозяйки и были всевозможных пород.
Полная гармония и согласие, господствовавшие в царстве госпожи Гельвециус, несмотря на разнообразие животных, приписывались ее почитателями тому очарованию, с которым эта милая женщина управляла всем, что ей принадлежало.
Сегодня госпожа Гельвециус покинула ранее обыкновенного свои любимые занятия с животными, которым посвящала всегда часть утра. Нужно было заняться приготовлениями к приему гостей, ожидаемых в отейльской вилле к обеду. Два особых торжественных повода побудили госпожу Гельвециус сделать эти приглашения. Сегодня должен был обедать у своей старой приятельницы, с которой он уже давно был в самых сердечных отношениях, доктор Бенджамин Франклин, чему весь кружок радовался, тем более что вследствие шумных чествований и приглашений, которыми его забрасывали со времени его вторичного прибытия в Париж, Франклин сделался редкостью даже для кружка самых близких друзей. Великий договор свободы и независимости, обосновавший самостоятельность и независимость Североамериканских Соединенных Штатов и предварительные условия которого были в прошлом, 1783 году, подписаны в Париже Франклином – в качестве полномочного министра своего отечества, – и представителем Англии, был брошен в жизнь Парижа, как горящая искра. На каждом шагу виделись тому самые сильные доказательства, и сделалось настоящей модой осыпать почтенного старца Франклина чествованиями и отличиями.
А потому и госпожа Гельвециус с большим трудом обеспечила за собой на сегодня его присутствие; выбор же для этого именно сегодняшнего дня имел еще особое основание, не столько из политических видов, сколько из ее милого кокетства.
Сегодня праздновала она свой пятьдесят шестой день рождения и хотела это почтенное число своих лет довести в особенности до сведения Франклина, которого дружба с ней довела до того, что он просил ее руки; маленькой хитростью хотела она заставить его отпраздновать этот день с ней вместе, чтобы объяснить ему свой возраст, столь мало подходящий для вступления в брак.
Доктор Франклин, вступивший теперь в семьдесят восьмой год жизни, восемь лет тому назад, приехав в первый раз в Париж для переговоров о признании Францией независимости Североамериканских Соединенных Штатов, просил руки прелестной вдовы Гельвециуса. Но Элиза уже тогда чистосердечно ответила, что не пойдет за него замуж, и теперь, хотя их взаимная дружба и расположение лишь усилились с тех пор, она опять с той же твердостью повторила свой отказ. В первый раз Франклин старался получить эту дорогую руку в одно время с Тюрго, бывшим министром Людовика XVI, а теперь, когда несколько лет тому назад смерть удалила его великого соперника, он, этот живой, светлый старец, вновь прибыл в Париж к своей любви.
Госпожа Гельвециус, при всем своем желании не скрывать своих пятидесяти шести лет, не могла, однако, отказаться от одной интересной новинки в своем туалете, которым вообще она стала заниматься в последнее время. Именно сегодня, когда она намеревалась отпугнуть своего старого обожателя, ей вздумалось украситься новой прической, введенной недавно в моду молодой королевой Марией-Антуанеттой.
До сих пор госпожа Гельвециус верно следовала модам регентства, а так как при этом она была мила и привлекательна, то и годами не думала им изменять. Она была неотразимо прелестна с золотой пудрой на прекрасных белокурых волосах, никогда почти не уменьшала размера фижм и не могла отказаться от маленьких мушек с бриллиантиками.
Сегодня же, ради шутки, она совершенно изменила прическу, а с нею вместе и весь свой туалет. Это была прическа à lа jardiniere[2], необыкновенно придуманная и устроенная знаменитым парикмахером королевы господином Леонаром. Состояла она в высоко взбитом головном уборе, сделанном из искусно сложенной и навернутой салфетки, обвитой и наполненной всякого рода зеленью: маленьким артишоком, головкой капусты, хорошенькой морковью, репкой и др.
Окончив с помощью камеристки это нововведение в своем туалете, госпожа Гельвециус, громко смеясь, стала перед зеркалом рассматривать происшедшую с ней перемену, на которую, впрочем, не находила причины гневаться. Напротив, новая прическа, казалось, очень шла к ней. Она начала своей искусною рукой ее поправлять, когда вошел слуга и доложил, что некоторые из ожидаемых гостей вошли уже в переднюю.
Это были Кабанис и Шамфор, поспешившие прийти первыми в салон своей приятельницы и принятые ею с особенным радушием.
– Мы, по праву доброго соседства, не стыдимся быть точными! – начал Шамфор, подходя к ней и почтительно целуя протянутую ему белую, маленькую ручку.
– Напротив, господа, – возразила госпожа Гельвециус со своей очаровательной улыбкой, – я вовсе не нахожу, что вы живете тут, как добрые соседи и верные друзья. Я воображала, что вы оба поселились в нашем Отейле, чтобы можно было пользоваться вашим милым обществом ежедневно и ежечасно. Если же, как сегодня, я приглашаю вас торжественно к обеду, то неужели вы считаете, что можете не появляться к нашему дружескому завтраку? Хорошо ли это? Конечно, милого доктора Кабаниса надо простить, потому что с тех пор, как он практикует в Отейле, он не может освободиться от больных, хотя ему и следовало бы помнить, что я тоже принадлежу к его больным. Почему же, господин лейб-медик, вы еще не навестили меня сегодня?
С этими словами она подошла к молодому человеку, стоявшему в мечтательной небрежной позе в глубине комнаты, и, взяв его за руку, притащила к креслу, сев сама напротив и указав Шамфору на стул возле себя.
Кабанис был молодой человек, лет двадцать семи, казавшийся еще моложе благодаря тонкому и стройному сложению и своему нежному, будто прозрачному, выражению лица. Все его существо выражало как бы страдание, отчасти вследствие чрезмерно усиленных занятий последнего времени, отчасти же бывшее отпечатком поглощавших его философствований.
Совершенную противоположность составлял друг его, Шамфор, человек лет сорока двух, здоровый и сильный. Он был поразительно красивой наружности; правильные и тонкие черты его выражали ум и приветливость, а вместе и главную черту характера – неотразимую мягкость и кротость. Однако лицо его могло вдруг резко измениться и принимало тогда будто свое обычное выражение неприятного, капризного настроения, при котором он, как молнией, метал своими остротами.
Одет был Шамфор по обыкновению несколько небрежно; даже свежесть белья могла бы быть более безукоризненной. И сегодняшнее особое приглашение не нарушило той небрежности, которую он приписывал своему недостатку в желании нравиться и равнодушию к обществу. Напротив того, Кабанис, вообще тщательно следивший за своим туалетом, сегодня особенно постарался почтить элегантностью приглашение своей приятельницы.
– Действительно, – сказал Кабанис с тонкой грустной улыбкой, – все утро сегодня я был занят больной. Врач, начинающий свою практику, как я, в маленьком Отейле, должен дорого ценить, если какая-нибудь бедная женщина вздумает получить воспаление, и если он может, ухаживая за ней, дать поесть ее бедным детям, которые кричат и просят хлеба.
– Да, это правда, наш друг Кабанис должен здесь начинать практику с одними только воспаленными бедными людьми, – заметил Шамфор с сарказмом. – И в этом отношении он настоящее дитя своего времени, ибо практика с воспаленными бедными людьми скоро будет главным занятием во всем мире, а в особенности в нашей, с ее голодающим населением, Франции.
– Скажите мне лучше, Шамфор, где вы пропадали сегодня, – возразила госпожа Гельвециус, дружески смотря на него. – Если же вы никакого удовлетворительного извинения привести не можете, то следует предположить, что вы хотите нарушить торжественно заключенный со мной договор. Вы переехали в Отейль с тем, чтобы быть моим гостем и моим полным пансионером, и это вы обещали со всеми клятвами дружбы. Только квартиры я не могла вам предоставить в моей тесной вилле, и это к счастью для вас; иначе кончилось бы тем, что я держала бы вас, как своего пленника, так как я с завистью отношусь к каждому часу, который вы проводите не у меня.
В глазах Шамфора блеснул луч глубокой благодарности к ней, и черты его приняли на минуту мягкое и сердечное выражение. Но сейчас же голос его зазвучал легкомысленно:
– Я не мог прийти сегодня, потому что был занят делами двора, Версальского двора, да, да, блестящего двора наихристианнейших величеств, короля Людовика XVI и королевы Марии-Антуанетты. Подобно тому, как мой друг Кабанис работал для воспаленных бедных людей, так я все утро работал для двора. Этьенн Монгольфье был у меня, и я помогал ему в приготовлениях для его воздушного шара – этого нового чудоизобретения, который, по особому повелению их величеств, будет сегодня пущен им в Отейле. Весь двор прибудет сегодня сюда пополудни, чтобы в третий раз восхититься удивительным зрелищем; он не может достаточно надивиться, что есть вещь, которая сама собой может подняться вверх. При дворе невозможно подняться, если не начинен предками и интригами, а воздушная машина Монгольфье совершенно просто доказывает им, что нужно быть наполненным одним лишь воздухом, чтобы подняться гораздо выше, до самых облаков. Этот добрый, любящий зрелища двор не подозревает, что шар Монгольфье есть лишь предвестник той вещи, которая в один прекрасный день сама по себе и своими силами поднимется до небес и потребует своего господства над лежащей под ним землей. Я подразумеваю народ. Не походит ли он уже теперь на наполненный шар, который своею собственною движущею силою начинает дрожать и взлетит, как только услышит поданный ему сигнал? Этими мыслями был я поглощен, помогая сегодня утром моему другу Монгольфье приспособить его машину для нового воздушного путешествия. Говорят, что герцог Шартрский изволит тоже подняться в нем на воздух. Итак, не прав ли я, дорогой друг, оправдываясь тем, что я работал сегодня в интересах двора? Монгольфье прибудет тоже сюда, чтобы засвидетельствовать вам свое почтение и предложить вам и всему вашему обществу места для зрелища.
– Возможно ли? – воскликнула госпожа Гельвециус, с удивлением всплеснув руками. – Что за необычайные новости я вдруг узнаю от вас? И все это может происходить в этом маленьком, насквозь, как фонарь, видимом Отейле, без моего ведома? Право, я здесь, в моей вилле, точно пустынник в своей лесной хижине, чувствую себя страшно покинутой и от всех и всего отрезанной!
– А я, взглянув на эту новую модную прическу, осмелился предположить совсем противное! – воскликнул Шамфор, галантно указывая рукой на головной убор госпожи Гельвециус и почтительно кланяясь. – Я думал, что наш прелестный друг и со своей стороны сделал приготовления к тому, чтобы при сегодняшнем посещении двора представить наш Отейль в праздничном виде. Ведь этот наряд прекрасной вдовы нашего великого вольнодумца Гельвециуса не более и не менее как уступка придворной моде. Однако я должен сказать, сударыня, что новый убор удивительно идет вам и самым изящным образом символизирует вашу вечно юную прелесть. Госпожа Гельвециус может смело носить на своей прекрасной голове зеленую капусту и репу, потому что госпожа Гельвециус представительница чистой и благородной природы, а муж ее писал «об уме»; ум же всегда должен существовать, как сопротивление природе. При нынешнем же Версальском дворе нет ни природы, ни ума, и овощи, которыми теперь кокетничают гордые головы, действуют…
– Вы слишком злой насмешник, Шамфор, – перебила госпожа Гельвециус с некоторой горячностью. – Можно ли все обращать в политику, даже невинные дамские наряды? То ли дело мой кроткий друг Кабанис! Он еще ни разу не побранил меня за мою прическу и, вероятно, находит вполне подходящим, что деревенская жительница, как я, предпочитает украшать свою голову свежей зеленью, чем громадными напудренными локонами.
– Я готов оценить новый убор нашего друга в его наилучшем значении! – воскликнул Кабанис, бледные щеки которого на минуту оживились улыбкой. – Я вижу символ нового лучшего времени, свободы и равенства в том, что моды в отейльской вилле философов начинают сравниваться с модами версальскими. Уже то, что сегодня двор намерен прибыть в Отейль, указывает на необыкновенные признаки времени. Кто слыхал, чтобы король и королева посещали Отейль, место, ни разу еще не тронутое этикетом и с тех пор, как мы, люди просвещения, поселились в нем, пользующееся самой дурной славой у наших повелителей? И вот, как бы в подкрепление этого нового союза между Отейлем и Версалем, председательница нашего кружка присвоила себе прическу королевы Марии-Антуанетты. Это имеет, вероятно, таинственное значение и, не будь передо мной чудных, искренних глаз госпожи Гельвециус, я бы подумал, что тут наметилась измена, и что «свободное общество эгоистов», как называют наш дружеский кружок в Отейле, предается в руки наших врагов!
Госпожа Гельвециус, на которую при ее естественной веселости всякая шутка легко действовала, искренно захохотала при этих словах, а с нею вместе и оба друга. Трудно было не заразиться ее смехом, в котором слышались юношеская веселость и чистосердечие, как у молодой девушки.
– Это очень удачно! – сказала она, продолжая смеяться. – Как видно, ипохондрия доктора Кабаниса исчезает под влиянием отейльского здорового воздуха.
– Однако я действительно должна признаться, – продолжала она, сделавшись опять серьезной, – что с каждым днем становлюсь более искренним другом королевы. Меня привлекает та прелесть простоты, которая проявляется во всем, что приходится о ней слышать. Она, несомненно, прекрасная, благородная душа, желающая добра всем, и если ее влияние овладеет королем, то это направит его на путь спасения и приведет в объятия народа. И не представляется ли уже Мария-Антуанетта передовым бойцом нового времени, затеяв при дворе борьбу против этикета и победив его своей цветущей молодостью и естественной прелестью? И разве она не нанесла первого удара французскому придворному дворянству, в котором настоящая испорченность общества издавна пустила корни? Даже то, что сегодня двор прибывает в такое место, как Отейль, должно, в сущности, считаться новой победой, одержанной королевой над старой придворной партией. Она хочет придать двору более свободное, непринужденное движение, освободить его постепенно от предрассудков, в которых он оцепенел и которые строго отделяют его от народа и народной жизни. Вместе с тем она благодетельна, добра и готова прийти каждому на помощь; всякому новому предприятию она желала бы успеха, и сам господин Этьен Монгольфье пенсией, получаемой им от двора за свое изобретенье, обязан единственно ходатайству королевы.
– Самый же свежий пример любезности королевы относительно передовых умов нынешнего времени – это я! – с особым ударением начал Шамфор. – Моя трагедия «Мустафа и Зеанжир», представленная несколько недель тому назад в придворном театре в Фонтэнбло, так понравилась королеве, что она назначила сочинителю ежегодную пенсию в тысячу двести франков. Я этого не искал, но подумал, что такой знак милости прекрасной королевы мне не следует отвергать. Узнал я об этом неожиданном счастье лишь сегодня утром, но в Париже все об этом знали уже вчера. Я скрыл от вас, что вчера моя трагедия шла в первый раз для большой публики в Theatre francais, потому что иначе вы бы мне покоя не дали, чтобы ехать со мной в Париж. А насколько основательным было мое инстинктивное опасение, вы можете заключить из того, что моя пьеса совсем провалилась вчера в этом театре. Под конец стали барабанить и свистеть, как если бы страшный суд хотел обрушиться на автора. Это печальное известие было мною получено с нарочным сегодня утром. Думаю, что «Мустафа и Зеанжир» не провалилась бы, если бы раньше не имела такого успеха при дворе. В Париже наказали автора и его пьесу за то удовольствие, которое получила королева, потому что там оппозиционное настроение, в особенности против нее, все усиливается: что только отмечено Марией-Антуанеттой, то публика считает своей обязанностью осудить. И вот я сижу с моей пенсией в тысяча двести франков на развалинах моей единственной трагедии, первой и последней. А между тем она стоила больше, чем мои комедии, в особенности «Молодая индианка» и «Смирнский купец», желающие, как видно, удержаться на сцене, несмотря на свои ничтожные достоинства. Но в «Мустафе и Зеанжире» я, подражая Расину, надел маску, с которой мое внутреннее «я» не согласовалось.
Народ, ставший теперь умным, как черт, сорвал с меня маску, бросил мне ее в лицо, оставив мне единственное удовлетворение – бренчать моими тысяча двумястами франками в кармане. И разве не поделом мне это?
В эту минуту разговор прервался, к крыльцу подъехал экипаж, и госпожа Гельвециус поспешила к окну посмотреть, кто прибыл из ее гостей.
– Право же, в экипаже сидит мой старый Франклин! – воскликнула госпожа Гельвециус радостно. – А тот, кто рядом с ним, это маркиз Кондорсэ, наш «снегом покрытый вулкан», как его называл всегда друг д’Аламбер. Напротив них – граф Мирабо. Он выскакивает и с нежной заботливостью сына хочет помочь доктору Франклину выйти из экипажа. Старик, однако, упрямо отклоняет всякую помощь, гордясь еще молодостью своих семидесятисемилетних ног, которыми он, точно американский буйвол на свободе, топчет отейльскую почву. Смотрите, как он прямо и твердо выступает, мой старый Бенджамин!
И она, не сдерживая более своего нетерпения, поспешила на крыльцо приветствовать прибывших; Шамфор и Кабанис следовали за нею.
С радостным возгласом вошел Франклин в дом и тут же, увидя свою приятельницу, сердечно заключил ее в объятия. Однако объятие продолжалось так долго, что госпожа Гельвециус с шутливой досадой освободилась, оттолкнув Франклина от себя рукой, и обратилась с милым и любезным приветствием к Кондорсэ и Мирабо.
– Вижу, что я у моего старого друга Элизы уже не такой желанный гость, как бывало прежде, – сказал Франклин, смеясь, в то время как все общество входило в гостиную. – Даже ради праздника нового свидания я не смею прижать ее к сердцу без того, чтобы она с силой не оттолкнула меня. Мне следует еще извиниться, что я появился к обеду в кителе американского крестьянина; но так как Версальский двор принимал меня в этом мною усвоенным костюме, то я полагал, что и госпожа Гельвециус радушно примет меня в нем.
При этом Франклин с некоторым самодовольством указал на свой костюм, в котором появлялся повсюду. Он состоял из простого суконного сюртука коричневого цвета, сделавшегося уже известным в Париже, и которому гладкие, белые, как серебро, волосы без всякой пудры и круглая с широкими полями шляпа придавали совсем особый отпечаток. Это было одеяние американского плантатора, совсем новое и чуждое в Париже и резко отличавшееся при дворе от вышитых и сверкающих золотом одеяний, равно как от напудренных и надушенных куафюр придворных. Новинка эта пользовалась необыкновенным успехом, очаровывая в особенности парижских дам, которые на всех блестящих празднествах, даваемых в честь американского философа и апостола свободы, самым любезным и кокетливым образом ухаживали за ним.
Однако госпожа Гельвециус так долго смотрела на него своими прекрасными глазами, что Франклин должен был убедиться, что он по-прежнему занимает в сердце своей приятельницы старое и прочное место. Она поспешила сама ему снять шляпу и с нежной лаской надеть, взамен ее, кожаную шапочку, которую он всегда носил. Затем довела его до великолепного, стоящего у камина кресла, приготовленного, как видно, нарочно к его торжественному приему и увешанного свежими розами и лавровыми венками.
Франклин был красивый старец, с редкой правильностью и чистотой очертаний удивительной свежести и ясности. Простота его представляла трогательное благородство. Неотразимая пластическая прелесть его головы нарушалась лишь большими очками, которые Франклин никогда не снимал, но которые вместе с тем усиливали выражение глубокомыслия на лице благородного старца.
– Едва ли где-либо на свете мне так хорошо, как здесь в Отейле, у вас, моя дорогая Элиза! – начал Франклин, озираясь с удовольствием. – Здесь – мир, радость и свобода! Право, если бы мне не нужно было возвращаться в Филадельфию, куда зовут меня государственные дела вновь народившегося отечества, то я охотно бы остался в Отейле и пристроился к идиллии госпожи Гельвециус, хотя бы в качестве надзирателя за цыплятами и чижиками, с обязанностью кормить ее знаменитых птиц. Что вы думаете, мой прелестный друг, могли бы вы предоставить мне у себя хотя бы такое место?
Общий хохот встретил этот забавный вопрос Франклина, обращенный к почтенной хозяйке дома, причем он взял ее руку и прижал к своей груди.
– О, как скоро вы бы соскучились здесь! – ответила госпожа Гельвециус, краснея. – Вы еще слишком молоды для той уединенной жизни, какую веду я с моими чижиками и курами; вас бы стало скоро опять манить на арену, где вы свершили столь великое, но еще неоконченное вами дело. И лично мое общество скоро перестало бы вас радовать, потому что я уже старуха, празднующая именно сегодня свой пятидесятишестилетний день рождения.
– Сегодня, сегодня? – воскликнул Франклин, с юношеской живостью вскочив с места и делая вид, что хочет вновь обнять свою приятельницу. Но к последней со всех сторон стали подходить с поздравлениями, принимаемыми ею с очаровательной приветливостью. С особым удовольствием, казалось, выслушивала она любезные слова графа Мирабо, недавно только принятого в этот кружок. Упрекая себя за то, что раньше не знал об этом праздничном дне, он заявил, что день рождения прелестной женщины следует помнить так же твердо, как праздники святых по календарю, забывать о которых не позволяется даже при самом непродолжительном с ними знакомстве.
– Вот этот француз, у которого язык на месте! – сказал Франклин, подходя к Мирабо, и с доверчивым простодушием, никогда его не покидавшим, запустил пальцы в густой лес волос, оттенявших эту буйную гениальную голову.
В первую минуту граф Мирабо смутился, но сейчас же опомнился, и лицо его, так легко принимавшее резкое и мрачное выражение, обратилось к старцу с дружеским и полным уважения взглядом.
– Собственно говоря, больше всех виноват я, что не узнал о дне рождения нашей приятельницы и не поздравил ее, – сказал маркиз Кондорсэ, человек лет сорока, глаза которого сияли бесконечной добротой, а высокий выпуклый лоб, резкий орлиный нос и слегка сжатые губы обнаруживали знаменитого мыслителя-математика.
– Я полагаю, – продолжал он, добродушно себя обвиняя, – так как в этом кружке я состою счетчиком par excellence[3] и день и ночь провожу за всевозможными вычислениями, что я сделал, вероятно, ошибку в сердечном вычислении, все же другие должны были сами собой прекратиться в такой день, который является формулой всякого для нас благополучия. Тем не менее примите дружеские пожелания вашего старого друга Кондорсэ!
– Это в высшей степени любезно, что никто из вас не считал моих лет! – сказала госпожа Гельвециус. – Как я счастлива, что вы все так хорошо относитесь ко мне! Даже друг наш Кондорсэ, всегда величественно спокойный, точно великолепный ледяной замок, послал мне теплое дуновение из тайников своей любящей души. Однако давайте говорить о чем-нибудь другом. Доктор Франклин должен еще рассказать о своих последних триумфах в Париже. Ведь если в эту минуту парижане, столь опьяненные американской свободой, начинают представляться сами себе новыми людьми, то они этим обязаны лишь пленительному образу Бенджамина Франклина!
– Конечно, опять все у меня пошло прекрасно в этом прекраснейшем Париже! – ответил Франклин, усмехаясь и покойно вытягиваясь в кресле. – Парижские дамы устроили в мою честь праздник в Отель-де-Виль[4], самый блестящий и трогательный из всех, на каких мне приходилось бывать. В то время как я чувствовал себя точно святой в раю Магомета, из трехсот дам была выбрана, по общему мнению, самая красивая, которая должна была доказать участие, принимаемое французскими дамами в достигнутой Америкой свободе. Жребий пал на графиню Диану де Полиньяк, одну из умнейших придворных дам. Она подошла ко мне с лавровым венком и не только возложила его на мои белые кудри, но еще прибавила два поцелуя в обе щеки – один в правую, другой в левую, – в то время как все общество, торжественно и притаив дыхание, прислушивалось к звукам этих поцелуев. Так стояло в праздничной программе, и вы можете себе представить, с каким благоговением и как тихо я в качестве посланника освободившихся американцев сидел во время этой церемонии, которая была значительнее, конечно, простой депеши из Парижа в Америку.
– А как же Версальский двор посмотрел на это? – спросил Шамфор с оттенком колкой иронии, сопровождавшей все его замечания. – Говорят, что графиня Диана получила за это от короля хороший урок. Точнее сказать, он послал ей в подарок одну посуду, нарочно заказанную для прекрасной восторженной графини на севрской фарфоровой мануфактуре. На дне этой интересной вещицы был изображен ваш медальон с известной латинской надписью, сочиненной когда-то в вашу честь нашим д’Аламбером: «Он вырвал молнию у неба, а скипетр у тиранов».
– Да, кажется, все это было так, – заметил Бенджамин Франклин, громко расхохотавшись, и, по своей привычке, потирая от удовольствия руки, прибавил: – Çа ira! Çа іrа![5] – слова, которыми он любил заканчивать фразу, даже если они не подходили именно по смыслу того, что он сказал.
– Çа іrа? – повторил Шамфор. – Хотите ли вы этим подтвердить намерение его величества, поместившего вашу голову…
– Однако довольно об этом, любезный Шамфор! – быстро вмешалась госпожа Гельвециус, причем в ее приятном, почти девическом голосе послышался гнев. – Такое направление разговора мы ведь обыкновенно предоставляем Версалю и аристократам, которые не могут забыть тона времени регентства.
– Да я только и хотел охарактеризовать Версаль! – с живостью возразил Шамфор, причем его прекрасные, выразительные глаза обратились к госпоже Гельвециус с просьбой о прощении. – Эта история, которая для нашего всеми уважаемого Франклина может быть только лестной, в конце концов доказывает лишь то, что свою оппозицию против американского энтузиазма, в котором французский народ в первый раз почуял свежий воздух, король не решается проявить открыто, а облачает ее в таинственные символы, о которых, в сущности, и говорить нельзя. Королева чистосердечнее: сохраняя свою любезность и хорошее расположение духа, она, однако, довольно сильно выражает неудовольствие против симпатий американской свободе.
– Следует признать, однако, – начал с некоторой торжественностью Франклин, – что мы, американцы, начинаем понемногу помогать вам, французам. Нашей победоносной борьбой за освобождение мы нанесли тирании всех стран и народов удар по голове, и она после этого стала сильно покачиваться. Благодарение Богу и нашему великодушному Вашингтону за то, что мы смогли подняться из рабства, в которое свободно рожденный народ был ввергнут надменным эгоизмом британцев, и вновь стать людьми и мужами. Но затем благодарение и вам, французам, за то, что мы двинулись и пришли к цели, потому что вы протянули нам дружескую руку и, подвижные и наэлектризованные, как всегда, направили мнение европейских народов в нашу пользу; это одно уже обескрылило отвагу англичан против нас. Да, вы были первой державой, заключившей после нашей славной революции оборонительный союз и торговый договор с новым свободным государством. В числе же наших соратников мы увидали ваших лучших и благороднейших сынов. Не вы ли послали к нам Рошамбо и прекрасного юношу-героя Лафайетта на помощь для завоевания свободы? Итак, мы должны быть благодарны вам, дорогие французы. А чем мы можем лучше доказать вам нашу благодарность, как не тем, что вползаем с нашей американской свободой в ваше тело и душу и во все члены ваши вдуваем воздух свободы? Да, мужи Франции, вы уже заражаетесь Америкой, и скоро ею заразится все человечество. Слушайте, что вам говорит старый Франклин, настанет новое время! Çа іrа, Çа іrа!
– Да, Çа іrа! – воскликнул граф Мирабо, стремительно поднявшийся и подошедший к Франклину, оживленно жестикулируя. – Оно пойдет, потому что придет! Америка говорит нам: са іга! И это ваше любимое слово, благородный Франклин, которое мы принимаем от вас как полный значения клич, прогремит когда-нибудь и при французской свободе в массах нашего народа. Мы хорошо знаем, чем мы обязаны вам, ибо мы знаем тоже, чем однажды Франция будет обязана себе самой. В Америке уже прозвонил колокол свободы, но Франция, внимая этому отдаленному чудному звону, должна думать лишь о себе, чтобы воспрянуть ото сна рабства. Да, это был долгий, тяжелый сон – рабство Франции под властью королей, но ведь рабство и есть настоящая школа свободы, а Париж, без сомнения, главное место пребывания этой школы нашего времени. В Америке большой, полный будущности народ поднялся и встал своими собственными гражданскими силами, и мы смотрим на него пока с завистью и удивлением. Но во Франции, в Париже, философия давно уже стала учительницей свободы и начала вооружение умов для того, чтобы распилить оковы рабства на ногах человечества. О, я еще помню то громадное впечатление, с которым ворвалась в мою мрачную темницу весть о вашей борьбе за независимость, славные американцы! Мне казалось, что при этом известии Венсеннский замок, в котором я сидел тогда, разверзается над моей головой и расходится потоком света и огня. Представьте себе только бедного заключенного, каким я был целые годы, в тюрьме по воле тирана-отца, обращавшегося со своими детьми и родственниками, как с рабами. И в таком-то несказанном бедствии услыхать о целом народе, разбившем свои оковы! Вы можете себе представить, сколько счастья, а вместе с тем и страдания почувствовал я при этой вести. Я думал, что не выдержу уже больше в моих сырых тюремных стенах. Представив себе прелесть быть солдатом в борьбе, в которой новый мир хочет сбросить иго старого, я написал графу Морепа, прося о позволении уехать в Америку и вступить в ряды войск. Я готов был всего охотнее умереть там, а вместе с тем именем общества просил положить примиряющее расстояние океана между неестественно разгневанным отцом и его сыном. Но мои жалобы и просьбы не были услышаны, и я остался один в своей тюрьме. Тогда-то, в тоскливые ночи, я принял решение, которое будет властвовать надо мною всю мою жизнь. Я задумал бороться и для Франции так, как я хотел бороться для Америки. Я думал о Монтескье, о Вольтере, Мабли, Руссо, принесших нам свет, и дал себе слово подвинуть французов к окончательному осуществлению дела этих великих умов.
При последних словах Франклин поднялся с кресла и, опираясь на палку, которую никогда не выпускал из руки, стоял, внимательно и задумчиво прислушиваясь. Когда Мирабо кончил, он долго смотрел на него серьезным, пронизывающим взглядом и, казалось, изучал его наружность в мельчайших подробностях. Могучее чело Мирабо пылало еще от мыслей, только что с таким страстным возбуждением высказанных им, а в волосах, развевавшихся на его голове, точно грива, казалось, искры трещали.
Франклин, как бы в знак уважения, которое он не считал нужным сдерживать, дотронулся до своей черной шапочки и сердечно проговорил:
– Молодой человек, вы мне чрезвычайно нравитесь, и мне хотелось бы от всего сердца объясниться вам в любви. Если все меня не обманывает, вы будете мужем действия идей этого века, и юная американская свобода через вас зацветет во Франции. Мы сами себя не возвеличиваем, ибо думаем, что эта едва народившаяся свобода есть виноградный сок народов, который начнет бродить лишь в вас, французах, и вы уже получите настоящее вино будущего. Но американцы пролили свою кровь за свободу и независимость, а кровь – всегда великий пример и благословение, утоляющее всеобщую жажду сердца и дающее созревать всяким решениям. То, что я сделал, было незначительно. Иных моих заслуг нет, кроме той, что я находил всего лучше образовать общество из любви, братства и труда, а также из основанной на этом гармонии частного с целым. Если за такой образ мыслей мои соотечественники так щедро вознаграждают меня, облекая бедного типографщика важными поручениями и должностями в государстве, то этим я обязан тому блеску, в котором является каждый, верно понимающий настоящую основу своего времени. Но, когда я вижу такие дарования, как те, что украшают вас, граф Мирабо, и сияют на челе стольких выдающихся людей своего круга, то думаю, что движение во Франции, как только пробьет час его, будет блестящим праздником всего человечества!
– Слушайте! Слушайте! – воскликнул Шамфор громким и звучным, как труба, голосом. – Великий американец говорит так, что душа радуется; и, действительно, человек изобрел громоотвод и электрического дракона и старался объяснить северное сияние, есть именно тот человек, который заставит излиться громадную электрическую силу Франции. Мы тоже в последнее время производили некоторые физические и химические опыты, потому что, когда думаешь об обновлении целой нации и основании царства свободы, то прежде всего раскрываешь перед собой книгу природы и стараешься разгадать ее законы, сущность каждой вещи, как она существует сама в себе, живет, радуется и наслаждается. Но когда мы впервые услыхали про вас, отец Франклин, что вы изобрели электрического дракона, то не помнили себя от радости, думая, что найдена наконец настоящая машина нашего времени. Как только вы пустили вашего дракона вверх, чтобы снять с облаков электрическую силу, так мы, французы, открыли, что в нашей собственной национальной силе имеется такой электрический дракон; его мы скоро должны будем пустить вверх для исследования воздуха в наших высших слоях и, при помощи этого проводника, получить то, что принадлежит нации. Вы видите, мы признаем вас нашим учителем, и мой друг Мирабо, этот гордый француз, один из первых пустил во Франции такого дракона вверх, а именно свое дивное сочинение «О деспотизме». Не доказал ли он им ту массу электричества в надвигающейся на Францию буре, которая скоро разразится над нашей головой?
В эту минуту слуга доложил о прибытии господина Этьенна Монгольфье. При этом имени все зашевелились, вспомнив о новости дня, подтвержденной прибывшими из Парижа гостями.
Тем временем вошел Монгольфье, уже лично знакомый с большинством из присутствующих, и был любезно встречен хозяйкой. Это был еще довольно молодой человек, не более тридцати лет, интересное, бледное лицо которого носило следы громадных усилий и борьбы, потраченных им на достижение ныне увенчанного таким удивительным успехом дела. В то же время своей необычайной простотой он производил самое приятное впечатление скромности и застенчивости, выражавшееся еще тем, что он отклонял от себя честь изобретения воздушного шара, приписывая его, главным образом, своему брату Иосифу, с которым производил сообща все работы. Между тем было известно, что идея нового изобретения впервые явилась у Этьенна, на него же выпала задача демонстрировать новый снаряд в Париже и Версале и произвести окончательные испытания его силы.
Монгольфье, с интересом окруженный всеми присутствующими, подтвердил в ответ на их вопросы, что сегодня в Отейле он должен вновь пустить свой шар в присутствии всего двора. Приглашая все общество на это зрелище, он просил воспользоваться предоставляемой им трибуной и прибавил, что придает этому посещению тем большее значение, что в его шаре сделаны некоторые усовершенствования, которые ему приятно было бы подвергнуть суду таких знаменитых и сведущих людей.
– Конечно, – произнесла госпожа Гельвециус нерешительно, – время нашего обеда еще не наступило, и я ничего не имею против того, чтобы, с согласия моих гостей, вы увели их на время; думаю, однако, что ваше представление не затянется слишком долго; иначе я протестую, не желая испортить весь мой обед, тем более что есть необыкновенная новинка сегодняшнего стола – американская ветчина, присланная мне генералом Лафайеттом, им же полученная прямехонько с фермы генерала Вашингтона. Вы понимаете, что такую ветчину хочется подать в наилучшем виде. Наш милый друг, маркиз Лафайетт, тоже прибудет к обеду. Жду еще Дидро, который, к сожалению, хотя и прихрамывает последнее время, однако обещал приехать. Как видите, мне самой необходимо остаться для их встречи.
Монгольфье казался удовлетворенным, однако видно было, что он имеет на сердце еще что-то, чего не решается высказать. Наконец, заявил, что ему бы очень хотелось иметь с собой сегодня при полете несколько птиц и домашних животных, и обратился к госпоже Гельвециус с просьбой одолжить ему для этой цели некоторых из обитателей ее двора. Он обещал, что ни малейшего вреда животным причинено не будет, как это уже было доказано при последнем опыте с ними, окончившемся вполне благополучно, и который, по желанию герцога Шартрского, намеревающегося тоже подняться сегодня в шаре, должен быть повторен. Герцог, отнесшийся с особым интересом к новому изобретению, поставил условием нахождение в шаре разных животных для наблюдения за воздействием атмосферы на них. Вот почему Монгольфье хотелось бы иметь такие замечательные экземпляры, какие можно видеть только у госпожи Гельвециус.
Последняя, с улыбкой покачав головой, с жаром произнесла:
– Нет, нет, любезный Монгольфье, из моих животных, приросших к моему сердцу, я ни одного не могу вам дать. Я никогда бы не простила ни вам, ни себе, если бы даже самая плохонькая из моих тварей свернула себе при этом шею. Из моих птиц не могу вам дать даже самой ничтожной синички, потому что в эту минуту все летают на свободе. Целый день мой птичник открыт, и все, кто хочет летать, летает по полям и садам; лишь с наступлением ночи верные и точные маленькие твари прилетают обратно. Это моя семья; каждую в ней птичку я знаю и люблю и ни одной не могу дать герцогу Шартрскому для его опытов. Посмотрите там на дворе, вся клетка пустая!
Живо, почти с гневом, овладевшим ею, госпожа Гельвециус открыла при этом окно, выходившее на двор, и все увидели большой великолепный птичник, башенка и все проволочные окна которого были со всех сторон открыты.
Монгольфье замолчал, покраснев и наклонив голову в знак того, что в таком случае он берет свою просьбу назад. Но граф Мирабо подошел к нему и, дружески его потрепав по плечу, с покровительственным видом сказал:
– Не могу ли я вывести вас из затруднения, господин Монгольфье? Госпожа Гельвециус обладает слишком чувствительным сердцем по отношению к своим животным, боясь, вероятно, нравственной и физической заразы от общества герцога Шартрского, хотя бы в течение нескольких минут. Но у меня есть собака, зовут ее «мисс Сара»; хотя я к ней питаю давно уже большую слабость, однако с некоторых пор она раздражает меня своими проказами, и я буду рад ее проучить; лучшего же наказания не придумаю, как поместить ее в общество такого принца, как герцог Шартрский. Мне любопытно также видеть, какое влияние окажет на мою собаку невысокая воздушная атмосфера, а также близость столь привилегированного господина. Она здесь, на дворе, к вашим услугам, господин Монгольфье, и, кстати сказать, чрезвычайно красива. Итак, я приведу вам мисс Сару.
Слова эти, по-видимому, очень понравились обществу, что выразилось сначала тихим перешептыванием, а потом громким смехом. Монгольфье же поспешил поблагодарить графа.
– Я все-таки осмелюсь обратиться с просьбой к госпоже Гельвециус! – воскликнул весело Шамфор. – Не следует ли из отейльской виллы философов сделать маленькое добавление к обществу герцога Шартрского? Я бы предложил для этого злую черную кошку, недавно исцарапавшую прелестные ручки нашей дорогой хозяйки. Появление кошки, как известно, относится ко времени великого Гельвециуса, вашего мужа, любившего ее, и под письменным столом которого она всегда сидела в то время, когда он писал свои философские сочинения. Герой материализма клал при этом часто ноги на электрическую спину этой кошки, так что его сильное учение основывалось, в известной степени, на испускающей искры кошачьей шерсти. Через это кошка Тамтам сделалась, конечно, всемирно исторической кошкой, но если отсюда она извлекает право царапать и кусать своих старых друзей, то за это она будет теперь слегка наказана. К тому же для нас будет величайшим удовольствием эту знаменитую кошку Гельвециуса, в которой, без сомнения, сидит один из родоначальников чертей, пустить на воздух вместе с милейшим герцогом Шартрским. Она, которая видела зарождение, а быть может, помогала и созданию новой системы века, была бы самым интересным vis-à-vis[6] для принца, представляющего собой поразительную вершину греха старого, отвергнутого нами времени.
– Весьма хитроумно и парадоксально, как всегда, но и не дурно, как всегда! – возразила госпожа Гельвециус. – С моей стороны, с удовольствием предоставляю Тамтам к вашим услугам, господин Монгольфье. Сейчас я прикажу позвать вам черную спутницу.
В эту минуту раздался легкий скрип выходящей в сад двери, в щель которой просунулась большая черная кошка. Все были поражены ее появлением в эту минуту, в том числе и сама госпожа Гельвециус.
Кошка уселась, как бы прося защиты, к ногам своей госпожи, крепко прижимаясь к ее платью и патетически мурлыкая.
– Поди прочь, Тамтам! – прикрикнула госпожа Гельвециус. – Ты опять стала несносной, надеясь на свое прошлое.
Комната вдруг наполнилась еще множеством животных, просунувшихся в приотворенную дверь. Тут были не только более крупные обитатели виллы – даже коза, оставшаяся при входе, – но влетела и целая стая птиц, возвратившихся, как видно, домой ранее обыкновенного и с беспокойством искавших свою госпожу, не встретившую их, как всегда, у птичника с зернами и ласковыми словами.
Госпожа Гельвециус была совершенно поражена непонятным появлением своих любимцев.
– Это что-то значит, если вы так рано прилетели домой! – сказала она, отгоняя от себя бесцеремонных чижиков. – Обыкновенно вы, сорванцы, пропадаете почти до захода солнца. А теперь вдруг мешаете мне с моими гостями. Чего же вы хотите? Не испугались ли вы там чего-нибудь необыкновенного?
В ту же минуту последовал ответ на последний вопрос раздавшимся вдали и все приближавшимся грохотом, подобным грому.
– Это придворные экипажи, въехавшие сейчас в Отейль! – сказал Шамфор, подходя со смехом к окну. – Рай животных нашего друга, в котором она царит, как ангел, почуял поблизости версальскую змею и в ужасе рассеялся. И действительно, ведь это адский шум: весь двор со свитой, десять, двенадцать экипажей, а рядом и сзади целый сонм блестящих всадников, вельмож и слуг! В тихом Отейле никогда не видели и не слышали двора; удивительно ли, что испуганные маленькие звери поспешили домой?
Монгольфье откланялся, чтобы с прибытием двора закончить к назначенному часу приготовления к подъему шара. При его уходе ему было повторено, что животные будут вовремя на месте.
Все общество тоже стало собираться, причем было условлено, что госпожа Гельвециус прибудет позже вместе с ожидаемыми еще гостями.
1
К.А. Гельвециус (Гельвеций) (1715–1771) – французский литератор и философ-материалист.
2
Жардиньерка, корзинка садовницы (фр.).
3
В полном смысле этого слова (фр.).
4
Парижская ратуша.
5
Дело пойдет на лад! (фр.)
6
Визави, собеседник (фр.).