Читать книгу Другая - Терез Буман - Страница 2
ОглавлениеНоябрь полностью завладел Норрчёпингом, всю осень город окутывают туманы. Липы на аллеях горят желтизной, воздух теплый, но по утрам, когда я иду к автобусной остановке у вокзала, пересекая двор Эстгётского театра и читая надпись над входом: «Доноси вековую скорбь, доноси вековую радость [1]», на улице сыро и холодно.
Дома у меня полы стали холодными, собственно холодно во всей квартире, поскольку домовладелец, похоже, еще всерьез не включил отопление, батареи едва теплые, а по полу тянет. Я живу на первом этаже, и в выходящей на улицу комнате, которая служит мне гостиной и спальней, нет жалюзи. Возможно, их сломал кто-то, живший здесь до меня. С внутренней стороны окна я понизу приклеила скотчем бумагу для выпекания, чтобы свет проникал, а проходящие мимо люди не могли заглядывать внутрь. До этого однажды утром я, проснувшись, увидела пялившегося на меня мужчину, его лицо покачивалось за окном подобно розовому воздушному шарику. Поняв, что я его заметила, мужчина сразу ушел, но, возможно, он долго простоял там, наблюдая за мной спящей. Потом я не могла отделаться от мысли, одновременно неприятной и будоражащей: возможно, он не единственный, думала я. Может, он слышал обо мне от какого-нибудь знакомого, может, мужчины, подглядывающие за мной, пока я сплю, сменяют друг друга, приходят с рассветом и надеются, что я еще немного сброшу одеяло.
Затем неприязнь взяла верх, я пошла, купила бумагу для выпекания, тщательно приклеила ее скотчем достаточно высоко, чтобы нельзя было заглянуть внутрь, и сходила на улицу проверить, не осталось ли щелей.
В те дни, когда мне надо идти на работу, будильник звонит в половине седьмого. Асфальт за окном глубокого черного цвета, нынешняя осень влажная, по утрам в воздухе висит туман, из гавани или даже с моря доносится запах влаги.
Однообразие моей утренней рутины действует усыпляюще, все происходит, словно во сне: вечно опаздывающий автобус медленно пробирается через еще покоящиеся в утреннем тумане пригороды, по которым я проехала уже столько раз, что начала узнавать номерные знаки автомобилей на парковках и написанные с ошибками вывески местных магазинчиков, предлагающие дешевый снюс.
К моему приходу в вестибюле больницы уже всегда стоит женщина из Красного Креста с копилкой для пожертвований, я киваю женщине, думая, что, когда у меня будет мелочь, надо бы дать ей немного денег – так я думаю каждое утро. Я отключаю сигнализацию в пустой столовой, отпираю пустые раздевалки, переодеваюсь.
У нас, работающих на кухне и в зале, такие же блузы, как у санитарок: прямоугольные, с v-образным вырезом, мешковатые, полностью лишенные посадки, – они просто висят на груди, отчего при малейшем намеке на бюст ты кажешься огромной. Белые брюки, задуманные для мужской части персонала больницы, сидят на мне хорошо, если выбрать маленький размер, что я и делаю, они прямые и плотно обтягивают бедра. Поначалу эту страшную одежду я воспринимала чуть ли не тяжелее всего, но нашла способ, как с этим справляться: крем с эффектом загара на руки, чтобы не выглядеть слишком бледной, несколько капель духов на шею, чтобы, когда запах еды и мойки становится слишком навязчивым, наклонять лицо и вдыхать их аромат, и красивое белье, которое иногда просвечивает у меня сквозь белую объемную блузу, например, кружевное окаймление груди. По-моему, это выглядит сексуально, не вульгарно, поскольку дает лишь намек, напоминание о том, что я представляю собой нечто большее, чем ситуация, в которой я нахожусь, надевая эту страшную блузу.
Я отмечаю свой приход на работу и зажигаю все лампы, отпираю двери и лифты, выключаю простоявший всю ночь включенным духовой шкаф, выбрасываю многочисленные невостребованные контейнеры с запеченной фалунской колбасой и картофельным пюре. Вообще-то, сама по себе фалунская колбаса с пюре вовсе не плоха – когда я жила дома, у мамы это блюдо всегда получалось вкусным, но на большой кухне ничто не бывает по-настоящему вкусным, вечно не хватает специй. Все отдает детской едой, колбаса нарезана слишком толстыми кусками, а пюре клейкое.
Пока я засовываю упаковки с едой в большой черный пакет для мусора, в столовую входит Магдалена.
– Что это такое? – спрашивает она.
– Вчерашняя еда.
– Фу, какая гадость. Разве так можно с едой. Ты вчера работала?
– Нет.
– Я уже неделю не работала. Мне никогда не звонят. А тебе?
– На этой неделе меня пару раз вызывали.
– А мне позвонили сегодня утром, опять заболела Сив.
Она повязывает вокруг талии передник, начинает наливать воду в сервировочные прилавки. Когда работает Магдалена, всем руководит она, и, хотя она тоже всего лишь почасовик, я не сопротивляюсь. Она давно работает здесь на тех же плохих условиях, брать ее в штат никому не хочется, она интриганка, вечно сплетничает. Сегодня она рассказывает, что одна из поварих с кухни украла из малой кассы деньги, вообще-то это тайна, сама Магдалена пообещала никому не говорить и теперь смотрит на меня призывно.
Когда все, что требовалось достать, приготовлено и я перемыла несколько ящиков бокалов для вина и длинную вереницу тарелок – с жирной пленкой майонеза, в которой застряли листочки укропа, – с какого-то мероприятия, на которое столовая одолжила посуду, мы пьем кофе. Кофе мы всегда пьем за тем же самым столом возле окна с видом на огромную парковку, простирающуюся перед входом в больницу Норрчёпинга. Я думаю, что здесь следовало разбить красивый парк, где желающие ненадолго отключиться от вида коридоров пациенты могли бы неспешно прогуливаться, или посадить радующую глаз зелень, но тут есть только автобусные остановки, места для такси, постоянный поток людей, которые приходят или уходят, доставляются в больницу или уезжают домой, а в воздухе непрерывно висит дождь. Магдалена достает с холодильного прилавка сэндвич с креветками.
– Хочешь половину?
Я отрицательно качаю головой и беру вместо этого верхнюю часть французской булочки с сыром, небрежно обернутую в пластикат.
– Сегодня будет курица, тушенная с ананасом, – с энтузиазмом говорит Магдалена, я завидую тому, что она способна ощущать на этой работе энтузиазм. – Я возьму одну упаковку домой для Андерса, он обожает такую курицу.
Потом прибывают тележки с «блюдом дня» – с тушеной курицей в больших судках, и скучным блюдом для вегетарианцев. Я варю в большой пароварке рис, после чего мы готовим контейнеры: накладываем курицу в кисло-сладком соусе поверх половника риса, накрываем крышками, ставим контейнеры в духовой шкаф. Ближе к двенадцати часам появляются посетители: персонал больницы и кое-кто из родственников; курица начинает заканчиваться. Я звоню вниз, на большую кухню, и прошу прислать еще.
– Там есть арахис? – спрашивает какая-то санитарка.
– Думаю, нет, – отвечаю я. – Я могу на всякий случай позвонить и спросить.
– Наверное, хорошо было бы иметь где-нибудь список ингредиентов, – говорит санитарка, глядя на коллегу, которая закатывает глаза, словно желая сказать, что здесь такого не дождешься. – Наверняка это интересует не только меня.
В больнице существует строгая иерархия, это я поняла уже в первый день, некая служебная лестница, на которой санитарки любой ценой стремятся не оказаться в самом низу, поэтому они нуждаются в самоутверждении за счет нас – работников кухни, носящих такую же одежду, но лишь раскладывающих еду. Врачи проявляют совершенно другое отношение, они уверены в своей позиции, всегда отстраненно приветливы, терпеливы и любезны. Некоторые из них стильные, внушающие уважение своими белыми халатами и бейджами с информацией об их должности, я развлекаюсь тем, что кое с кем из них слегка флиртую, проявляя дополнительную услужливость и приветливость.
Иногда я забавляюсь мыслью о том, каково было бы стать любовницей кого-нибудь из них, особенно высокого красавца, который чересчур редко приходит на ланч в столовую. Я обдумываю, где бы мы стали встречаться, представляю его у себя дома, хотя появление его в моей однокомнатной квартирке, среди моих вещей, кажется мне невероятным. Я представляю его на своем диване, мы выпиваем по бокалу вина, разговариваем. Возможно, о литературе, которая, как выяснится, является нашим общим интересом. В моих фантазиях он предстает человеком образованным, интересующимся искусством, литературой и политикой, он поездил по миру, начитан, обходителен и, стоя перед моим книжным стеллажом, будет изучать его с восхищением. Меня интересует, что он обо мне думает, если вообще думает. Считает ли он меня такой же, как остальные внештатные сотрудницы на кухне и в зале, или, возможно, молодой мамой, которая училась в гимназии по программе «Специалист пищевого производства» и использует временную работу в больничной столовой в качестве первого шага на пути к жизни в больших кухнях и школьных столовых, с болью в спине и плечах.
Вечером, когда мы с Эмили сидим в кафе за чашкой кофе, я ей об этом рассказываю. Я ощущаю усталость во всем теле, но если ничего не делаю по вечерам, расстраиваюсь оттого, что плохая работа полностью поглощает мою жизнь, поэтому, когда Эмили что-нибудь предлагает, я чаще всего соглашаюсь.
– Да ладно тебе, – говорит она. – Сколько ему лет? Пятьдесят?
– Около того.
– Неужели ты решилась бы на подобное? Если серьезно?
Я пожимаю плечами, хотя знаю, что решилась бы. Так и надо поступать, если хочешь писáть, особенно, если живешь в таком городе, как Норрчёпинг: если ничего не происходит, нужно сделать так, чтобы произошло, тогда будет о чем писать. Произнести это вслух я не отваживаюсь, поскольку, мне кажется, это звучит высокопарно, и я боюсь, что Эмили посмотрит на меня взглядом, говорящим: «Что ты о себе возомнила?» И хотя я никогда не считала себя какой-то выдающейся, я предпочитаю промолчать.
– Он женат? – спрашивает Эмили.
– Не знаю, не проверяла.
Эмили пьет через соломинку какую-то бежевую кофейную смесь из большого бокала, на улице дует ветер, сейчас рано темнеет. В кафе полно студентов, как и в городе, Норрчёпинг в настоящее время заполнен студентами, выходящие на площадь окна запотевают от их тепла, групповых работ и сплетен за многочисленными чашками отвратительного кофе, который тут повсюду подают. Я иду домой по улице Кунгсгатан, задерживаюсь в продовольственном магазине, где скидка на апельсины. Может, у меня нехватка витаминов, может, поэтому я так устаю? Или цинга, и скоро у меня выпадут зубы. Я провожу языком с внутренней стороны зубного ряда – пожалуй, они слегка расшатались. Возможно, скоро выпадут.
Я покупаю три апельсина. Они просто огромные, крупнее я еще не видела. Тротуары темные от влаги, ноги у меня устали. Оттого, что я целыми днями стою на жестком бетонном полу, икры застывают и напрягаются, и, едва придя домой, я ложусь на кровать, сооружаю в ногах из одеяла и подушек большую кучу и укладываюсь на спину, подняв ноги на кучу. Я прямо чувствую, как кровь высвобождается из ступней и устремляется по ногам, в икрах покалывает, щекочет. В ту секунду, когда я тянусь за верхней из лежащих на прикроватном столике книг, мой телефон начинает вибрировать, возвещая о приходе СМС от Эмили: «Решила сходить сегодня вечером в паб, присоединишься?» Я отвечаю, что не в силах, испытывая некоторый стыд от того, что не соглашаюсь, когда мне в кой-то веки предлагают провести вечер в компании. Всегда одно и то же: если я соглашаюсь, то думаю, что лучше бы осталась дома, поскольку с друзьями Эмили мне редко бывает весело, а если отказываюсь, испытываю стыд из-за того, что я зануда.
Бодлер пишет об одиночестве, я подчеркиваю почти каждую строчку. Ощущение обреченности на вечное одиночество при неуемном аппетите к жизни. Бывал ли он в студенческом пабе в Норрчёпинге? Никто, обладающий неуемным аппетитом к жизни, не может этим удовольствоваться, но, возможно, он считал, что это лучше, чем ничего.
Я начала по вечерам ходить в сторону гавани, следую за рекой Мутала-стрём, протекающей неподалеку от моей квартиры, иду по краю берега в направлении моря. Людей я встречаю редко, иногда попадается кто-нибудь, выгуливающий собаку, иногда – кто-нибудь, спешащий к Центральному вокзалу на последний автобус.
Во внутренней гавани стоят высокие треугольные башни с прожекторами, бросающими резкий бледный свет на сараи и набережные, на гофрированное железо, грузовые поддоны, огромные деревянные катушки, на которые раньше был намотан кабель. Когда они не мокрые от дождя, на них можно сидеть, рассматривать город со стороны таким, как его видят прибывающие моряки, – зрелище не слишком впечатляющее, но все-таки теплый свет цивилизации, обещания встречи с людьми, сушей и открытыми барами.
Дальше в сторону моря располагается гавань Пампусхамн. Почему она так называется, я не знаю, но всегда думала, что поскольку туда причаливают корабли из Пампасов, с другой стороны земного шара, «почти на краю синей Атлантики»[2], я представляю себе Аргентину, огромные равнины, синеющие горы. Эта гавань самая глубокая, построенная для трансокеанских кораблей, мне нравится слово «трансокеанские», я вижу перед собой белые пароходы в синем открытом море, солнечные блики, сначала сизых чаек, а потом, вдали, альбатроса. Для таких кораблей эта бухта – взаливе другого залива, предстает именно таким захолустьем, каковым и является, далеким городом, извергающим тюки бумаги, которые загружаются в глубокие трюмы кораблей, чтобы стать в дальнейшем газетами по всему миру: «Файнэншл Таймс», «Цайт», «Паис», все они берут свое начало здесь, в пропитанном влагой и запахом серы городе, который повидавшие все моря мира моряки стремятся поскорее покинуть, отправиться в путь, с радостью отчалить, выбраться отсюда.
Плана на жизнь у меня никогда не было, и временами я презираю тех, у кого он есть, а временами завидую им. По-настоящему хорошо я умею только писáть. Меня прямо-таки тянет облекать в слова любые мысли и чувства, и поэтому я всегда полагала, что мне следует именно писáть. Возможно, несколько наивно. Вероятно, я могла бы заниматься чем-нибудь другим – в школе все предметы давались мне легко, поскольку у меня хорошая голова и мне никогда не требовалось прилагать особых усилий; вообще-то я ленива. В университете это проявилось в первом же семестре, когда я провалила первый экзамен – не поняла, что заучить факты недостаточно. За годы, проведенные в школе и гимназии, я так и не научилась мыслить абстрактно. Осознав это, я испытала прямо настоящий шок, передо мной внезапно открылась совершенно новая сторона жизни. У нас дома разговоры такого типа не велись, и я не понимала, как они с такой легкостью даются всем остальным, откуда остальные члены моей группы, тоже пришедшие прямо из гимназии, так хорошо владеют этим навыком. Я по-прежнему ощущаю неуверенность перед тем, что слишком абстрактно: перед философией, которая меня восхищает и одновременно пугает, точно красивое экзотическое животное, за которым я предпочитаю наблюдать с расстояния.
Возможно, мне следовало бы просто решить стать учителем или библиотекарем, ведь едва ли все, кто получает соответствующее образование, им грезят, они просто что-то выбрали и осуществили – так люди и живут: делают выбор и потом его придерживаются, будь то образование, работа или партнер. Мне это никогда не удается. Я обычно думаю, что мне мешает бескомпромиссное отношение к жизни, от которого никак не избавиться. У меня одинаковое отношение ко всему: к людям, одежде, литературе.
Когда я училась в школе писательского мастерства и мы разговаривали о литературе, я никак не могла понять энтузиазма, с которым остальные говорили о некоторых писателях. Особенно о молодых шведских писателях – кое-кого из них превозносили прямо как гениев. Мне почти всегда казалось, что они пишут вычурно, хотя объяснить это мне бывало трудно. Чаще всего я и не пыталась объяснять, а молчала, чтобы не представать странной, человеком, который не в теме или обладает плохим вкусом, хотя сама считала, что не в теме и обладают плохим вкусом как раз остальные.
Когда мы в первый день сидели вокруг стола и по очереди представлялись, преподаватель спросил, что я сейчас читаю, я ответила, что только что прочла «Записки из подполья» Достоевского и «Смерть в Венеции» Томаса Манна и как раз начала «Волшебную гору». Все остальные читали такое, что я считала банальным, – одна девушка сказала, что ее любимый писатель Астрид Линдгрен, а в перерыве они обсуждали шедшую в утренней газете дискуссию об ограниченности роли женщины в жизни и в литературе и говорили об этом так, что я поняла: они действительно ощущают себя ограниченными. Мне было трудно уловить, что они имеют в виду, но сказать об этом я не решилась, поскольку подумала, что это докажет, что я недостойна участвовать в ведущихся в данной школе разговорах. Я не понимала, в чем они ощущают ограничения, и считала, что они обсуждают несуществующий вопрос. Просто пишите, что хотите, иначе писать не имеет смысла, хотелось мне сказать, но у меня возникло впечатление, что им кажется, будто они пишут по чьему-то заданию; словно их задача поднимать в своих текстах вопросы типа роли женского пола, женского опыта, и они с гордостью берутся за нее из некого чувства долга, а потом, не получая достаточной благодарности, ощущают себя униженными. Я думала о Подпольном человеке Достоевского. Мне бы очень хотелось, чтобы он учился в моей группе. С ним было бы приятнее общаться. Естественно, труднее, но по крайней мере интереснее, чем со всеми остальными.
Вместе с тем, не интересуясь их дискуссиями, я чувствовала себя предательницей. Не могла отделаться от ощущения, что любые формы сестринского братства потребовали бы от меня опуститься на более низкий уровень: мне пришлось бы в каком-то смысле приуменьшать себя и притворяться, а притворяться я не умею. Этого говорить было нельзя никому, в том числе парням, поскольку это могли воспринять как способ противопоставить себя другим девушкам, будто я закладываю своих сестер, чтобы предстать интересной. Однако дело обстояло вовсе не так: я искренне ощущала, что не имею ничего общего с ними и с тем, что их увлекает. Как говорил Подпольный человек: «Вообще же, я всегда был один».
Я часто размышляла над предпосылками женского единения, над тем, как получилось, что у меня оно вызывает клаустрофобические и гнетущие ощущения, почему в обществе других женщин я всегда испытываю неловкость. В каком-то смысле я завидовала тем, кто ее не испытывает, вроде бы это так приятно и надежно: пребывать в окружении единомышленниц, будучи уверенной, что всегда найдется кто-нибудь, готовый подставить тебе плечо, или с кем можно выговориться, хотя для подобных разговоров, похоже, существует некий шаблонный набор тем. Именно так и продолжает ощущаться с Эмили. Ее возмущение, когда я говорю что-нибудь нелестное о других женщинах, как она не в силах вникать в такое, что не соответствует ее представлениям о том, чего мне должно хотеться, – например, что мне, возможно, хотелось бы спать с немолодым женатым мужчиной. Если бы меня бросил немолодой женатый мужчина, для этого нашлись бы шаблоны, как и для структур, жертвой которых я стала, мантра об отсутствии равновесия сил и угнетении, о моделях деструктивного поведения. Сестринское братство требовало от меня отказа от самой себя. Меня интересовало, чувствуют ли другие женщины то же самое, принимают ли они это как отношения, в которые вступаешь, просчитав: здесь придется идти на кое-какие компромиссы, но дивиденды – защищенность, в какой бы форме она ни проявилась, – все-таки того стоят.
Я часто думаю, что мужчиной быть, похоже, проще. Не потому, что мне когда-либо хотелось быть им, напротив: с самого детства меня восхищало женское естество, стереотипно женское, макияж и духи, туфли на высоких каблуках. Я могла часами планировать, как будет выглядеть гардероб, на который я надеялась когда-нибудь заработать, какая одежда в нем будет присутствовать, какие ткани – шелк, кашемир, недоступные мне с бюджетом, состоящим из студенческого денежного пособия или почасовой оплаты, но в обеспеченном будущем я стану самой элегантной из всех женщин и самой женственной.
Говорить о женском естестве с другими женщинами тоже было трудно, мне почему-то казалось непристойным разбираться в нем так, как хотелось, для этого требовался некий мета-подход, при котором необходимо первым делом осознать в стереотипно женском эмоциональный заряд и его деструктивный потенциал, что для меня означает: все, что обычно кажется мужчинам сексуальным – выбритые лобки и трусики-стринги, тяга к которым почерпнута ими из мужских журналов, – неприемлемо, и давать им этого нельзя. Осознав это, можно двигаться дальше, подходить к стереотипно женскому с теоретических позиций, поскольку все это вместе – некая конструкция, игра, где я, после тщательного изучения и взвешивания, предпочла играть роль женщины. Я часто слышала, как люди, желая определить что-то хорошее, будь то произведение искусства или нижнее белье, говорят: «Здесь чувствуется некая мысль», однако это тоже ложь, поскольку непременно подразумевается правильная мысль. Быть притягательной для мужчин никогда не считалось правильной мыслью.
Так рассуждала Эмили, хоть никогда и не формулировала этого, но я понимала это по тому, как она одевается: красиво и дорого для студентки, поскольку ежемесячно получает деньги от родителей. Она покупала одежду хорошего качества и всегда выглядела ухоженной, не как многие другие ее соученицы, всегда ходившие без макияжа, в одежде, которая на них просто висит, в бесформенных джинсах, худи и с рюкзаками. Впрочем, во всем ее облике было нечто достойное, чистенькое, безопасное, делавшее ее, как я поняла, неописуемо привлекательной для парней в студенческих пабах. Я знала, что ей и в голову бы не пришло попробовать предстать перед ними сексуальной. Сексуальное было под запретом. Студенческий город Норрчёпинг отличался целомудрием, и, хотя люди, казалось, с легкостью ложились друг с другом в постель, да и принадлежали мы к поколению, которое вечно призывали одобрять все, что вздумается, о сексуальности заговаривали все-таки редко. Возможно, целомудренным был дух времени в целом, во всяком случае, такое впечатление я вынесла от Эмили и ее друзей – единственных людей, с которыми я встречалась, за исключением коллег по работе. Сознательные студентки делали все, чтобы дистанцироваться от девушек из рабочего класса, с которыми им, в силу экономических и географических обстоятельств, приходилось покупать одежду в одних магазинах. Как-то на вечеринке, немного раньше осенью, я угодила в разговор о нижнем белье, и там две подруги Эмили буквально били себя кулаками в грудь, чтобы выразить отвращение к такому вульгарному предмету одежды, как трусики-стринги, одновременно тщательно избегая осуждать тех, кто их носит. Под конец они сошлись на том, что в трусиках-стрингах девушки выглядят забавно, а не сексуально. «Забавно!» – торжествующе воскликнули они, найдя возможность заявить о своем просвещенном вкусе, не осуждая вкус других.
Женское естество было запутанной сетью правил с минимальной степенью свободы, причем все оставалось невысказанным. Часто я ловила себя на том, что интересуюсь, не получали ли остальные каких-либо упущенных мною инструкций, или не была ли естественность, с которой, казалось, обходят подводные камни все остальные, результатом долгой тесной женской дружбы, не оказывала ли она усмиряющего воздействия на всех причастных, не формировала ли из них идеальные экземпляры современных, сознательных женщин – во всем, от основополагающего мировоззрения до предпочтений в художественной литературе и взглядов на дамскую моду.
Да, я часто ощущала: все остальные одинаковые, а я катастрофически другая. Эгоцентричная мысль. Неудивительно, что мне нравится Подпольный человек Достоевского, размышляла я с улыбкой, а потом с облегчением думала, что понимаю симптомы болезни, я не сумасшедшая, возможно, с легкими признаками нарциссизма, но это свойственно всем писателям, может, это даже хорошо.
Когда он наконец посещает столовую, я отмечаю у него на пальце обручальное кольцо. На белом халате табличка с надписью: «Карл Мальмберг, главный врач». Волосы темные, коротко подстриженные, у висков с намеком на седину. Фигура у него атлетическая, плечи широкие, лицо слегка загорелое. Наверное, в свободное время он занимается спортом, думаю я, возможно, играет в теннис, это типично для подобных мужчин, возможно, они с женой где-то побывали, чтобы так загореть, у них наверняка есть дом за границей, в Испании, Италии, Франции, они ездят туда, как только высвобождается время.
– Нет ли у вас к этому пунша? – спрашивает меня коллега Карла Мальмберга и улыбается мне, забирая большую тарелку горохового супа [3]. Положенным на обед блинам места на его подносе не остается, ему придется прийти за ними позже.
Карл Мальмберг усмехается, смотрит на меня, я ему улыбаюсь. Его коллега уже не первым поинтересовался насчет пунша к гороховому супу.
– По-моему, самый вкусный гороховый суп нам давали в армии, – продолжает коллега. Табличка с именем у него отсутствует, он слегка полноват, щеки красные, словно он бегал. Потом он соображает, что, возможно, неудачно выразился.
– Этот гороховый суп, конечно, тоже хороший, – поспешно добавляет он.
– Да, но его готовила не я, – говорю я, желая подчеркнуть, что могу, как и они, отличить хороший гороховый суп от плохого, хотя я вообще не люблю гороховый суп. – Я только подаю.
Они оба улыбаются, протягивают мне ярко-желтые талоны на обед и усаживаются за стол возле окна, где двое других врачей уже успели перейти к блинам.
Сив велит мне отправляться в моечную, она поправилась, вернулась на работу и с удовольствием командует почасовиками, я ничего не имею против. Мне всегда нравятся четкие инструкции и наличие большого количества дел, чтобы руки были заняты, я не вижу прелести в том, чтобы отлынивать от работы, если вместо нее нельзя делать что-нибудь полезное – имей я возможность отлучаться, чтобы читать, вероятно, я бы так и поступала, а просто стоять и болтать с коллегами кажется мне утомительным, тогда уж лучше мыть посуду.
Груды подносов и тарелок уже высокие и неустойчивые, я переставляю на пустые стойки и начинаю прогонять тарелки через посудомоечную машину. Если оставить их снаружи надолго, гороховый суп присохнет, и придется мыть их несколько раз. В моечной жарко и влажно, стоит особый запах не успевающих просыхать полов, стоков, где остатки еды никогда толком не смываются, и пар от посудомоечной машины, от которого у меня начинают виться волосы. Когда Карл Мальмберг с коллегой сдают свои подносы с грязной посудой, я соскребаю остатки гороха возле пакета для мусора и думаю, что предстаю отвратительной или, по крайней мере, совершенно неинтересной: девушка, очищающая посуду от горохового супа. Тут я вспоминаю о просвечивающем сквозь блузу светло-бежевом бюстгальтере, выпрямляюсь, расправляю спину и слегка улыбаюсь им.
– Было вкусно, – вежливо говорит коллега Карла Мальмберга.
– О, как приятно, я передам на кухню, – отвечаю я. Говорить я стараюсь точно выверенным тоном, четко дающим понять, что мне на самом деле все равно, поскольку эта работа меня вовсе не волнует, но, раз уж я здесь, то считаю своим долгом выполнять ее как можно лучше, быть с посетителями почтительной и кокетливой, приятнее многоопытных теток, соскребающих тут гороховый суп по двадцать или тридцать лет, и, кроме того, я в сексуальном лифчике, контуры которого угадываются под блузой.
Карл Мальмберг смотрит на меня, но ничего не говорит.
Город сначала довели до запустения, а потом, когда заводы в центре смолкли и рабочих переместили из фабричного города в пригородные бункеры предприятий-производителей электроники, исторический центр переоборудовали, но уже не для рабочих, а для детей среднего класса со всех концов страны, которые приезжают сюда, чтобы изучать университетские программы по СМИ и коммуникации в отремонтированных и свежих бывших промышленных помещениях, где моя бабушка всю жизнь просидела за ткацким станком. Вокруг красного кирпича и желтой штукатурки бурлила вода, приводившая в действие турбины и механизмы, посреди города вовсю водился лосось. Теперь же дым из труб не валит, народ приезжает сюда учиться. Всего несколько лет назад отсюда выехали все.
Эмили осталась, она живет в той же двухкомнатной квартире на Южной аллее с тех пор, как мы учились в гимназии. Так же, как в гимназические годы, она устраивает у себя «разогрев» перед пабом. Я постирала одежду в раковине. Мое платье пахнет кондиционером для белья с ароматом персика и еще не успело высохнуть, я обдувала его феном, но по швам оно по-прежнему слегка влажное. Платье черное, поэтому ничего не заметно, да и на улице все еще плюсовая температура.
Похоже, Эмили пригласила всех, с кем учится. Чмокнув меня в щеку в прихожей, она исчезает, чтобы с кем-то поговорить, и оставляет меня открывать принесенную мною бутылку вина на пустой кухне и самостоятельно искать бокал. В гостиной играет громкая незнакомая мне музыка и танцуют незнакомые мне люди, как танцуют студенты, пока достаточно не напьются, – несколько скованно и неловко, с лицами, говорящими, что вообще-то они танцуют, иронически дистанцируясь от танцев. Немного опьянев, они, возможно, отважатся танцевать по-настоящему. Я танцевать не люблю. Когда я сажусь на диван рядом с каким-то парнем, он кивает мне и продолжает дальше разговаривать с девушкой с челкой. Я достаю из сумочки мобильный телефон, 22:28, никаких новых сообщений нет. Девушка с челкой встает и идет в прихожую, парень направляется следом. Вообще же, я всегда одинока. Я отпиваю своего вина. Я устала, надо было оставаться дома. В икрах у меня колет.
– Как дела? – спрашивает Эмили, усаживаясь на подлокотник дивана с сигаретой в руке, хотя я знаю, что обычно она против того, чтобы курили в квартире.
– Спасибо, нормально.
– Ты разговаривала с Никласом?
– Ну не то чтобы прямо.
– Правда он приятный?
– Вообще-то, я с ним совсем не разговаривала.
Эмили с недовольным видом отпивает глоток пива из банки и встает с подлокотника.
– Думаю, мы тронемся дальше примерно через час.
В студенческом пабе полно народу, и какая-то группа, о которой я никогда не слышала, только что закончила играть, я опьянела от вина. У меня странное настроение, ситуация кажется мне то сносной, то отвратительной, а потом мне приходит в голову, что этот вечер, пожалуй, являет собой метафору моей жизни: на нетрезвую голову подобная связь кажется мне вполне уместной, ведь моя жизнь на самом деле либо сносная, либо отвратительная, в зависимости от того, как посмотреть, но что же это за жизнь, думаю я, если она, в лучшем случае, сносная. Эта мысль меня расстраивает. Эмили пытается вытащить меня на танцпол, хотя знает, что мне не хочется танцевать, я злюсь на нее, я устала и внезапно чувствую, что еле держусь на ногах, оглядываюсь в поисках сидячего места, но не нахожу его. Я прислоняюсь к барной стойке и, когда работающий барменом парень спрашивает, что я хочу, прошу еще один бокал вина, но тотчас понимаю, что пить не хочется, вино терпкое на вкус, ноги у меня болят. Я здесь никого не знаю, знакомиться ни с кем не хочу, забираю куртку и иду домой.
Дождь все не прекращается, город начинает заливать. Он построен на водянистой почве. Если изучить фотографии Центрального вокзала, видно, что сто лет назад ко входу поднимались по лестнице, а сейчас он находится на уровне земли. Все здание опустилось, весь город тоже опустится. Здесь находится старое дно озера, под улицами и площадями – плохо скрытое болото, ил и отстой, грязь и глина. Когда мимо грохочет трамвай, можно почувствовать, как сотрясается земля. Скоро произойдет несчастье, что-нибудь рухнет и соскользнет; квартал съедет на слоях глины в реку Стрёммен, трамвай зароется в болото под булыжником, катастрофа, инферно из стали и глины.
В Норрчёпинге выходные, и мне следовало бы чем-нибудь заняться, но я не знаю, чем, можно было с таким же успехом предложить, что я выйду на работу. В выходные на центральной кухне хорошо доплачивают за неудобное рабочее время, я могла бы поработать с семи до четырех в субботу и воскресенье, мыть судки из-под приготовленных к выходным десертов, киселей, фруктовых пюре и кремов, которые все отдают синтетикой и вязкие от крахмала; если судки успевают засохнуть, их трудно отчистить. С этой доплатой я могла бы пойти в букинистический магазин Норрчёпинга и купить издание «Волшебной горы», на которое уже несколько раз смотрела: два тома конца пятидесятых годов в разных оттенках зеленого, они хорошо бы смотрелись на моем стеллаже.
Карл Мальмберг стоял бы перед ними и, вытащив первый том, сказал бы, что это очень хорошая книга, великая эпопея одного из крупнейших писателей современности. «Знаю, – скажу тогда я. – Она потрясающая». Он восхитится тем, что я ее читаю, ему бы не пришло это в голову. Карл Мальмберг усядется в мое красное кресло с книгой в руках, рассеянно перелистывая ее, выпьет глоток вина. Он принес с собой бутылку такого сорта, какой мне еще не доводилось пить, поскольку вино дорогое, больше ста крон за бутылку. На нем рубашка и пиджак, вид у него стильный. Я сижу на диване в новом черном платье, классическом и привлекательном, мое тело выглядит превосходно и изысканно, словно дорогой подарок в красивой обертке. В квартире у меня прибрано. Взгляд Карла Мальмберга скользит по комнате и останавливается на мне.
– Ты вовсе не такая, как я себе представлял, – говорит он.
– А что ты себе представлял? – спрашиваю я.
Карл Мальмберг слегка улыбается.
– Не обижайся, но… ты ведь работаешь в столовой.
– Вообще-то нет, – произношу я. – Это просто случайно подвернувшаяся работа.
– Что же ты собираешься делать потом? – Карл Мальмберг отпивает глоток вина. Бокал он держит твердой рукой, смотрит мне прямо в глаза, искренне интересуясь тем, что я намерена делать со своей жизнью. Взгляд у него заботливый и одновременно требовательный.
– Писать роман, – отвечаю я, нет, собственная мысль приводит меня в смущение, это звучит неловко. Но мне хочется именно этого, значит, так и надо говорить. Я ведь буду писать роман. И не один, а много романов, я буду писательницей. Если сказать это правильным образом, решительно, а не как человек, который только мечтает, это прозвучит красиво и предприимчиво. Карлу Мальмбергу наверняка нравится такое, что красиво и предприимчиво, деятельно – по нему это видно. Он любит, чтобы что-то происходило, любит женщин, которые умеют это организовать.
Почти каждый вечер я гуляю. После многочасового лежания на кровати с книгой, когда в городе темнеет и все внезапно начинает казаться тесным – моя жизнь, квартира, мозг, – какая-то тяга, беспокойство в душе гонит меня на улицу. Я пытаюсь уйти от собственных мыслей. По пути я врубаю музыку на полную громкость, что совершенно отключает меня от остального мира, помещает в некий пузырь.
Идти в гавань с музыкой в ушах я не решаюсь, там надо быть начеку, все время готовой к тому, что что-нибудь произойдет, что мне встретится кто-то, желающий причинить зло: ограбить меня, изнасиловать, убить. Этот граничащий с дурнотой страх вместе с тем содержит чуточку эротического напряжения, прямо как, мне помнится, ощущалось в детстве, когда я, бывало, смотрела слишком жуткий для меня фильм и одновременно хотела смотреть и нет, узнать и нет, подвергнуть себя кошмару и закрыть руками глаза.
Прогулки погружают меня в близкое к внетелесному состояние, в котором есть только я, город, запах осени, музыка и цепь моего собственного сознания, подобно сейсмографу, реагирующая на любую тень, на каждый запах и настроение. Я размышляю над тем, какого рода музыку обычно слушают писатели, какую музыку слушали авторы моих любимых книг, пока их писали. Особенно мужчины, писавшие книги о парнях, которые путешествуют по Европе, встречаются с девушками, напиваются, мечтают, читают книги и спорят; так я и хочу писать, но не как мужчина, а как женщина, пишущая, как мужчина. Другие девушки, претендующие на интеллектуальность, имеют совершенно иные идеалы, чаще всего возникающие от того самого ощущения подчиненности и направленной на него злости, мне же это всегда было чуждо. Я представляла, что хочу жить в соответствии с мифом о художнике-мужчине: сидеть в кафе и барах, курить, пить и спорить, смотреть мир, читать всякие книги, созерцать всякое искусство, слушать всякую музыку, чувствовать себя как дома, при полном отсутствии ощущения дома, быть фланером. Фланеров-женщин не бывает. С этим я не могу согласиться. Не могу довольствоваться чем-то более скучным только потому, что я женщина, и потому что мужчины во все времена считали все веселое своей прерогативой.
Недавно я видела на доске перед университетской библиотекой объявление о каком-то феминистском черлидинге, наверняка приукрашенном теориями, которые объясняют, что на самом деле этот черлидинг обладает подрывающим устои общества потенциалом – вот чем все заканчивается, если вообразить, будто традиционные притязания мужчин неправильны, думаю я: к бессмысленным мероприятиям, которые все вдруг договариваются воспринимать всерьез. Какой печальный способ довольствоваться установленными женской половой принадлежностью границами, пребывая в убеждении, что ты против них восстаешь. Я никогда не смогла бы удовлетвориться тем, чтобы заполнять свое существование подобным или чтением того, что читают сознательные женщины, – во всяком случае, не прочитанные мною книги, поскольку они считаются слишком типично мужскими, эгоцентричными, отвечающими норме; меня все время интересует, почему мне никак не встретится хоть одна женщина, считающая любимые мною книги хорошими, а описанную в них жизнь замечательной, достойной подражания.
Сознательной женщины из меня не получилось. Совершенно обычной женщины тоже, я слишком умна – однажды, крепко выпив, я сказала об этом Эмили, та разозлилась на меня, причем всерьез, посмотрела на меня, как на предательницу. Я вечно чувствую себя предательницей. Во всех лагерях я оказываюсь предательницей. Дело в том, что я вообще-то не нуждаюсь в других людях. Самое большое предательство по отношению к сестринскому братству – чувствовать, что оно тебе не нужно.
Я ищу себе подобных в книгах. Или таких, какой мне хотелось бы быть: тех, кто отдается жизни, любит и теряет, а не отгораживается от жизни идеологиями и теориями. Однако они плохо кончают, эти писательницы, молодые, лиричные модернистки, обнажающие душу писательницы девяностых, которые пишут с позиций совершенно незащищенной любви к мужчине. Они не получают того, кого любят. Меня это огорчает, поскольку кажется, будто речь в книгах идет обо мне, и я, тем самым, обречена на погибель. Неужели у женщин, не замалчивающих желания пленять мужчин, можно извлечь только один урок: они обречены на смерть? Я тоже хочу пленять мужчин. В сознательных журналах, которые выписывает Эмили, пишут, что бантики на нижнем белье отвратительны, что их надо срезать, поскольку они – символ маленьких девочек, а мужчины, которые воспламеняются от бантиков на нижнем белье, – в принципе педофилы, в них как бы вколочено: вожделеть девочек, занимающих подчиненное положение. Я не сомневаюсь в том, что большинство парней в студенческом пабе вожделеют девочек, занимающих подчиненное положение, но это не имеет отношения к бантикам на их белье.
Этой осенью я по чистой случайности начала слушать музыку восьмидесятых: электронные хиты, «новую романтику», потом «итало-диско» – монотонную, синтетическую музыку с банальными текстами, которые, вместе с тем, такие откровенные и трогательные, что захватывают меня, и синтетическими звуками, всегда звучащими тепло, подобно темной ночи на Средиземном море, где я один-единственный раз побывала, но эта музыка прекрасно передает сладостно-горькое чувство. Проходя по аллеям, сквозь листву лип, я слушаю «итало-диско», ставлю одну из песен на репит, она начинается почти по-военному, но эта песня обнаженная, отчаянная; You took my love, and left me helpless[4] – она наводит меня на мысль о книгах женщин, которые любили и теряли, заканчивая не чем иным, как глубоким одиночеством. Я слушаю ее снова и снова, словно подпадаю под ее гипноз, включаю дополнительные басы и растворяюсь в музыке. Меня трогает смесь поверхностного и глубоко прочувствованного, радости жизни и меланхолии, я думаю, что ценю в людях те же качества. Правда, мне еще не встречался человек с такими качествами. В жизни нет почти ничего откровенного, думаю я. Если ищешь откровенности, надо приготовиться к одиночеству.
В понедельник он не появляется, а дождь идет опять. Сив с Магдаленой разговаривают о том, что делали в выходные, о своих семьях и родственниках в пригородах Норрчёпинга, где бесконечными однотипными районами растянулись многоквартирные дома и виллы. Коллеги говорят о собачьей выставке, о ротвейлерах и как их следует разводить, говорят о телепередачах, которые я не видела.
На работе я часто молчу, они, возможно, думают, что я стесняюсь, и иногда это действительно так, но в основном я молчу, поскольку мне трудно участвовать в их разговоре. И вовсе не потому, что я считаю себя выше тем, на которые они говорят, я люблю разговаривать о таких совершенно обычных вещах, но что-то в самой ситуации кажется мне странным. Для них я – человек, который учился в университете, а они нет, это создает дистанцию, мое увлечение чтением и написанием текстов создает другую – коллеги, похоже, рассматривают подобное как наказание, как нечто, чем они занимались в школе и от чего потом с радостью избавились, я это понимаю и отнюдь не считаю, что все должны увлекаться чтением и писательской деятельностью, однако дистанцию это создает. В-третьих, у меня отсутствует любовная жизнь, которой мне бы хотелось делиться в подробностях, нет парня или мужа, о которых можно рассказывать, никаких деталей, чтобы их выкладывать, это – сознательный выбор, я не хочу открывать им душу. Отсюда возникает дисбаланс, когда они открывают душу мне, что иногда случается, хотя чаще всего, когда они ведут друг с другом доверительные разговоры, я сижу с ними за кофе и слушаю, как немой свидетель, не открывая взамен ничего о себе.
Во вторник он не появляется, во вторник снова идет дождь. Вечером я встречаюсь в кафе с Эмили, за ее столиком сидит смутно знакомый мне парень. Эмили, похоже, гордится его присутствием.
– Это Никлас, вы ведь уже встречались? – широко улыбаясь, произносит она, я соображаю, что это парень с ее вечеринки, который сидел на диване и ушел, так и не поговорив со мной.
– Мы виделись у тебя на вечеринке, – подтверждаю я.
Он кивает, сдержанно здоровается. У него прическа шестидесятых годов, одновременно красивая и невероятная, будто кто-то приклеил ему к голове часть волос из другого десятилетия, но которую ему, однако, удается успешно носить, поскольку ниже прически он красив, заостренные черты лица, он наверняка играет в какой-нибудь группе, Эмили любит парней, играющих в группах.
– Как у тебя дела? – начинает беседу Эмили.
– Все нормально.
– Ты сегодня работала?
– Да.
– Где ты работаешь? – спрашивает Никлас.
– В больнице… в столовой, – отвечаю я.
На лице Никласа на мгновение возникает отвращение, потом он несколько вымученно улыбается. Зубы у него очень белые.
– Мы с Эмили вместе учимся, – говорит он.
Я киваю. Между ними на столе лежит масса книг с мыслями французских философов о фотографии и фильмах. Эмили пьет кофе из высокого бокала, когда она всасывает последние капли через соломинку, раздается хлюпанье, вид у нее радостный, щеки раскраснелись.
– Хочешь сегодня пойти с нами? – спрашивает она.
– Куда вы собираетесь?
– В студенческий паб. Но «разогрев» будет у Никласа. Было бы классно, если бы ты пришла. Правда, было бы классно?
Она требовательно смотрит на Никласа, тот кивает.
– Было бы классно, – подтверждает он.
Он живет в двухкомнатной квартире на Восточной аллее. Наверное, люди, живущие на аллеях, предназначены друг для друга, думаю я, поднимаясь по ступеням красивой лестницы, рассматриваю картины на потолке, провожу пальцем по гладкой поверхности темных деревянных панелей. Никлас обставил свою запрещенную к сносу квартиру рубежа веков мебелью шестидесятых годов, дорогие кухонные стулья, дорогие лампы – далеко не обычная обстановка студенческих комнат, купленная на блошином рынке. Эмили говорит, что обожает его квартиру, я бормочу, что она прекрасна. Меня оставляют на кухне открывать мою бутылку вина.
– Привет, – произносит девушка, сидящая в темноте за кухонным столом, я здороваюсь в ответ.
– Ты не из нашей группы, – отмечает она.
– Нет. Это какая-то вечеринка для класса?
– Не знаю, – пожимает плечами она. – Я думала, что да. Но ведь ты же здесь.
Она улыбается.
– Меня зовут Алекс.
Она произносит свое имя таким образом, что оно звучит экзотически, возможно по-русски, хотя я не имею представления, просто мне кажется, что оно звучит увлекательно. Подойдя ближе и рассмотрев ее в свете стоящих на столе свечек, я думаю, что на вид она тоже русская или, возможно, француженка, дело в ее манере держаться: она выглядит уверенной в себе. Красивая, но главное – уверенная, с темными волосами и широким приветливым ртом.
– Кого ты здесь знаешь? – спрашивает она.
– Эмили.
Она кивает.
– Я знаю всех. Я вынуждена встречаться с ними каждый день в университете, а по вечерам мне приходится ходить с ними на вечеринки.
Я засмеялась.
– Они тебе не нравятся?
Она пожимает плечами.
– С моей стороны было бы малосимпатичным сидеть тут и поливать их грязью перед незнакомым человеком, – говорит она и испытующе улыбается мне.
– Да.
– Так что сейчас нам надо поскорее познакомиться, чтобы я смогла поливать их грязью.
Я смеюсь, она тоже, ее рот невероятно расширяется, заполняя половину лица настолько обаятельно, что я не могу оторвать от нее глаз. Я по-прежнему хохочу, когда на кухню входит Эмили и спрашивает, над чем мы смеемся.
Алекс кажется мне восхитительной не только потому, что я пьяна, но от выпитого вина она кажется мне чуть-чуть нереальной: ее внешность, манера держаться. Просто не верится, что в Норрчёпинге существуют такие люди, как она, раз за разом думаю я, а потом говорю ей об этом, и она со смехом отвечает, что это из-за того, что она родом из Линчёпинга, и вот мы уже обе хохочем и в шутку спорим о том, какой из городов лучше. Дискуссия совершенно бессмысленная, из тех, что ведут с малознакомым человеком, не зная, о чем бы еще поговорить, а поговорить очень хочется, я впитываю каждое произнесенное ею слово, пусть даже на такую банальную тему, это сродни мгновенной влюбленности, подобная дискуссия кажется существенной только, если для тебя существенен человек, с которым ты ее ведешь.
Мы сидим рядышком за барной стойкой паба, в который всегда идут после вечеринок со студентами. Я спрашиваю Алекс, почему так происходит, и она углубляется в тему, будто это важный вопрос, излагая теории о том, что студенты хотят общаться только с другими студентами, поскольку для них мир, куда они входят, является важнейшим из миров, и они не могут представить себе снизойти до общения с совершенно обычными людьми, имеющими самую обычную работу.
– Я одна из них, – говорю я, чувствуя, что вино довело меня до драматизма, за который мне будет завтра стыдно. – Я самый обычный человек.
Алекс пристально смотрит мне в глаза.
– Ты необычная, – возражает она, и я знала, что она это скажет, возможно, я приготовила для нее ловушку, в которую она с удовольствием угодила, а я испытываю удовлетворение от того, что она поступила в соответствии с моим желанием.
– Ты тоже, – произношу я.
– Знаю.
Мы молча сходимся на том, что одарили друг друга наилучшим комплиментом, который можно получить от кого-либо в этом городе, и Алекс подзывает рукой бармена – как всегда, студента, который явно несколько неловко ощущает себя в своей роли за стойкой.
– Мы хотели бы по бокалу шампанского! – кричит ему Алекс.
У него делается растерянный вид.
– Послушай, я даже не знаю, есть ли оно у нас, – говорит он на откровенном эстгётском диалекте.
– Может, проверишь? – спрашивает Алекс, он кивает и удаляется на склад, а мы с Алекс переглядываемся, и никому из нас не требуется даже произносить, что нам следовало бы находиться где-нибудь в другом месте, что эта жалкая забегаловка ниже нашего достоинства и нам надо бы сидеть в баре Парижа или Берлина, и даже там мы были бы самыми элегантными.
– Игристое вино подойдет? – спрашивает бармен, поднимая бутылку.
– Сойдет, – отвечает Алекс.
Когда он откупоривает бутылку и пробка с громким, перекрывающим музыку хлопком выстреливает в потолок, а народ оборачивается, глядя, как бармен наливает пенящееся вино в два бокала для шампанского, действительно возникает ощущение, будто мы необычные – и среди студентов, и среди любых других жителей этого города, – будто мы вместе способны заставить жизнь немного больше походить на ту, какой нам обеим хотелось бы, чтоб она была.
В среду он не появляется, на улице в среду уже не льет. Я давно его не видела. Его коллеги приходили, весело комментировали скуповато сдобренного специями «цыпленка тандури» – сегодняшнее «блюдо дня». В моечной водяные лужи становятся от специй рыжими, трудноотличимыми от рыжей плесени, которая распространяется там, где постоянно присутствует влага, в разных уголках внутри и снаружи большой посудомоечной машины. Это негигиенично, и, согласно строгому приказу шефа центральной кухни, распространение плесени необходимо сдерживать. Я брызгаю убивающим бактерии спреем до тех пор, пока вся моечная не начинает резко и едко пахнуть дезинфекцией.
Когда я заканчиваю работу, на улице сильный ветер, влажный холод проникает сквозь одежду, я забиваюсь в самый угол будки на автобусной остановке. От мытья посуды кончики пальцев у меня по-прежнему съежившиеся – я перестала пользоваться перчатками, поскольку считаю, что они отвратительно пахнут чем-то резиновым и медицинским, но из-за этого у меня страшные ногти, мне не по себе от того, что на работу нельзя ходить с накрашенными ногтями. Лак может отслоиться и попасть в еду или прилипнуть к посуде, что было бы негигиенично; правило, конечно, разумное, но все равно грустно. Хотя ближе к вечеру нужно каждый раз отскребать посудомоечную машину, я все-таки, пожалуй, могла бы во время обеда выходить в переполненный зал с красивыми ногтями.
Видимо, автобус ушел у меня прямо из-под носа, и следующий придет только минут через пятнадцать. Уже собираясь покинуть остановку, чтобы подождать с книжкой Бодлера в вестибюле больницы, я увидела, что идет Карл Мальмберг. Я узнала его еще в больших крутящихся дверях – высокий, выше большинства других врачей, он быстро и решительно шагает мимо низких бетонных вазонов с завядшими астрами, его шарф развевается на ветру. Когда Карл Мальмберг проходит мимо остановки, наши взгляды встречаются, и я слегка улыбаюсь.
– Здравствуйте, – говорю я.
Он останавливается.
– А-а, здравствуйте, – произносит он несколько удивленным, но любезным тоном, словно я кажусь ему знакомой, но поначалу он толком не понимает, откуда.
На нем темные джинсы и темный плащ, вид стильный. До меня доходит, что я никогда не видела его в чем-либо, кроме белой больничной одежды. Возможно, ему приходит в голову то же самое по отношению ко мне, думаю я, замечая, как он покосился на мои сапоги и быстро провел взглядом вдоль ног.
– Значит, ваш рабочий день окончен? – спрашивает он.
– Да.
Я киваю. Он мне слегка улыбается.
– Мне сегодня было не до ланча. Вероятно, там давали цыпленка?
– Точно.
Теперь мы оба киваем.
– Да, цыпленок обычно бывает вкусным, – говорит он.
Заканчивать разговор ему, похоже, не хочется. Прямо-таки видно, как он ищет тему, перебирает в голове варианты, слегка блуждает взглядом. Под конец его взгляд останавливается на электронном табло внутри автобусной остановки.
– Какой вам нужен автобус? – интересуется Карл Мальмберг.
Он приветливо улыбается мне и выглядит вовсе не таким строгим, как иногда в столовой, вокруг глаз у него появляются добродушные морщинки.
– Сто шестнадцатый, – отвечаю я.
– Двенадцать минут… – произносит он.
– Он ушел у меня прямо из-под носа.
– Вы живете в городе? – спрашивает Карл Мальмберг.
Когда он говорит, у него изо рта идет пар, вероятно, похолодало, после множества теплых дождливых дней температура опустилась до минусовой. Шарф у него шерстяной, клетчатый, в приглушенных тонах – красивый, вся его одежда красивая.
– Да, возле театра.
– Тогда я мог бы… Да, мне это по пути домой, так что, если хотите, я с удовольствием вас подвезу.
Я знала, что он это предложит, думаю я. Может, не именно так, но я знала: что-нибудь произойдет. Сейчас что-нибудь произойдет – это отчетливо ощущается. Наконец что-то произойдет.
– Вы уверены, что это не причинит вам неудобства? – спрашиваю я.
Я его испытываю. Никакого неудобства быть не может.
– Нет-нет. – Он улыбается. – Никакого неудобства.
– Ну, в таком случае… – произношу я, улыбаясь в ответ, и думаю: мы заключаем некий договор. Теперь все изменится. Что бы ни произошло дальше, кое-что уже произошло.
– Моя машина стоит там, – говорит он, показывая рукой в сторону западной части парковки, ближайшей к отделению неотложной помощи. Он направляется туда длинными шагами, я едва поспеваю за ним, он слегка сбавляет темп.
– В последнее время вы много работаете, – отмечает он.
– Да, довольно много.
– Вас уже приняли в штат?
– Нет, я только замещаю других, с почасовой оплатой.
Он кивает.
– Вы надеетесь, что вас возьмут на постоянную ставку?
– Нет… вот уж точно, нет.
Карл Мальмберг смотрит на меня, улыбаясь.
– Вот как?
– На самом деле я не хочу здесь работать, – говорю я.
Он кивает. Я думаю про свои фантазии о его поведении у меня дома и не могу сдержать улыбки. У него «Вольво» новой модели, наверняка есть дети, об этом я раньше не подумала. Машина глубокого темно-синего цвета, красивый цвет, сверкающий, точно звездное небо. Карл Мальмберг вынимает связку ключей и отключает сигнализацию, раздается писк. Потом он открывает мне дверцу пассажирского сиденья.
– Прошу.
В машине тщательно прибрано, никаких детских сидений, никаких забытых игрушек или конфетных оберток, никаких следов детей. Единственная вещь – небрежно брошенная на заднее сиденье английская книжка в мягкой обложке.
Карл Мальмберг усаживается на водительское место и снимает перчатки. Руки у него красивые, ухоженные, я думаю, что они наверняка чувственные, но сразу отбрасываю эту мысль, как глупо, я вроде где-то читала – наверное, в каком-то старом любовном романе – о врачах и их чувственных руках. Я ощущаю, что слегка краснею. Он смотрит на меня.
– Возле театра, это улица Броддгатан? – спрашивает он.
– Нет, переулок Ваттенгрэнден… это поперечная улица.
– Да, именно. Тогда знаю.
Он заводит машину, мотор звучит приглушенно. Потом поворачивает регуляторы тепла и с сосредоточенным видом задом выезжает с парковки.
Некоторое время мы молчим. Я думаю, что следовало бы его о чем-нибудь спросить, логичнее всего про работу, поскольку он спросил про мою, но все, что мелькает в голове, звучит наивно. По-моему, он косится на меня, я тоже кошусь на него, когда он смотрит в другую сторону. Он красив, выглядит моложе, чем в столовой, возможно, там он кажется старше из-за бейджика с надписью «главный врач». В больнице он всегда выглядит занятым, задерганным, а сейчас кажется расслабленным, постукивает пальцами по рулю, улыбается мне.
– Вы еще вдобавок учитесь? – спрашивает он.
Он смотрит на меня, наши взгляды встречаются.
– Сейчас нет, – отвечаю я. – Начну следующей осенью.
– На кого-нибудь… ну, из ресторанной отрасли?
– Нет, – говорю я, усмехаясь. – Это просто подработка. Я не хочу потом работать в ресторане.
Он кивает.
– А чем же вы хотите заниматься?
– Я буду подавать на углубленный курс литературоведения, – отвечаю я.
Такое впечатление, будто разговариваешь со старшим родственником.
– Вот как, здорово, – произносит он с несколько отсутствующим видом и кивает. Похоже, он не удивлен и точно не восхищен, как я надеялась, он никак не показывает, что ничего подобного не предполагал, а просто продолжает кивать. Возможно, он из мира, где все изучали в университете углубленные курсы, где в этом нет ничего особенного, ничего достойного восхищения, особенно если предмет такой несерьезный, как литературоведение.
Возможно, он зануда, думаю я. Возможно, играет в гольф, и больше его ничто не интересует, возможно, жена разделяет его интерес. Они ездят в дом в Испании, расположенный поблизости от поля для гольфа, целыми днями играют в гольф, а культура или политика его не волнуют, его интересует гольф. По пути в Испанию он наобум покупает в аэропорту какой-нибудь английский детектив, почитывает его в самолете, почитывает на пляже, но до конца так и не добирается. Внезапно сидеть рядом с ним в машине кажется странным. Общность, которую я представляла себе, вдруг полностью исчезает. Мы молчим. Он проезжает по торговой улице, поворачивает, останавливается перед моим парадным.
– Ну вот, – говорит он. – Все-таки, наверное, получилось немного быстрее, чем на автобусе.
– Да, безусловно, – отвечаю я. – Очень любезно с вашей стороны. Большое спасибо.
– Вы завтра работаете? – спрашивает он.
– Да.
– Тогда мы, возможно, увидимся.
Я вылезаю из машины; когда я захлопываю дверцу, он слегка машет рукой, и я машу в ответ, пребывая в растерянности. Возможно, он пожалел в тот же миг, как предложил меня подвезти, сообразил, что это как-то странно. Или же это был тест, который я не прошла. Наверное, мне не следовало соглашаться. Возможно, я показалась ему скучной.
Иногда с бумагоделательного завода дует запах серы и окутывает город, проникая повсюду. Там, где не потрудились отремонтировать, обновить и освежить, город постепенно приходит в упадок; пахнущие мочой задние дворы, кое-как скрытые за размалеванными деревянными заборами парковки, разрушающиеся старые дома возле гавани, дикий виноград, опутавший их темно-зеленым ковром. Я думаю об уховертках, живущих внутри в прохладном полумраке, как они отыскивают щели и отверстия вокруг окон и дверей и всегда умудряются проникать в дома, подобно запаху серы.
Листья в аллеях на короткое время красивые, ярко-желтые. Восточная аллея напоминает собор с колоннами – влажными стволами деревьев, которые, высоко поднимаясь, несут сверкающий в вышине, над пешеходами, потолок из желтой мозаики, Южная аллея подобна протяженному залу из золота с более низким потолком, похожему на позолоченную пещеру, липы здесь моложе, еще не такие высокие. Потом они последним выдохом сбрасывают в преддверии зимы листья, и те мгновение красиво смотрятся на земле, пока пешеходы, велосипедисты и собаки не утаптывают их в грязное месиво со сладковатым запахом гниения, земли и сырости. На улицах листья забиваются в рельсы – прорезанные трамваями в асфальте рисунки, царапины, ведущие в гавань. Все улицы ведут в гавань, где воды Стрёммена начинают свой путь в море, подальше от этого захолустья мировых морей: бухты в заливе другого залива, аппендикса Балтийского моря.
Пару лет назад в заливе несколько месяцев стоял на якоре большой корабль, корабль из России с рабочими, которые должны были чинить кабель на дне. Они вели сварку под водой, и мне нравилось представлять себе это: словно фейерверк в ускоренной съемке, медленно вспыхивающие искры, которые тотчас затухают, блекнут в темной воде. По ночам весь корабль был освещен, светящиеся гирлянды шли по всему леерному ограждению и трубе, корабль сверкал на черной поверхности воды, точно заброшенный парк-тиволи, с длинными отражениями ламп, окружавшими его корпус, подобно светящемуся нимбу.
Рассказывали, что русские сварщики по вечерам сходили на берег. В самом городе редко, в основном в поселениях по обеим сторонам залива: говорили, что там возросло количество краж со взломом, в чем обвиняли сварщиков. Все украденные велосипеды они собирались отвезти в Россию на продажу.
В пабе гостевой гавани маленького поселка на северной стороне залива сварщики встретились с двумя местными девушками, одна из которых училась в моей гимназии, и в понедельник очень быстро распространился слух: обе девушки отправились со сварщиками на корабль на маленьком катере, который те использовали, чтобы добираться до берега, и на корабле девушки переспали с ними, со всеми, с целой командой русских мужчин, проводивших дни под водой. По мере распространения слуха количество мужчин увеличивалось: сначала их было пять, потом десять, двадцать.
Я представляла себе, что это происходило на палубе: темный теплый летний вечер, обнаженные тела под спокойно сверкающими лампочками, возможно, медленное покачивание от затихающих волн, которые врываются в залив с моря, звук возбуждения, доносящийся по воде до самого берега. Люди с отвращением возмущались, я же считала эту картину красивой.
Давно я не встречалась с Эмили с таким удовольствием. Раньше наши встречи особой радости мне не доставляли, вечное питье кофе казалось слегка рутинным, но все-таки приятным, надежным в своей предсказуемости, будто мы – старые супруги. Еще в гимназии, когда мы познакомились, я знала, что мы в каком-то смысле не полностью совместимы и стали подругами только, чтобы не обедать с кем-нибудь, с кем было еще скучнее.
Мне хотелось бы рассказать ей о Карле именно так, как я чувствую: я увлечена, по-настоящему увлечена, женатым мужчиной и считаю это захватывающим, по-моему, у меня может получиться приключение, и это здорово. Но едва упомянув его, я замечаю, что ей приходится напрягаться для того, чтобы продолжать оставаться на моей стороне. Возможно, на самом деле ей хочется отчитать меня или закричать и разозлиться, пристыдить меня от имени всех обманутых женщин, возложить на меня вину за целую историю, полную мужчин, бросавших жен ради других женщин – женщин с низкой моралью, портящих жизнь другим. Думаю, на подобных мне смотрят так: женщина, стремящаяся спать с женатым мужчиной, может оказаться также женщиной, способной переспать с твоим парнем. Я ненадежна – вот как Эмили начинает на меня смотреть.
Вместе с тем, я не знаю, зачем мне нужно ее одобрение. Ей мое явно не требуется, она все время делает то, чего бы я никогда не сделала. Она сходила на организованный кем-то в университете феминистский черлидинг и сочла его не только забавным, но и полезным, вдохновляющим. Эмили всегда лояльна по отношению к женщинам. Я же нелояльна.
Не знаю, почему я думаю, что все мои действия должны одобряться другими женщинами. Такое впечатление, будто за любое принятое мною решение мне следует представать перед неким женским трибуналом, в то время как меня вообще-то ничуть не интересует одобрение других женщин. Иногда я думаю, может, я – женоненавистница, но мне не доводилось слышать о женщинах-женоненавистницах, и ведь на самом деле я женщин не ненавижу, мне просто трудно ощущать с ними общность, а некоторыми из них я восхищаюсь: самыми обычными женщинами, которые бьются и умудряются наладить жизнь, воспитывать детей и в стесненных обстоятельствах вести домашнее хозяйство, или женщин из истории, которые первыми заняли место в мужских сферах – врачами, юристами, всеми деятельными женщинами, сумевшими совершить такое, на что у меня сто или двести лет спустя не хватило бы мужества или энергии. Другие женщины восхищают меня попросту тем, что они красивы, у некоторых женщин лица и тела подобны произведениям искусства, и я способна растворяться в них, наблюдая за ними, пока это не становится неприличным. Это эстетическое восхищение, возможно, в какой-то степени эротическое – меня всегда влекло к прекрасному.
Я ненавижу мужчин, которые ненавидят женщин, и кстати, ненавижу женщин, которые ненавидят мужчин тоже – нет, «ненависть» слишком сильное слово, я их скорее презираю.
«На тебя не угодишь…» – сказала мне однажды Эмили, когда я говорила о возмутивших меня на вечеринке людях, она произнесла это язвительно, но с улыбкой, и я задним числом подумала, что сказано было наблюдательно, даже забавно, и совершенно верно: угодить мне действительно трудно.
Но вот я все-таки рассказываю ей о Карле Мальмберге, о том, что он предложил меня подвезти и я согласилась. Эмили смотрит на меня в упор.
– Серьезно? – спрашивает она.
– Да.
– Он к тебе приставал?
– Вовсе нет.
Я не лгу, он ко мне не приставал. Возможно, приставание заключалось в том, что он предложил меня подвезти, наверное да, но дальше дело как-то не пошло. Я рассказываю ей, что все получилось несколько странно, что разговор у нас толком не клеился, что вся ситуация меня в основном озадачила.
– Остерегайся, – произносит она.
– Чего?
– Женатых мужчин.
– Ты ведь ничего не знаешь о женатых мужчинах, – смеюсь я.
Она сосет кофе через соломинку, вид у нее обиженный.
– Мало ли что я знаю, – говорит она. – Во всяком случае я знаю, что надо остерегаться.
С одной стороны, она, конечно, права, думаю я. Со скучной стороны. Со скучной стороны я понимаю, что спать с женатым мужчиной – плохая идея, не говоря уже о том, чтобы влюбиться в женатого мужчину, а такой риск надо учитывать, но я думаю также, что ему тоже следует учитывать подобный риск и что в каком-то смысле для него будет хуже, если все закончится так: если он настолько влюбится в меня, что больше не сможет выносить привычной жизни, ему придется оставить жену, а я окажусь красивой молодой женщиной, ради которой мужчины бросают жен.
– О тебе спрашивала Алекс, – вместо продолжения дискуссии о Карле Мальмберге говорит Эмили.
– Неужели?
– Она сказала, что ты показалась ей классной.
– Неужели? – повторяю я. – Именно так и сказала?
Взгляд Эмили, одновременно подозрительный и сердитый, меня не волнует, я действительно хочу знать, что обо мне сказала Алекс.
– По-моему, да, – терпеливо отвечает она. – Мы с группой делаем коллективную работу, поэтому Алекс вчера была у меня дома.
– Она была у тебя дома? – повторяю я, сама слыша у себя в голосе нотки зависти, а взгляд Эмили из сердитого превращается в довольный.
– Она довольно мутная, – произносит она.
– Как это мутная?
Эмили пожимает плечами.
– Ее толком не поймешь.
– Я это люблю.
– Кто бы сомневался.
Мне трудно истолковать ее улыбку, она дружелюбная и вместе с тем слегка снисходительная, будто Эмили считает Алекс мутной и меня тоже, поэтому сразу поняла, что мы должны друг другу понравиться. Я ощущаю гордость, поскольку это означает, что она считает меня похожей на Алекс, а я бы ни на кого в этом городе не хотела походить больше, чем на нее.
В четверг идет дождь, а он не появляется. По пятницам я чаще всего свободна, пятницы спокойные дни в столовой, и дополнительного персонала не требуется, во второй половине дня меня пронизывает ощущение неги, становится чуть ли не уютно. Я воспринимаю это как доказательство того, что благодаря способности человечества к приспосабливанию можно пережить все, раз уж мне начало казаться уютно здесь, в гадкой столовой гадкой больницы. Потом я думаю, что, пожалуй, это скорее доказывает, что нравится мне тут в каком-то смысле вопреки представлению о том, кем я хочу быть. Это меня огорчает и одновременно радует: я вовсе не собираюсь продолжать работать в подобных местах, все последние годы я только и делаю, что пытаюсь из них выбраться. Впрочем, в мрачные моменты я думаю, что работа такого типа мне предопределена генетически, запрограммирована многими поколениями рабочих. Таким же основополагающим образом я могу чувствовать себя чужой в университетских коридорах и на университетских семинарах, бояться раскрыть рот, чтобы случайно не разоблачить себя: выдать, что я здесь чужая, что проникла сюда обманным путем.
1
Строка из стихотворения Эсайаса Тегнера «Художник». (Здесь и далее примечания переводчика.)
2
Цитата из песни известного шведского поэта и композитора Эверта Тоба «Фритьоф и Карменсита».
3
По давней традиции в Швеции по четвергам едят гороховый суп, часто к нему подается горячий пунш. Обычно вторым блюдом такого обеда являются блины с вареньем, взбитыми сливками и т. п.
4
Ты забрал мою любовь, оставив меня беспомощной (англ.).