Читать книгу Нерадивый ученик - Томас Пинчон - Страница 2
Предисловие
ОглавлениеЕсли память мне не изменяет, эти рассказы появились между 1958 и 1964 годом. Четыре из них я написал еще в колледже, а пятый, «Секретная интеграция» (1964), – работа уже ремесленника, а не подмастерья. Не исключено, что вы успели узнать, какой это может быть удар по самолюбию – перечитывать что бы то ни было, написанное вами двадцать лет назад, хоть бы и росчерки на оплаченных чеках. Первой моей реакцией, когда я перечитал эти рассказы, было «господи боже мой», далее последовали физиологические симптомы, от описания которых я воздержусь. Затем я подумал, не переписать ли всё от и до. На смену этим двум импульсам пришел один из тех эпизодов зрелой безмятежности, когда я делаю вид, будто способен трезво оценивать молодого писателя, каким был тогда. Сами посудите – не могу же я взять и вычеркнуть его из жизни. С другой стороны, если бы при содействии какой-нибудь еще недоступной нам техники я столкнулся с ним на улице, так ли уж захотелось бы мне ссудить его деньгами, а то и, не знаю, пригласить в бар, чтобы вспомнить за кружкой пива дела давно минувших дней?
Будет только честным предупредить даже самых благорасположенных читателей, что здесь полно пассажей весьма утомительных, а также несовершеннолетних и преступных. Остается лишь надеяться, что, сколь бы претенциозно, придурочно или необдуманно эти рассказы порой ни звучали, они будут все же полезны, со всеми своими бережно сохраненными недостатками, как иллюстрация типичных проблем ранней прозы и предостережение насчет определенных практик, которых начинающим авторам лучше бы избежать.
«Мелкий дождь» – это был мой первый опубликованный рассказ. Конкретику обеспечил один друг, служивший в армии те же два года, что я на флоте. Буря действительно имела место, и его отделение связистов действительно выполняло задачу, описанную в рассказе. Изрядная часть того, что мне не нравится в моей манере письма, присутствует здесь как в зародыше, так и в более развитых формах. Начать хотя бы с того, что я не распознал: проблема главного героя достаточно интересна сама по себе, чтобы сгенерировать историю самостоятельно. Вероятно, мне казалось, что непременно нужно наложить дополнительный слой образов дождя и отсылок к «Бесплодной земле»{1} и «Прощай, оружие!». Моим лозунгом было «Добавь литературности» – плохой совет, который я высосал из пальца и которому сам же последовал.
Похвастать хорошим слухом в плане диалога я тоже никак не мог, особенно ближе к концу рассказа. Региональные акценты я тогда распознавал, мягко говоря, не вполне. Я обратил внимание, как в армии голоса сливаются в некий общеамериканский сельский говорок. Со временем итальянские гопники из Нью-Йорка начинали разговаривать как некая усредненная деревенщина, а матросы из Джорджии, возвращаясь из отпуска, жаловались, что никто их не понимает – они, мол, стали говорить как янки. То, что мне, как северянину, представлялось «южным акцентом», на деле было лишь этим общеармейским говором, не более того. Мне казалось, что в прибрежной Вирджинии гражданские говорят «уу» вместо «оу», но я не понимал, что в разных регионах этого реального или гражданского Юга, даже в разных районах Вирджинии, народ говорит с совершенно разным акцентом. Та же ошибка заметна в тогдашних фильмах. В сцене в баре моя проблема не только в том, что девушка из Луизианы говорит с (плохо расслышанными, если уж на то пошло) луизианскими дифтонгами, но хуже того – я делаю это опорным сюжетным элементом: это важно для Левайна и влияет на развитие сюжета. Ошибка моя в том, что я пытался щегольнуть слухом, прежде чем толком его развил.
Что самое неприятное, сердцевину истории составляет ущербное восприятие рассказчиком темы смерти. Любые разговоры о «серьезности» в литературе отражают в конечном счете отношение к смерти – как персонажи поступают в ее присутствии, например, или как реагируют на нее более опосредованно. Все об этом знают, но молодым писателям почти никто этого не объясняет – возможно, чувствуя, что человеку в возрасте подмастерья от такого совета проку не будет. (Подозреваю, научная фантастика и фэнтези настолько популярны у молодежи именно потому, что, когда время и пространство трансформированы так, что герои могут произвольно перемещаться по всему континууму, избегая физических опасностей и темпоральной фатальности, тема смертности едва ли возникает.)
В «Мелком дожде» персонажи реагируют на смерть самым незрелым образом. Они избегают всего с ней связанного: спят допоздна, используют эвфемизмы. А если упоминают смерть, то норовят отделаться шутками. И что хуже всего, они связывают ее с сексом. Можно заметить, что ближе к концу рассказа происходит некий сексуальный эпизод – хотя собственно по тексту этого никак не скажешь. Язык вдруг становится вычурным до неудобочитаемости. Возможно, дело не только в моей личной подростковой нервозности на предмет секса. Помнится, такая нервозность была свойственна всей тогдашней студенческой культуре. Вдобавок это была эра «Вопля», «Лолиты» и «Тропика Рака» – и всех спровоцированных ими правоохранительных эксцессов{2}. Даже американское мягкое порно тех времен погружалось в абсурдный символизм, лишь бы не описывать секс. Сейчас это кажется смешным, но тогда подобные ограничения ощущались явственно.
По-моему, сейчас рассказ интересен не столько устарелостью и незрелостью письма, сколько классовым ракурсом. Если воинская служба в мирное время чем-то и хороша, так это тем, что наблюдаешь в микрокосме точный срез общества в целом. Даже юный ум осознаёт, что непризнанные расслоения гражданской жизни явно и зримо отображаются в армейском делении на «офицеров» и «рядовых». В изумлении понимаешь, что люди с высшим образованием, расхаживающие в хаки со звездами и наделенные серьезными полномочиями, могут быть полными идиотами. И что парни из рабочего класса, теоретически вроде бы подверженные идиотизму, на деле куда более склонны проявлять компетентность, отвагу, человечность, мудрость и другие достоинства, которые образованный класс привык ассоциировать с собой. Хотя дилемма сформулирована в литературных терминах, Толстозадый Левайн должен выбрать, кому он верен. Как аполитичный студент пятидесятых, я тогда об этом не подозревал – но задним числом понимаю, что пытался разрешить внутренний конфликт, характерный для всех начинающих авторов того времени.
На простейшем уровне это был вопрос языка. С самых разных сторон – Керуак и битники, Сол Беллоу в «Приключениях Оги Марча», только начинавшие тогда Герберт Голд и Филип Рот – показывали нам, как в прозе могут законно сосуществовать по меньшей мере два совершенно разных типа английского языка. Законно! Оказывается, так можно писать! Кто бы мог подумать? Эффект был возбуждающий, освобождающий и крайне положительный. Речь шла не о выборе «или/или», а о расширении возможностей. Едва ли мы сознательно стремились к некоему синтезу – хотя, наверно, надо было. Впоследствии, в шестидесятых, успех «новых левых» будет ограничен неспособностью студентов и «синих воротничков» объединиться политически. И одна из причин тому – реальные, невидимые силовые барьеры, препятствующие общению между группами.
Как и почти все остальное в те дни, конфликт существовал приглушенно. На литературном фронте это выражалось как противостояние традиционной и битнической прозы. Издалека доносились отголоски происходившего в Университете Чикаго. Была, например, «чикагская школа» литературной критики, пользовавшаяся немалым уважением. В то же время случилась редакционная перетряска в «Чикаго ревью», по итогам которой возник «Биг тейбл» – журнал бит-направленности. Выражение «что случилось в Чикаго» использовали как символ некой невообразимой подрывной угрозы. И подобных дискуссий было множество. Несмотря на безусловный вес традиции, нас привлекали такие центробежные соблазны, как эссе Нормана Мейлера «Белый негр»{3}, широкая доступность джазовых пластинок и один из великих, как я по-прежнему считаю, американских романов – «В дороге» Керуака.
Немалый побочный эффект (на меня, по крайней мере) оказали и «Бродячие школяры» Хелен Уодделл, переизданные в начале пятидесятых и рассказывавшие о молодых средневековых поэтах{4}, которые массово покидали монастыри и отправлялись странствовать по Европе, воспевая разновидности опыта, недоступные в университетских стенах. С учетом нашей тогдашней академической атмосферы, параллели провести было нетрудно. Не то чтобы в колледжах была скука смертная, но информация о всякой альтернативной жизни в нижних слоях коварно просачивалась через плющевые препоны, намекая на тот другой мир, что бурлил где-то за пределами. Некоторые из нас поддавались-таки искушению вылезти наружу и проверить, что там происходит. Многие возвращались и делились передовым опытом и вдохновляли других своим примером – предвестие массового ухода студентов из университетов в шестидесятые.
С бит-движением я пересекся по касательной. Как и все, я подолгу торчал в джаз-клубах, максимально растягивая обязательный минимум в две пинты. По ночам я надевал темные очки в роговой оправе. Я ходил на чердачные вечеринки, где девушки носили странные наряды. Меня чрезвычайно занимали всякие шутки о марихуане, хотя говорили об этом полезном веществе куда больше, чем оно было доступно. В 1956 году в Норфолке, Вирджиния, я забрел в книжный магазин и обнаружил первый номер «Эвергрин ревью» – раннего форума для битнических идей. У меня буквально открылись глаза. Я тогда служил на флоте, но уже знал людей, которые рассаживались в кружок на палубе и распевали, с идеальной раскладкой на голоса, все эти ранние рок-н-роллы, играли на бонгах и саксофонах, искренне горевали, когда умер Птаха, а потом и Клиффорд Браун{5}. Вернувшись в университет, я обнаружил профессоров, которых пугала обложка свежего номера «Эвергрин ревью», не говоря уж о содержании. Казалось, некоторые литературные фигуры воспринимали бит-поколение примерно так же, как некоторые офицеры у меня на корабле – Элвиса Пресли. Они подходили к тем из команды, кто казался наиболее вероятным источником информации (например, причесывался под Элвиса). «Что он хочет сказать? – нервно выспрашивали они. – Что ему вообще нужно?»
Это был переходный момент, странный постбитнический эпизод культурной истории, когда мы пытались хранить верность и нашим и вашим. Как боп и рок-н-ролл относились к свингу и послевоенной поп-музыке, так же новая литература относилась к той модернистской традиции, которую мы усваивали в университете. Увы, других базовых выборов нам не предлагалось. Мы были не более чем наблюдателями: парад уже прошел, и мы получали все из третьих рук, потребляя то, что нам скармливали тогдашние медиа. Это не мешало нам имитировать битников в меру сил, и впоследствии, как постбитники, мы глубже осознали, до чего же это было разумное и достойное утверждение американских ценностей – таких, в какие нам всем хотелось бы верить. Когда десятилетие спустя появились хиппи, мы хотя бы временно ощутили некую ностальгию и запоздало поняли, что были правы. Воскресли бит-пророки, люди стали играть альт-саксофонные риффы на электрогитарах, опять вошла в моду восточная мудрость. Все то же самое, только другое.
Не обошлось и без минусов: обе формы движения излишне упирали на юность, в том числе вечную. Толком оценить юность я по юности, конечно, не мог, но я снова поднимаю тему незрелости оттого, что недоразвитым отношением к сексу и смерти дело не ограничивалось: подростковые ценности с удивительной легкостью могли прокрасться исподтишка и попортить вполне симпатичного, казалось бы, персонажа. Так, увы, и случилось с Деннисом Флэнджем в «К низинам низин». Это вообще, можно сказать, не рассказ, а лишь набросок персонажа, образ без развития. Старик Деннис по ходу дела особо не «растет». Он пребывает в статике, а его фантазии становятся яркими до неприличия – и больше не происходит ничего. В лучшем случае некое прояснение фокуса – но никакого разрешения проблемы, так что ни жизни там почти нет, ни движения.
В наши дни уже не секрет, особенно для женщин, что многие американские мужчины, даже зрелые на вид, в костюмах и с работой, на деле, как это ни удивительно, остаются в душе маленькими мальчиками. Таков и Флэндж – хотя, когда я писал эту историю, мне казалось, что он вполне себе клевый чувак. Он хочет детей (почему – остается необъясненным), но не ценой того, чтобы разделить какую-либо реальную жизнь со взрослой женщиной. Решение для него – это Нерисса, женщина детских габаритов и поведения. Уже точно не помню, но, кажется, мне хотелось добиться некой неопределенности: что, если она лишь порождение его фантазий? Было бы легко отговориться тем, что вся проблема – не Денниса, а моя и что я лишь проецирую ее на него. Так или этак, но проблема была распространенная. В то время я не имел никакого непосредственного опыта брака или воспитания детей и, может быть, улавливал некие общие мужские настроения, витавшие в воздухе, – например, почерпнутые со страниц журналов для мужчин, особенно «Плейбоя». Едва ли он транслировал исключительно личные ценности своего хозяина: если бы мужчины Америки не разделяли этих ценностей, «Плейбой» быстро прогорел бы.
Забавно, что сперва Деннис вовсе не предназначался на роль центрального героя – я видел в нем лишь партнера-простака для главного комика, Свина Будина. Собственно, реальный прототип этого небезупречного матроса и послужил отправной точкой. Историю о медовом месяце я услышал, когда служил на флоте, от одного знакомого комендора. Наш корабль стоял в Портсмуте, Вирджиния, и нас послали в наряд в береговой патруль. Патрулировали мы пустынный кусок периметра верфи – сплошные рельсы, заборы из проволочной сетки, ни единого хулиганистого матроса, которого потребовалось бы призвать к порядку, – и плюс холод стоял собачий. Так что на моего товарища, как на старшего по патрулю, пала обязанность травить флотские байки, и это была одна из них. То, что и вправду случилось с ним в его медовый месяц, я устроил Деннису Флэнджу. Особенно повеселило меня не столько содержание байки, сколько абстрактная убежденность в том, что на его месте так поступил бы каждый. Как выяснилось, собутыльник моего напарника фигурировал в огромной массе флотского фольклора. Переведенный в береговую службу еще до моего прихода на флот, он успел превратиться в легенду. Накануне моей демобилизации, возле казарм норфолкской базы, мне наконец довелось повстречать его на утренней перекличке. Стоило мне увидеть его, еще прежде чем выкликнули его имя, я ощутил странную экстрасенсорную уверенность: да это ж он самый. Не хотелось бы излишне драматизировать, но я до сих пор очень люблю Свина Будина, впоследствии ввел его в парочку романов{6}, и приятно вспомнить, что наши пути однажды пересеклись, хоть и столь призрачным образом.
Наверняка современных читателей по меньшей мере смутит недопустимый уровень расизма, сексизма и протофашизма в диалогах персонажей. Рад бы сказать, что это не мой голос, это все Свин Будин, – но тогда это был и мой голос тоже. Единственное, что могу добавить в оправдание: для своего времени звучало это довольно аутентично. Джеймс Бонд, ролевая модель Джона Кеннеди, вот-вот должен был сделать себе имя, всячески шпыняя людей третьего мира, – очередное продолжение приключенческих историй, на которых выросли многие мальчишки. Некоторое время преобладал определенный набор допущений и разграничений, не высказываемых и не оспариваемых, лучше всего воплощенный позже в одном сериале семидесятых персонажем по имени Арчи Банкер{7}. Еще может оказаться, что расовые отличия не так основополагающи, как вопросы денег и власти, но все же сыграли полезную роль (часто в интересах тех, кто больше всего их и порицает), оставляя нас разделенными, а значит, относительно бедными и бессильными. И тем не менее должен сказать, что рассказчик в «К низинам низин» по-прежнему звучит как самонадеянный идиот, за что я честно извиняюсь.
Как бы ни раздражал меня сейчас «К низинам низин», это все цветочки по сравнению с тем унынием, в которое ввергает меня «Энтропия». Этот рассказ – отличный пример ошибки метода, от которой всегда предостерегают молодых писателей. Нельзя начинать с темы, символа или еще какого объединяющего принципа – и уже потом подгонять под него поступки персонажей и события. Для сравнения, «К низинам низин», пусть и ущербный в других отношениях, хотя бы начался с персонажей, а всякое теоретизирование я наложил позднее, дабы показать свою образованность. Иначе это был бы только рассказ о неприятных личностях, которые никак не могут совладать с жизненными трудностями, а кому оно надо? Так что – травля баек и отважные лекции о геометрии.
Пару-тройку раз «Энтропию» включали в те или иные антологии, так что теперь люди думают, будто я знаю об энтропии куда больше, чем на самом деле. Даже Дональд Бартельми, которого обычно на кривой козе не объедешь{8}, в одном журнальном интервью высказался в том духе, что, мол, энтропия – это моя личная территория. Что ж, если верить «Оксфордскому словарю английского языка», слово это придумал Рудольф Клаузиус по аналогии с энергией, считая, что по-гречески «энергия» означает «мера работы». Энтропия, или «мера преобразования», должна была описывать изменения, происходящие с тепловым двигателем по ходу типичного цикла, когда тепло преобразуется в работу. Если бы Клаузиус не пренебрег своим родным немецким и назвал это Verwandlungsinhalt[1] вместо энтропии, эффект был бы совершенно иным. А так после 70–80 лет сдержанного употребления по назначению слово «энтропия» взяли в оборот некие адепты теории коммуникации, придав ему ту глобально-моральную нагрузку, от которой оно до сих пор не может избавиться{9}. Так вышло, что я прочел «Человеческое применение человеческих существ» Норберта Винера (популярное авторское переложение для заинтересованных мирян его же более специальной «Кибернетики») почти одновременно с «Воспитанием Генри Адамса»{10}, и вся «тема» моего рассказа более или менее вторична по отношению к тому, что имели сказать эти двое. Поза, которая так мне нравилась в те дни, – довольно распространенная среди незрелых личностей, надеюсь, – предписывала находить глубокомысленный восторг в любой идее массового разрушения или упадка{11}. Собственно, современный политический триллер часто эксплуатирует тему огламуренной или крупномасштабной смерти. С учетом моих школярских настроений, я радостно ухватился за идею бесконтрольной энергии, о которой говорил Адамс{12}, в сочетании с винеровским образом всеобщей тепловой смерти и математического замирания{13}. Картина грандиозная и выписанная с изрядной дистанции; на этом фоне люди в рассказе явно проигрывают. Они выглядят синтетическими, недостаточно живыми. Изображенный семейный кризис снова, как и в случае с Флэнджами, неубедительно упрощен. Урок печальный, как всегда грил Дион, но верный{14}: переберешь с концептуализмом, выпендрежем и отстраненностью – и твои персонажи этого не переживут.
Поначалу я тревожился только о том, что свел все к температуре, а не к энергии. Но, продолжая изучать литературу по теме, осознал, что был не так уж и не прав. Впрочем, не стоит недооценивать поверхностность моего понимания. Например, я выбрал в качестве точки равновесия 37 градусов по Фаренгейту[2] оттого, что нормальная температура человеческого тела – 37 градусов по Цельсию. Круто выпендрился, а?
Более того, оказывается, не все держали энтропию за врага. Снова обратимся к «Оксфордскому словарю» и увидим, что Джеймс Клерк Максвелл и П. Г. Тэйт использовали (по крайней мере, какое-то время) это слово в противоположном смысле: как меру энергии, доступной – а не, как у Клаузиуса, недоступной – для выполнения работы{15}. Наш американский Уиллард Гиббс вырастил на этой территории целую теорию, используя энтропию (хотя бы на диаграммах) для популяризации термодинамики, особенно ее второго закона.
Но сейчас в моем рассказе мне в первую очередь бросается в глаза не столько его термодинамическая мрачность, сколько то, как он отражает восприятие некоторыми людьми того десятилетия, когда был написан. Пожалуй, это самый битнический из моих рассказов – хотя тогда мне казалось, что я обогащаю дух бита подержанным наукообразием. Я написал «Энтропию» в 1958-м или 1959-м, и когда говорю там о 1957 годе «в те времена», это почти сарказм. В то десятилетие один год почти не отличался от другого. Таков был один из самых пагубных эффектов десятилетия – тогдашней молодежи внушалось, что пятидесятые не кончатся никогда{16}. Пока не стал обращать на себя внимание Джон Кеннеди, сперва казавшийся в конгрессе выскочкой с необычной прической, многие не знали, куда себя приткнуть. Ведь пока у власти находился Эйзенхауэр, не было никакой причины, почему бы и дальше все не продолжалось точно так же.
С тех пор как написал этот рассказ, я все пытался понять энтропию, но чем больше о ней читаю, тем больше плаваю. Я усвоил то, как ее определяет «Оксфордский словарь», и объяснения Айзека Азимова{17}, и даже частично математику. Но количества и качества никак не сводятся у меня в голове в единую картину. Мало утешает и то, что даже сам Гиббс предвидел такую проблему, объявляя энтропию «искусственной… неясной и трудной для понимания»{18}. Если я думаю об этой территории сегодня, то преимущественно в связи со временем – человеческим односторонним временем, от которого нам тут никуда не деться и которое, говорят, завершается смертью. Некоторые процессы – не только термодинамические, но также медицинские – необратимы. Рано или поздно мы все это осознаем, причем изнутри.
Когда писал «Энтропию», ни о чем подобном я не думал. Меня больше занимало совершение над бумагой различных надругательств, к примеру – чересчур витиеватое письмо. Избавлю всех от подробного разбора, скажу только, до чего же меня удручает обилие возникающих там усиков. Я до сих пор даже толком не уверен, что это за штука такая – усик. Скорее всего, я позаимствовал слово у Т. С. Элиота. Ничего не имею против усиков лично, но злоупотребление этим словом{19} – хороший пример того, что может случиться, когда тратишь слишком много сил и энергии на одни только слова. Другие формулировали тот же совет часто и куда убедительнее, но мой ущербный метод сводился тогда – вы не поверите – к следующему: я листал словарь, отмечая слова, звучавшие клево, модно или эффектно (читай: выставлявшие меня в лучшем виде), а потом не брал за труд уточнить, что они значат. Идиотизм? Идиотизм. Я и упоминаю это лишь потому, что другие могут заниматься тем же самым прямо сейчас, и знание о моей ошибке будет им небесполезно.
Тот же бесплатный совет применим к вопросам информации. Всем говорят писать о том, что они знают. Но многие из нас в молодости полагают, что знают всё, – или, если переформулировать полезнее, мы часто не понимаем масштаба и характера нашего невежества. Причем невежество – это не просто пустое пространство на внутренней карте человека. Оно имеет определенные очертания, связность и, может, даже правила эксплуатации. Так что совет писать, о чем знаешь, можно дополнить следствием: не исключено, что надо бы также изучить свое невежество и те возможности испортить хорошую историю, которые в нем скрыты. Оперным либретто, кино- и телефильмам прощают нестыковки в деталях. А просидев слишком долго перед телевизором, писатель может решить, что и в прозе такая небрежность простительна. Но нет. В принципе, не возбраняется выдумывать то, чего не знаешь, а выяснять лень, и я до сих пор так иногда делаю, но фальшивые данные норовят разместиться в чувствительных точках, где будут замечены, потеряв таким образом то маржинальное очарование, какое могли иметь вне контекста истории. Взять пример из «Энтропии»: стараясь достичь в образе Каллисто эффекта некой среднеевропейской пресыщенности, я употребил выражение grippe espagnole, позаимствованное из текста на конверте «Истории солдата» Стравинского. Должно быть, я думал, что это какое-нибудь духовное недомогание периода после Первой мировой. А оказалось, что значение тут абсолютно буквальное: испанский грипп – эпидемия, охватившая мир после войны.
Урок, очевидный, но нередко игнорируемый, здесь просто в том, что любую информацию необходимо перепроверять, особенно усвоенную случайно – понаслышке или с конвертов пластинок. Зря, что ли, мы дожили до эпохи, когда, по крайней мере теоретически, любой может поделиться невообразимо гигантским объемом информации, лишь тронув пару клавиш на клавиатуре. Оправданий для глупых мелких ошибок больше не существует, и, надеюсь, люди перестанут столь беззастенчиво красть данные в надежде, что никто не заметит.
Увлекательная это тема, литературная кража. Как и в уголовном кодексе, тут есть преступления разной тяжести, в диапазоне от плагиата до простой вторичности, но во всех случаях налицо ошибка метода. Если же, с другой стороны, вы полагаете, что нет ничего оригинального и все писатели «заимствуют» из «источников», все равно необходимо правильно оформить отсылки. Уже только в «Под розой» (1959) я смог себя заставить сослаться, пусть и опосредованно, на Карла Бедекера, чей путеводитель по Египту 1899 года выпуска{20} послужил основным «источником» всей истории.
Я заметил эту книжку в корнелловском «Ко-опе». Всю осень и зиму я страдал творческим кризисом. Я учился на литературном семинаре у Бакстера Хэтэуэя. Тот недавно вернулся в университет из долгого отпуска и, будучи неизвестной величиной, реально меня пугал. С начала курса я не сдал ему ни одной работы. «Да ладно тебе, – говорили мне люди, – он нормальный мужик. Чего ты волнуешься?» Шутят они, что ли? Чем дальше, тем больше я волновался. Наконец в середине семестра я достал из почтового ящика одну из этих «прикольных» открыток с изображением туалетной кабинки, обильно изукрашенной настенными росписями. «Ты уже довольно потренировался», – было написано на открытке снаружи, а внутри: «Теперь пиши!» И подпись: «Бакстер Хэтэуэй». Неужели, еще расплачиваясь на кассе за этот потертый красный томик, я уже планировал его обокрасть?
Неужели Вилли Саттон умеет вскрывать сейфы?{21} Я обокрал Бедекера подчистую – все исторические и географические подробности места, где я ни разу не бывал, вплоть до имен из дипломатического корпуса. Разве можно придумать фамилию Хевенгюллер-Меч? Но прежде, чем другие очаруются этим методом (как очаровался им я и был очарован какое-то время), должен отметить, что подобное сочинительство – путь в никуда. Проблема здесь та же, что с «Энтропией»: начать с чего-то абстрактного, будь то термин из термодинамики или факты из путеводителя, а уже потом разрабатывать сюжет и образы персонажей. То есть «через жопу накосяк», как это называется на нашем профессиональном жаргоне{22}. Лишенный основания в человеческой реальности, ваш текст останется не более чем ученическим экзерсисом – на них моя повесть неуютно и похожа.
Вдобавок мне удавалось воровать – или, скажем так, вдохновляться – и не столь грубым образом. В детстве я читал много шпионских романов, особенно Джона Бакена. Из всех его книг сейчас помнят только «Тридцать девять ступеней»{23}, но он написал еще минимум полдюжины не хуже, а то и лучше. Все они были в библиотеке нашего городка. А также романы Э. Филлипса Оппенгейма, Хелен Макиннес, Джеффри Хаусхолда и многих других. В итоге в моем некритичном мозгу сложился своеобразный теневой образ периода истории перед мировыми войнами. Политические решения и официальные документы играли там куда меньшую роль, чем слежка, шпионаж, вымышленные имена и психологические игры. Гораздо позже дошло дело до еще двух крайне влиятельных источников – «К Финляндскому вокзалу» Эдмунда Уилсона{24} и «Государь» Макиавелли, которые помогли мне сформулировать вопрос, лежащий в основе «Под розой»: чья роль в истории важнее – личности или статистики? Вдобавок я тогда читал много викторианцев, так что Первая мировая в моем воображении приобрела вид этого милого пустяка, столь привлекательного для неокрепших умов, – последней апокалиптической битвы.
Я не пытаюсь отшутиться. Наш общий кошмар – Бомба – в рассказе тоже поучаствовал. Угроза атомного уничтожения пугала и тогда, в 1959-м, а сейчас пугает еще сильнее. И ничего подсознательного – страх был и есть совершенно явный. За исключением череды преступных безумцев, что обладали властью с 1945 года, в том числе властью как-то решить эту проблему, бедные овечки в нашем лице всегда испытывали только обычный, простейший страх. Полагаю, все мы пытались совладать с эскалацией ужаса и беспомощности немногими доступными нам способами: кто просто об этом не думал, а кто и сходил с ума. Где-то между этими крайними полюсами бессилия находится и сочинение историй о нем – иногда, как в моем случае, отнесенных в более живописные места и времена.
Так что, пусть только ввиду хилых благих намерений, «Под розой» раздражает меня не так сильно, как более ранние рассказы. Персонажи вышли чуть поживее – они уже не просто лежат на столе в морге, а начинают хотя бы немного подергиваться и хлопать глазами, даже если диалог по-прежнему страдает от моего устойчивого Плохого Слуха. Благодаря неустанным усилиям образовательных программ Пи-би-эс, все мы теперь знакомы с тончайшими нюансами того английского языка, на котором разговаривают англичане{25}. В юности же мне приходилось полагаться на кино и радио, которые как источники не вполне достоверны. Отсюда и все эти «гип-гоп-аля-улю», которые для современного читателя звучат шаблонно и неубедительно. К тому же читатели могут ощутить, что им недодали, поскольку с тех пор такой мастер, как Джон Ле Карре, поднял жанровую планку на недосягаемую высоту. Сегодня мы ждем от шпионской истории куда искуснее разработанного сюжета и куда глубже прописанных персонажей, чем то, что смог изобразить я. Впрочем, «Под розой» состоит главным образом из сцен погони, до которых я всегда был крайне охоч, – с этим аспектом незрелости я не готов расстаться. Да пребудут мультфильмы о Дорожном Бегуне{26} на видеоволнах вечно, так я считаю.
Внимательные поклонники Шекспира заметят, что имя Порпентайн я позаимствовал из «Гамлета» (акт I, сцена 5). Это ранняя форма слова porcupine – дикобраз{27}. Имя Молдуорп на древнегерманском языке означает крота – животное, не лазутчика. Я подумал, можно выпендриться: пусть судьбу Европы решают на кулаках люди, названные в честь двух симпатичных пушистых тварюшек. Вдобавок, что уже не так изящно, в Молдуорпе можно уловить отзвук фамилии Уормолда – шпиона поневоле из романа Грэма Грина «Наш человек в Гаване», опубликованного как раз незадолго до того{28}.
Другой источник влияния в «Под розой», слишком свежий на тот момент, чтобы я злоупотребил им так, как злоупотреблял впоследствии, – это сюрреализм. Я тогда ходил на факультатив по современному искусству и особенно впечатлился сюрреалистами. Сновидческого процесса я почти еще не освоил и поэтому, не осознав главного смысла движения, увлекся вместо этого простой идеей сочетания разнородных элементов для достижения алогичного и ошеломительного эффекта. Но, как я понял только потом, эта процедура требует определенного умения и прилежания: произвольное нагромождение не работает. Спайк-Джонс-мл. (пластинки оркестра под управлением его отца произвели на меня в детстве неизгладимое впечатление) однажды рассказывал в интервью: «Вот чего люди не понимают насчет отцовской музыки – если заменяешь до-диез выстрелом, это должен быть выстрел в до-диезе, иначе звучит ужасно»{29}.
Дальше у меня с этим было еще хуже, судя по тому, что многие сцены в «Секретной интеграции» собраны по принципу лавки старьевщика. Но в общем и целом мне этот рассказ скорее нравится, чем не нравится, так что иногда я готов списать эффект захламления на особенности функционирования нашей памяти. Подобно «К низинам низин», это одна из немногих историй в моем багаже, непосредственно основанных на детских пейзажах и впечатлениях. Тогда я ошибочно видел в Лонг-Айленде лишь гигантскую безликую песчаную косу, лишенную истории, – оттуда можно разве что сбежать, а особой привязанности испытывать не к чему. Интересно, что в обоих рассказах я наложил на то, что казалось мне пустым пространством, более замысловатую топографию, и не одну. Может быть, мне казалось, что так я привношу немного экзотики.
Мало было мне усложнить реальную географию Лонг-Айленда – я еще взял всю окрестность, обвел чертой да перенес в Беркширы, где не бывал ни разу до сих пор. Снова тот же старый фокус, как с Бедекером. На этот раз я нашел нужные мне подробности в беркширском путеводителе, подготовленном в 1930-е годы в рамках Федеральной программы помощи писателям под эгидой Управления общественных работ{30}. Это был один из целого набора отменных томов по штатам и регионам, до сих пор, наверно, доступных в библиотеках. Крайне познавательное и приятное чтение. Некоторые эпизоды в беркширской книжке были прописаны так здорово, так подробно и с таким чувством, что даже я стыдился оттуда красть.
Уже не припомню, зачем мне понадобилась такая стратегия переноса. Проецированием собственного опыта на иное окружение я занимался еще с «Мелкого дождя». Отчасти виной тому моя тогдашняя нелюбовь к прозе, которая казалась «чересчур автобиографичной». С чего-то я возомнил, будто личные обстоятельства отражаться в прозе не должны, тогда как всем известно, что в действительности дело обстоит, можно сказать, с точностью до наоборот. Более того, свидетельства обратному были повсюду, но я предпочитал их игнорировать, хотя и тогда, и сейчас меня особенно трогала и радовала ровно та проза, и опубликованная, и неопубликованная, которая светится от достоверности, почерпнутой – всегда не без жертв – с тех глубоких, более общих уровней жизни, которыми все мы живем на самом деле. Неприятно думать, что тогда я этого не понимал даже в первом приближении. Может быть, плата была слишком высока. В любом случае я, дурилка, предпочитал вычурное маневрирование.
А может быть, дело просто в клаустрофобии. Многим тогдашним авторам хотелось как следует потянуться, выступить за знакомые пределы. Возможно, напоминала о себе замкнутость университетской среды, когда нас так манили приключения, о которых писали битники. Подмастерьям во все времена не терпится стать ремесленниками.
К тому времени, когда писал «Секретную интеграцию», я уже находился на этой стадии процесса. Я опубликовал роман и думал, что кое-что начал понимать, но также, наверно, впервые стал затыкаться и прислушиваться к окружающим меня американским голосам и даже отрывать глаза от печатных источников и приглядываться к американской невербальной реальности. И я теперь тоже был в дороге, наконец посещая те места, о которых писал Керуак. Эти городки, и голоса из грейхаундовских автобусов, и гостиницы-клоповники проникли в мою повесть, и меня вполне устраивает, как она работает.
Не то чтобы она вышла идеально, отнюдь нет. Герои-дети, например, выглядят довольно туповатыми, особенно по сравнению с детьми восьмидесятых. И я бы с легкой душой вычеркнул изрядную часть безответственного сюрреализма. Но все же некоторые сцены… даже не верится, что это написал я. Должно быть, за прошедшие пару десятилетий туда прокрались какие-нибудь эльфы-диверсанты и порезвились вволю. Впрочем, как свидетельствует синусоидальная кривая моего обучения, было бы странно и дальше ожидать позитивной эволюции в сторону большего профессионализма. Затем я написал «Выкрикивается лот 49» – повесть, опубликованную как роман, в которой я, такое ощущение, забыл почти все усвоенное раньше.
Вероятнее всего, мои чувства к «Секретной интеграции» можно объяснить простой ностальгией – тоской по тому периоду моей жизни, по тому писателю, который только вылуплялся со всеми своими дурными привычками, идиотскими теориями и редкими моментами продуктивного молчания, когда он, возможно, начинал догадываться, как это делается в действительности. Ведь больше всего в молодежи подкупает происходящая эволюция; не фотография завершенного образа, но кино, душа в метаниях. Может быть, такая привязанность к моему прошлому – лишь очередной пример того, что Фрэнк Заппа называет «сидят старые пердуны и играют рок-н-ролл»{31}. Но, как мы все знаем, рок-н-ролл никогда не умрет{32}, а воспитание, как говорил Генри Адамс, никогда не прекращается{33}.