Читать книгу Сомнение и свобода - Тимофей Артурович Шерудило - Страница 4

Сомнение и свобода
III

Оглавление

***

По поводу соотношения пола и духа надо сказать: почему-то, где возвышен один – возвышен и другой. Ненасытность в области пола как-то связана с вечным алканием в области духа, как будто то и другое выходит из одного и того же источника, как будто пол и дух – два потока в водах одной реки… Попутно замечу, что фрейдизм совершает в этом отношении ту же ошибку, что общераспространенная форма дарвинизма. В одном случае говорят, что человек произошел от обезьяны, в другом – будто дух есть производная пола, тогда как действительное отношение между этими вещами (как мне кажется, во всяком случае) – наследование общему предку. Пытливость в области пола называется чувственностью. Пытливость в области разума не имеет такого пугающего имени и обычно считается благородной. А что, если та и другая имеют одинаковое происхождение? – Человек, может быть, и в самом деле целен, но только основа этой цельности лежит глубже таких сравнительно доступных наблюдению вещей, как пол и разум…

***

Думаю, что молодость ближе к первоисточникам и глубинам душевной жизни, и что сохранение молодости имеет ценность не только внешнюю. В молодости, имея в виду не просто первую юность, но вообще время радостной готовности к тревогам, мы ближе к нашему образцу, к тому, каким человек должен быть. «Будьте как дети». Молодость совсем не то же, что незрелость. Незрелость может сопровождать человека даже и до самой смерти, и мерой никаких особенных душевных достоинств не является. Молодость состоит в известной легкости обращения с вещами и неотяжеленностью привычками, в первую очередь привычками ума; молодость больше любит искать, чем обладать, и расточать больше, чем собирать. Это ее признаки. Думаю – и не могу сказать в свое оправдание ничего, кроме этого «думаю», – это состояние душе более естественно, более родное, ближе к ее вечному дому, чем состояние будто бы «трезвой», а на самом деле потерянной, оставленной, заблудившейся «зрелости»; и великие между нами не теряли именно этих черт и до самого конца.

«Трезвость», поздний скепсис, охлажденность – всё признаки в молодости растраченных душевных сил. Кому в молодости было куда себя вложить; чья душа не встречала препятствий на своем пути; кто любил и творил по желанию, где и насколько мог, – тому вольно говорить о безнадежности и безблагодатности мира, ибо надежды и благодати он уже вкусил, сколько хотел. Счастливая молодость создает охлажденных скептиков, но как быть тем, кто в молодости встретил только преграды на пути движений своей души? Только хранить надежды, так как сии люди не успели растратить себя. Цинизм есть мера жизненного успеха и для неимеющих успеха непонятен.

***

Душевная жизнь – огонь, и в ком он горит, под тем протаивает ледок повседневности, по которому мы скитаемся, неудовлетворенные прошлым, недостигшие будущего, и он проваливается всё глубже и глубже к первоосновам вещей, нигде не находя себе твердой почвы, покоя, дома… Человек души беспокоен, бездомен и опасен, всюду странник, всюду пришелец. Плоды его душевной жизни могут быть приятны или интересны обществу, если он поэт или мыслитель, но для него самого эта душевная жизнь скорее бремя, чем дар. Она означает обостренную чувствительность, неподдельную радость, но и подлинную тоску, и – всегда и во всем – неспособность испытывать удовлетворение, собой ли, своим делом или положением в мире. Ему, как Версилову, как всем самым глубоким героям Достоевского, всё будет мало. Помните: «Я понимаю, Господи, отчего Ты положил такой предел человеческой жизни – в расчете на тех, кому скоро всё наскучит… Но мне этого срока мало, мне никогда жить не прискучит!», – восклицает одно из действующих лиц в «Подростке». Неспособность устроения в этом мире гонит такие души к тревогам и опасности, к самоистребляющей, «испепеляющей жизни» 3 . Обществу и ближним они тяжелы, но если общество узнаёт что-либо новое о человеке и его душе, то именно от них.

***

«Безделье? Невозможно. Наслаждение? Возможно, но с угрызениями совести пополам. Покой? Ненадолго, между приступами беспокойства». Думаю, это черты не отдельного человека, но творящей души. Наслаждаться, довольствоваться и покоиться можно только творчеством, т. е. внесением в мир новых сущностей, и только пока это творчество длится. Ницше знал это ощущение и объяснял его «волей к власти», но на мой взгляд это чувство гораздо более тонкое, скорее эротическое; чувство сладостной самоотдачи, приобщение к другому, выход за пределы себя. Кажется, вот верное слово: душа ищет выхода за собственные пределы и радуется, когда его находит, вернейшие же пути к такому выходу – творчество и любовь. Чего можно желать себе здесь, по эту сторону смерти? Всей возможной полноты жизни, но только без вреда для своей души. Вот правило, которое легко выразить и следовать которому трудно, для многих почти невозможно. Мы живем не для святости или еще какой-то внешней нам самим цели; мы живем для того, чтобы в каждое мгновение быть вполне собой; чтобы вложить себя во всё, к чему мы чувствуем в себе силы… и ни на йоту не повредить собственной душе. Вот широкие врата и узкий путь. Всё «добро зело», во что мы вложили всю душу и всё сердце. Злое в таком случае определяется как то, что души и сердца вложить нельзя; что не принимает души и сердца добровольно, чтобы тут же их отдать дарителю – как поступают все высшие вещи, – но высасывает их; человек по отношению к злому не даритель, но жертва. Безразличные же вещи те, в которые сердца вложить нельзя, но отнять сердце они также не могут. Добро, таким образом, есть полнота; зло – хищная сосущая пустота, скорлупа, жаждущая наполнения.

***

«Зло» – не слишком сильное слово; не мера нетерпимости судящего. Отказ от определенных суждений в области добра и зла только вначале выглядит примиряющим. Благодушная терпимость рано или поздно переходит в прямое потворство злу. Бесспорно, только добро обладает созидающей и оплодотворяющей силой; только добром держится всякое людское дело, желающее быть долговечным; но добро действует исподволь и постепенно, т. к. не ищет власти и не себялюбиво; зло же – и об этом сторонники «терпимости» забывают – нуждается в немедленном успехе, в силе и власти здесь и сейчас. Чтобы быть нравственным – скажу иначе (современность боится этого слова): чтобы не увидеть растления своих детей, нужна известная доля нетерпимости к дурному, по меньшей мере упрямства.

***

Человек, потерявший свою душу или идущий к ее потере, опасен тем, что для него в этом мире уже нет благ, ни в чем он не находит удовлетворения и нуждается только во всё более и более острых раздражителях, которые ему заменяют утраченные ощущения радости и полноты бытия. Потеря души есть именно состояние потери благ и ценностей, когда ничто уже не радует, не тревожит и не манит; жажда без утоления. В этом состоянии рождается новый, совершенно особый взгляд на страдание, который современность и внушает человеку. Его учат с любопытством смотреть на чужую боль и в то же время ожидать себе всяческих удовольствий, даже больше: его учат тому, что «удовольствие» – всегда мое, а «страдание» – всегда чужое. Это совсем не «простой», совсем не «естественный» взгляд. Его единственное достоинство, если так можно сказать, только в том, что он противоположен христианскому взгляду; он, в сущности, есть то, что христианин безошибочно и сразу назовет дьявольским взглядом на вещи. «Удовольствие – мне, страдание – другим». К этому человека хотят приучить, причем дальше всего по сему пути продвинулись в тех частях света, которые до сих пор говорят о своей приверженности свободе; однако свобода эта, как кажется, есть свобода без совести, то есть – такова арифметика нравственности – чистое зло. Есть в этой области и совсем другой образец: Христа, для Которого не было чужих ран. Развить в себе всемирную, всечеловеческую отзывчивость, при которой раны человечества становятся личными ранами, значит предельно приблизиться ко Христу. Достоевский обладал этой отзывчивостью, потому и указывал на нее как на отличительную черту русского человека… Но такая отзывчивость приносит душе много горя. Боль и здесь, как и везде, является платой за высшие способности.

***

Тот, чей духовный путь проходит в пустынной местности, не имеет более советчиков и таких учителей, мнения которых он мог бы принять беспрекословно. По дороге духовного одиночества и самозаконности он зашел уже достаточно далеко – все остальные дороги уже за пригорками, лесом, за горизонтом. Любая истина для него может быть поводом для размышления, не более. Кого спросить? Только Бога, но Бог всегда говорит полусловами, никогда не досказывает; Он не красноречив. Спрашиваешь Бога, а отвечают обстоятельства или собственная душа, так что задача верующей и одинокой, потому что мыслящей, личности в том, чтобы, сообразуя обстоятельства и свой внутренний голос, искать в них правду, в общем – во внимании к подробностям и глубинам. Никаких учителей, никаких советчиков. Мир, собственная душа и ничего более. Горит солнце, сияют звезды, тоскует ночь – и никого в мире, только мы и Бог.

***

«Бог» – не слишком ли многозначно это слово? Мы думаем о Боге то, что Он хочет, чтобы мы думали о Нем. Нет никакой принуждающей истины. Напротив: истины в мире сем свободно соревнуются. Мироздание есть загадка, разгадка которой заключена в нем самом и притом не может быть выражена словами. Только жизнь, собственная жизнь с тайнами и откровениями, падениями и возрождениями ведет личность по дороге к истине. Кто верит в полноту и смысл мироздания, тому полнота и смысл даются; кто не верит, не узна́ет их никогда. «Царство Небесное силой берется», – говорил Христос. Именно так. Истина в той степени истина, в какой мы ее свободно выбрали и следуем ей до конца.

***

Для меня самая естественная мысль – что Бог не таков, каким мы Его себе представляем. Нашему мышлению доступно только некое понятие о Боге, как и, скажем, об атоме; но к их внутренней сущности у мысли нет доступа и быть не может. Мы можем только тем или иным образом истолковывать знаки на небосклоне Вселенной, говоря возвышенным языком, и из совокупности истолкований составляются наше познание и наша вера. Однако и в случае самого простого, и самого сложного мы имеем дело исключительно с нашими мыслями и представлениями, не с вещами, которые мы себе представляем. Это отнюдь не ново, но основательно забыто.

***

Говорят: «Бог любит вас!» – Не знаю. Я могу думать только, что Он есть, а каков Он – могу только догадываться, читая письмена своей жизни. Определенность верований, ясность и теплота чувства уводят, я думаю, от правды о Боге, а правда в том, что Он непостижим. Он больше нас, и нелепо вкладывать в представление о Нем свои чувства. Мы можем только верить – и искать смысла в Его поступках.

***

Скажу даже так: можно надеяться либо на случайность, либо на Бога. Я предпочитаю – и это сознательный мой выбор – надеяться на Бога, потому что случайности моя жизнь с ее ценностями и надеждами безразлична, и никакой себе опоры в случайности как двигателе мироздания найти нельзя. Осмысленная жизнь не может опираться на бессмысленные основания. Если я нахожу смысл в своем бытии, я неизбежно должен найти его и в мире; «должен» не потому что «хочу», не по желанию, а в силу необходимости, – достаточных остроты зрения и способности обобщать. «Athéisme marque de force d'esprit, mais jusqu'à un certain degré seulement» 4 , говорит Паскаль. Наименьшая способность обобщения видит в мире безупречный порядок, в котором случайностей нет, но только воля Божества; средняя сила обобщения открывает и обожествляет случайность; еще высшая ступень обобщающей силы видит, что рябь случайностей наложена на некий правильный рисунок, или, можно сказать и так: в ряби случайностей на поверхности мироздания замечается правило, некий дрожащий и подвижный рисунок – искомый смысл бытия.

***

Человеку непременно нужно чувствовать связь этой своей жизни с какой-то другой, которая не здесь и не сейчас. Он жаждет неизвестности и движения, а в неподвижном кругу известного душа трепещет и изнывает. Эту тягу удовлетворяют традиция и – в гораздо большей степени – религиозность; исключительно ей оправданы современные россказни о жителях других планет. Своя собственная, здешняя, ограниченная жизнь не имеет никакого смысла, никакой ценности, если не связана ни с чем вне самой себя, до, после, сегодня или в вечности, здесь или в другом месте. Смысл дается только связью, неодиночеством; невыпадением, если так можно сказать, из вселенской связи явлений. Пока мы верим в эту связь и находим ее в своей жизни – в этой жизни есть смысл. Нужно верить – иначе душе не будет покоя, – что наше личное существование здесь не случайно, не безразлично, что оно связано с прошедшим и предбудущим нитями смысла, и – самое главное! – что оно продолжается и за темным горизонтом земной жизни. Без этого – не будет душе покоя.

***

Ирония – отношение слабого к вещам, которые сильнее его. Ирония служит дополнением страха. Либо мы боимся определенных вещей, либо мы над ними иронизируем. Таким образом, ирония – душевная самозащита слабых против угрозы. Она говорит о шаткости положения своего обладателя; дальше иронизирующего расположены шут и юродивый; первый иронизирует по приказу – он еще благополучнее второго, который заведомо лишен всего, гол и бесправен перед силой, над которой он насмехается. Эпохи, в которые ирония становится господствующим или хотя бы распространенным мироотношением, – сугубо неблагополучные эпохи. В иронии, как и в стоицизме, – усталость и бессилие. Иронизирующий облегчает ношу своей души, относясь легко к вещам тяжеловесным, но и закрывает себе путь к пониманию того, над чем смеется. Надо сказать больше: смех как философия жизни есть философия непонимания. Он позволяет относиться ко всему слегка, а это дурно.

***

Нехороши как безусловные стремления к относительно ценным вещам, так и относительные стремления к вещам, ценным безусловно. К одним нельзя стремиться отчасти, ко вторым не следует стремиться вполне. Здесь основная трудность повседневной нравственной жизни: мы постоянно сильно привязываемся к временному, и при том мало, недостаточно или лениво стремимся к вечному. Какие права на человека имеет совершенно ценное? и сколько от них можно отнять в пользу того, что ценно только отчасти? каково вообще определение безусловных ценностей? возможно ли в этой области какое-либо не ранящее совесть равновесие, или спокойствие здесь дается не гармонией, но только временным забвением одних ценностей ради других – низшего ради высшего, высшего ради низшего? Возможно ли нравственное равновесие, или нравственная жизнь всегда и только разновременная смесь противоположных побуждений? Неудачные ответы на эти основополагающие вопросы, по меньшей мере, известнее удачных. Это либо исход из общества и истории, в пустыню, в монастырь, бегство Льва Толстого; либо постепенное разрушение «тайных покоев своей души» 5 … Это противопоставление неизвестно большинству не потому, чтобы большинство было безгрешно, но потому, что люди редко умеют до конца осознавать побуждения своей собственной души. Нельзя сказать, чтобы в их душах никогда не возникали известные вопросы и побуждения – нет, просто на них никогда не направляется свет, так что душевные сумерки принимаются за благополучие, за внутреннюю ясность.

***

Новейшее время пожертвовало глубинной душевной жизнью ради «разума», т. е. самого поверхностного слоя личности, руководящегося трезвым рассуждением, а не чувством. В ясности разума увидели спасение от неотчетливости «души», но – странное дело! – оказалось, что все сколько-нибудь сильные душевные движения как раз неотчетливы, а ясные разумные побуждения обыкновенно слабы. Грубо-упрощенно можно сказать, что внутри личности есть область сил и область намерений; силы исходят всегда из глубины души, они неотчетливы и мощны; намерения идут от разума, они ясны, сухи и легки. К тому же еще область намерений постоянно обманывается; склонность к самообману можно назвать ее основным отличием. Паскаль говорил: «la raison a beau crier, elle ne peut mettre le prix aux choses» 6 . Все ценности имеют своим источником темную душевную глубину, происходят совсем не из наших дневных намерений, и одни только намерения, как бы хороши они ни были, не могут снабдить человека и человечество ценностями, пригодными для того, чтобы с ними жить. Защищаться от последовательности собственного мышления иногда не лишне. Доходя до логического предела, наши мысли исчерпывают не истину, а только нашу способность мышления, и чаще всего именно предел человеческого разумения выдается за предельную крайнюю истину.

***

Некоторые верят в то, что сила и деньги, закон и капитал, могут заменить все высшие отношения между людьми. В этом предельная слепота к человеческому. Я в это попросту не верю, и не поверю даже несмотря на видимость всеобщего преклонения перед деньгами и силой. Этика, т. е. область действия любви и совести, не упраздняется ничем. Она может быть только забыта, пренебрежена, но – как всякий «камень, который отвергли строители» – она о себе еще напомнит. Бесполезна всякая попытка устроить человеческое общежитие на началах, чуждых любви и совести, особенно же на началах так называемого «разума», кумира, у которого находят прибежище все те, кому любви и совести недостало. Самый «совершенный» общественный порядок, если он создан людьми, не умеющими стыдиться, душевреден и пуст. И это не значит, поверьте мне, что несовершенные общественные порядки, порядки, в которых закон и деньги имеют меньшее значение, лучше, чем порядки, учрежденные «разумом». Просто чем дальше от разума, тем больше значат для человека любовь и совесть; чем дальше от «разума», тем ближе к Богу. Разум осуждает «чувства», но можно осуждать «сентиментальность», как неумеренное и неуместное расточение чувств на нестоящие их предметы, и всё же не быть бесчувственным. Сентиментальность размягчает душу, самоцелью делая получение всё новой пищи для чувств; жизнь, таким образом, делается только рядом поводов для того, чтобы испытать приятную расслабленность или, напротив, нервную щекотку; но бесчувственность создает полную противоположность типу «сентиментального человека» – бесчеловечного деятеля, прокладывающего себе путь в совершенной пустоте, как если бы кроме него в мире не было ни одного человека.

***

В области человеческого кто не приобретает, тот расточает. Это опасный путь и мы прошли по нему достаточно далеко. Нужно помнить, что, поскольку, вообще говоря, можно быть либо человеком, либо скотом, то всякое отступление от человеческого ведет неизбежно к скотскому. Вопрос в том, насколько широко мы трактуем «человеческое». Я бы сказал, что человеческое кончается там, где начинается сознательное следование второстепенным, служебным ценностям, которые сами по себе цены не имеют, но только необходимы для чего-то большего. Поиск наибольшего числа удовольствий уверенно выводит за круг человеческого. А вот любовь – нет; напротив, влечет нас к центру. Любовь, творчество и еще красота – пожалуй, главные вещи, которые придают жизни осмысленность, а душе – желание жить. Все они как-то связаны, и кто признаёт одно, признаёт их все, а отрицающий что-то одно из этого ряда отрицает и весь ряд. Чувство правды всегда приходит и уходит вместе с чувством красоты. Либо вещи прекрасны и осмысленны, либо безобразны и лишены смысла. Взгляд, привыкший во всем видеть безобразное, не увидит и правды. Таким образом, эстетика оказывается неотделима от – в последнем итоге – религии и философии, а говоря житейски, от целеустремленности и осмысленности жизни, ведь только осмысленная жизнь может быть целеустремленной. Где нет целей, где не к чему стремиться, там нет и смысла.

***

Полное, глубокое, во всей полноте и глубине чувство жизни – есть чувство смерти. Жизнерадостность в человеке непременно сопровождается глубокой тоской; известное во многих личностях сочетание веселости и мрачного ощущения мира не случайно. Дело не просто в том, что всякое доходящее до конца чувство переходит в свою противоположность; дело в том, что ощутить мир вполне значит ему ужаснуться. Скорбная сторона христианства неустранима никакой жизненной радостью. Если так можно сказать, заплатка на одном кармане не закрывает прореху в другом: радости тела не врачуют душу. Скорбь неустранима, и преодолевается только верой. Да, у тела есть свои святыни и высоты, но возвышенное для тела низменно для души. Герцен и Розанов с их упреками христианству неправы; да и сами они пришли со временем к скорби, только один – вне веры, а другой – вне христианства. Говорят, кстати, о «бесстыдстве Розанова», но я в нем вижу скорее упорное непонимание некоторых вещей, нежелание мыслить, а только чувствовать, и чувствовать одно приятное. В отношении пола и духа он просто не видел вопроса, как будто не знал ничего о таком отношении. Здесь ему виден был только напрасный стыд, навязанный личности некоторыми внешними обстоятельствами, государством и Церковью; самостоятельного вопроса душевной жизни Розанов в отношении пола и духа не заметил. А он есть. Высокое для тела низко для души, с этим ничего нельзя поделать; страсти и святы, и прекрасны, но своей святостью и красотой. В любви полов есть мощная принуждающая сила, но есть ли в ней правда? А душе нужна правда – легкий, невесомый хлеб. Погасить в себе огонь пола почти невозможно, но рядом с ними и выше его в душе горит совсем другое пламя: дух. Так вот, этого пламени духа Розанов как будто никогда и не видел, как противники его не видели ценности пола. «Телесное соединение мужчины и женщины, – говорил, например, Л. Толстой, – гадость и мерзость» 7 . Совсем нет. В нашей безмерно печальной жизни это не «гадость», а светлая радость, хотя и из разряда младших радостей, если так можно назвать переживания, говорящие только на языке тела; из разряда таких, о которых можно сказать: «Спасибо Тебе, Господи, за эту радость, и прости нас за нее!» Но радость эта доступна только для того, кто отдает себя, она дается под условием. Угрюмый потребитель торопливо насыщается и бежит к следующему удовольствию, и для него все радости в самом деле отравлены… а счастье, видите ли, дается только забвением себя.

***

Розанов, как и многие другие критики христианства, не представлял, что случится, когда устранятся из мира христианские ценности – ценности самоограничения. Хорошо и безопасно проповедовать богатство жизни и полноту желаний, словом, всяческие «по ту сторону добра и зла», живя в обществе, подавляющем и облагораживающем низменные влечения – или, избегая нравственной оценки, – все себялюбивые влечения, не имеющие в себе правды, любви или красоты. Обитая в таком благоустроенном обществе, можно видеть, если хочется, во Христе «гасителя полноты жизни»… Но нам, жертвам революции, потерявшим это устроенное общество, виден стержень, тайная основа христианских ценностей: самоограничение, без которого все безразлично стремления считаются достойными, все равно заслуживают удовлетворения. Дело не в том, что «радоваться нельзя», а в том, что радость не самодовлеющая ценность, на пути к которой можно пренебречь всем. Либо разумное самоограничение, либо «все потребности должны быть удовлетворены». Отвергая самоограничение, мы устраняем из общества всякий принудительный авторитет и всё отдаем во власть личности. В этом и состоит «прогресс в области человеческого», как его понимает современность. То, что подается обычно как просвещение, «борьба науки с верой», есть на самом деле борьба против мышления, основанного на неизменных мыслях о неизменных вещах. Важным делом почему-то считается искоренение незыблемых ценностей и повсеместное насаждение собственного мнения, при том, что в 9 случаях из 10 у человека даже и оснований нет для выработки этих «собственных мнений». Я остаюсь в убеждении, что это движение всемирной лести личному мнению если не вызвано соображениями удобства управления человеческой душой, то привело, в конечном счете, именно к гораздо большей податливости масс. Чем больше человеческое самомнение, тем легче этим человеком управлять. Труднее всего навязать неестественные для него поступки совестливому скромнику, и не составляет труда управлять гордецом. Недавняя революционная эпоха весьма возвысила человеческое самомнение, подорвав при этом человеческую способность судить.

***

Нам приятно движение, утомительна остановка, и ужасна мысль о полном его прекращении. Душевная жизнь больше всего боится подавленности, тоски, т. е. остановки внутренней, напряженной внутренней неподвижности. Пусть будет всё, что угодно, – в гору или под уклон, душевный подъем или огорчение, всё лучше неподвижности-тоски. «На миру, – говорят, – и смерть красна». «На миру», т. е. среди душевных движений, в перемежающемся блеске и тенях. И умереть не страшно, когда ты подлетел к смерти на возвышающейся или убывающей волне. Ужасно только неподвижное царство тоски. Бесприютность и безнадежность хороши в молодости, когда и через них на мир смотрит веселая надежда, для которой и недостаток полон, и неизвестность сладка, и несчастие упоительно, потому что во всех вещах она видит только путь и становление и переход, и никогда – окончание и остановку. Молодости всегда легко, потому что она окружена сверкающей гладью надежд…

***

Когда надежда перестает быть даром, она становится обязанностью. Как разновидность молитвы, она вменяется в религиозную обязанность, потому что надеющийся как бы меняет натяжение мировой ткани, подталкивает события, превращая их иногда из только вероятных в возможные, из возможных в случившиеся, и случившиеся именно так, а не иначе. Только при таком понимании, при условии, что мы видим в ней нечто большее, чем просто явление душевной жизни, надежда может быть религиозным долгом.

***

Когда человек изверивается, он просто устает искать смысл вещей, и душа его, если и была до того в полусвете, теперь добровольно оказывается в темноте. От ненасытной жажды знания, умеряемой, правда, уверенностью в невозможности полного ведения, душа бросается к житейской мудрости, т. е. к обожествлению неполных знаний о немногих вещах. «Нам хотелось бы, – говорит она, – чтобы в мире было так-то и так-то, – и рассказывает с грустной улыбкой о своей молодой вере, – но в мире всё не так и даже совершенно наоборот, и вообще жизнь не обязана соответствовать нашим чаяниям». Однако на самом деле не жизнь их обманула, а они перестали вопрошать прежде времени, и – хуже того – стали поступать так, как будто отрицательные ответы на их вопрошания уже были известны. Изверившийся отступает от своего долга.

***

С. Л. Франк прав: обаяние соблазнов пола не столько в чувственной любви, сколько в обещаемой ей полноте жизни, а чувственная любовь сама по себе для души значит мало – или почти ничего. Нам нужна не она, а нечто, на что она намекает, для чего она только знак. Глубокая ошибка – считать чувственную любовь целью стремлений юности, да и вообще каких бы то ни было устремлений. Напротив, в нас есть нечто, что сопротивляется чувственному миру и не желает в нем исчезать. Так что же это такое – некий твердый нерастворимый осадок, который не только не поддается растворению в половой стихии, но всячески ему противится? (Будь здесь Розанов, он бы на всякого так рассуждающего закричал: «содомит!», как он кричал на каждого противника своей философии, но эти розановские восклицания, надо заметить, только намекают на женственность его собственного характера…) Однако объяснять влечения духа предпочтениями пола не то чтобы странно, а несколько произвольно: почему не наоборот? К тому же, если видеть в «содомии» проявление женской натуры под мужской оболочкой, как это принято сейчас, то почему же как раз женственная способность растворяться без остатка в чувственности должна быть этим людям чужда? Странно и труднообъяснимо, да это объяснение и не подходит к великому Платону… Что касается меня, то я думаю, что эта сила сопротивления и есть душа.

***

Полнота земной жизни, в той скудной степени, в какой она нам доступна, не дает душе удовлетворения. Двигаться дальше в эту сторону бессмысленно: впереди ничего нет. И даже там, где эта полнота земной жизни присутствует, она не означает воплощения высших ценностей, чего совершенно не чувствовал – опять я ввязываюсь с ним в спор – Розанов, живший так, как будто Христос и не приходил, как какой-нибудь ассириец или древний еврей. Полнота жизни не признак божественного ее одобрения. Лев Толстой всю жизнь метался в поисках «добра», но это было только слово, за которым скрывалось совсем не то нравственное содержание, какое в него обычно вкладывают. «Добро» это было, как отмечал Лев Шестов, на самом деле спокойствием, возможностью укрыться от ужаса и несовершенства жизни. Добро мало общего имеет с этой целью Толстого. «Как мне жить так, чтобы не испытывать постоянно угрызающего чувства напрасности жизни», это совсем не то же, что «как мне вести себя, чтобы быть нравственным». Нравственный человек заботится о достижении определенных целей; здесь же речь шла не о том, чтобы достичь целей, а о том, чтобы их найти…

***

Как бы мы ни пытались избавиться от морали, как бы мы ни хотели ее утопить, она всё равно выныривает в конце, в качестве последствия наших действий. В морали видят какое-то личное оскорбление, но ее значение совсем не в «вот что я думаю о тебе», но в «вот к чему приведут твои поступки». Мораль есть учение о последствиях наших дел. Потому-то моралистов и побивают камнями. Потом, конечно, плачут, но зато сохраняют самоуважение и не оскверняют свою душу раскаянием. «Я не могу, – говорит современный человек, – позволить себе стыдиться, потому что стыд сделает меня менее сильным, и к тому же зависимым от тех, кто научил меня стыдиться». И чтобы не сомневаться в себе, такой человек гонит прочь совесть и тех, кто о ней говорит. И вера в Бога исчезает одновременно со способностью сомневаться в себе… и на знамени человечества пишутся два слова: сила и гордость.

3

Ходасевич.

4

Атеизм говорит о силе ума, но лишь до определенной степени.

5

О. Уайлд.

6

«Напрасно разум кричит: не он определяет цену вещам».

7

Я склоняюсь к мысли – которая уже неоднократно была высказана – что этот писатель никогда не любил, и в отношении между мужчиной и женщиной не видел области чувств и душевных привязанностей, того нежного облака, которое окружает любящих, а без этого нежного облака любовь в самом деле превращается в чистое утоление половой жажды.

Сомнение и свобода

Подняться наверх