Читать книгу Услышанные молитвы. Вспоминая Рождество - Трумен Капоте, Трумен Капоте - Страница 3

Услышанные молитвы
Часть первая. Неизбалованные монстры

Оглавление

Живет в нашем мире незаурядный философ по имени Флори Ротондо.

Недавно я случайно наткнулся в журнале на одно ее высказывание, опубликованное в рубрике детских сочинений. Вот оно: «Если бы я могла делать все, что угодно, я отправилась бы в самый центр нашей планеты Земля на поиски урана, рубинов и золота. Еще я попробовала бы отыскать там Неизбалованных монстров. А потом уехала бы жить в деревню. Флори Ротондо, 8 лет».

Флори, родная, я прекрасно знаю, что ты имеешь в виду, – даже если ты сама пока этого не знаешь (да и откуда тебе, восьмилетней, знать?).

Дело в том, что я уже побывал в центре нашей планеты; во всяком случае, пережил все злоключения, какие могли бы поджидать меня на подобном пути. Я искал уран, рубины, золото и попутно наблюдал за другими такими же искателями. И представь себе, Флори, я встречал Неизбалованных монстров! И Избалованных тоже. Но Неизбалованные – это большая редкость, диковина, белые трюфели в сравнении с черными, горькая дикая спаржа в сравнении с тепличной. Единственное, чего я не удосужился сделать, так это уехать жить в деревню.

Между прочим, эти строки я пишу на казенной бумаге: месяц назад я поселился в манхэттенской общаге Ассоциации молодых христиан. Комната моя с видом в никуда находится на втором этаже. Вообще я предпочел бы шестой этаж – если уж задумаю сигануть в окно, это может существенно повлиять на успех предприятия. Вероятно, все-таки сменю комнату. А может, и нет. Я ведь трусоват. Правда, не настолько, чтобы выброситься из окна.

Зовут меня П. Б. Джонс, и я в нерешительности: поведать вам о себе прямо сейчас или понемногу вплетать необходимые факты в повествование. А еще можно вообще ничего не рассказывать или открыть лишь самую малость, ведь я привык считать себя репортером, а не сколько-нибудь значимым участником событий. Но, вероятно, проще все-таки начать с себя.

Итак, как я уже сказал, меня зовут П. Б. Джонс. Мне то ли тридцать пять, то ли тридцать шесть лет – точная дата моего рождения неизвестна, как и имена моих родителей. Известно, что меня – новорожденного – подбросили на балкон театра-варьете в Сент-Луисе. Это случилось 20 января 1936 года. Рос я под надзором католических монахинь, в сиротском приюте, угрюмое кирпичное здание которого возвышалось над Миссисипи.

Монахини души во мне не чаяли – еще бы, такой умница и очаровашка. Они упорно не замечали моего коварства и двуличия, не понимали, как глубоко я презирал их серость, их запахи: ладан и помои, свечи и креозот. Белые пятна пота на черных одеждах. Одна из них мне даже нравилась, сестра Марта, – она преподавала английский и была так уверена в моем писательском даре, что заразила этой уверенностью меня самого. И все же, сбежав из приюта, я не оставил ей даже записки и больше никогда не пытался выйти на связь – еще одно типичное проявление моей черствой беспринципной натуры.

Я поехал по стране автостопом – без всякой цели. Однажды меня подобрал водитель белого «Кадиллака» – верзила со сломанным носом и багровой веснушчатой мордой ирландца. На педика он не был похож, но именно им и оказался. Сперва спросил, куда я держу путь (я лишь пожал плечами), затем пожелал знать, сколько мне лет. Я ответил, что восемнадцать, хотя мне было на три года меньше. Тогда он ухмыльнулся и сказал:

– Я не из тех, кто растлевает несовершеннолетних.

Ну-ну. Было бы кого растлевать!

– Ты симпатичный, – мрачно добавил он.

Что правда, то правда: я был небольшого роста (тогда – пять футов семь дюймов[15], потом еще подрос на дюйм), но крепкий и хорошо сложенный; русые кудри, карие глаза в зеленую крапинку и выразительно очерченное лицо. Я любил разглядывать себя в зеркале, занятие это неизменно придавало мне сил. Словом, Нед, решив подкатить, надеялся лишить меня девственности. Хо-хо! Начиная лет с семи или восьми я охотно предавался самым разнообразным сексуальным утехам со старшими мальчиками, священниками и даже чернокожим красавцем-садовником. Из меня получилась отменная потаскуха: за шоколадку я был готов на что угодно.

Забавно, я даже не помню фамилии Неда, хотя прожил с ним несколько месяцев. Эймс, что ли?.. Он был старшим массажистом при большой гостинице в Майами-бич – из тех, что выкрашены в цвет пломбира и названы на французский манер в расчете на еврейскую публику. Нед обучил меня своему ремеслу, и, бросив его, я стал промышлять массажем сразу в нескольких местных гостиницах. Еще у меня появились частные клиенты обоего пола, которых я массажировал и обучал упражнениям для лица и тела. Впрочем, поверьте, упражнения для лица – пустая трата времени, единственное эффективное занятие – сосание члена. Честное слово, лучше средства для укрепления линии подбородка я не знаю.

С моей помощью Агнес Бирбом сделала себе восхитительный овал лица. Миссис Бирбом была вдовой детройтского стоматолога, который вышел на пенсию и переехал в Форт-Лодердейл, курортный городок на восточном побережье Флориды, где с ним незамедлительно случился инфаркт. Богачкой она не была, но и в деньгах не нуждалась – а вот массаж спины ей бы не повредил. Я вошел в ее жизнь для облегчения болезненных мышечных спазмов и пробыл там достаточно долго, чтобы скопить (спасибо подаркам, полученным сверх установленной платы) около десяти тысяч долларов.

Вот когда следовало уезжать в деревню.

Вместо этого я купил билет на междугородный автобус и отправился в Нью-Йорк – с одним-единственным чемоданом, в котором не было ничего, кроме нижнего белья, рубашек, туалетных принадлежностей и множества блокнотов, куда я записывал свои стихи и немногочисленные рассказы. Стоял октябрь, мне было восемнадцать, и я на всю жизнь запомнил октябрьское мерцание Манхэттена в тот вечер, когда мой автобус въезжал в город сквозь вонючие топи Нью-Джерси. Как сказал бы Томас Вулф, некогда почитаемый, а ныне забытый кумир: «О, сколь много обещали эти окна, холодно-пламенные в зыбком сиянии закатного осеннего солнца!»

Потом я влюблялся и в другие города, но лишь оргазм длиною в час мог бы превзойти то счастье, которое я испытывал на протяжении всего первого года жизни в Нью-Йорке. А потом… потом я женился.

Быть может, я хотел получить в жены сам город – даруемое им счастье, предчувствие неминуемой славы и богатства. Увы, женился я на девушке, бескровной, белобрюхой, волоокой амазонке с белокурыми косами. Мы вместе учились в Колумбийском университете, где я посещал семинары по писательскому мастерству Марты Фоули – той самой, что основала журнал «Стори». В Хулге (да-да, я в курсе, что Хулгой звали героиню Фланнери О’Коннор, но я не стащил у нее имя, это просто совпадение) мне нравилось только одно: ее готовность без устали слушать, как я читаю вслух свою писанину. Суть моих тогдашних рассказов являла собой прямую противоположность моему характеру – то есть они были нежными и triste[16], но Хулга искренне их любила, и ее восхитительные лиловые глаза под конец чтения всякий раз наполнялись льстившими мне слезами.

Вскоре после свадьбы я разгадал причину ее чудесной безмятежной волоокости. Она была дурой. Или почти. Слегка умственно отсталой, это как пить дать. Старая, скучная, нескладная Хулга… и в то же время такая изящная, такая чистенькая и жеманная – хозяюшка. Она понятия не имела, как я к ней отношусь, пока не настало Рождество и к нам приехали погостить ее родители – шведы-зверюги из Миннесоты, исполинская парочка вдвое крупнее дочурки. Мы тогда жили в однушке неподалеку от квартала Морнингсайд-Хайтс. Хулга зачем-то купила огромную разлапистую елку под стать Рокфеллер-центру, занявшую почти всю нашу квартирку от пола до потолка и от стены до стены. Чертова тварь высасывала из воздуха весь кислород! А уж как Хулга хлопотала и сколько денег извела на это вулвортское дерьмо! Я, кстати, ненавижу Рождество, и причиной тому (уж простите меня за душещипательное отступление) – одна крайне досадная история, приключившаяся со мной в приюте. Итак, в самый сочельник, за несколько минут до приезда родителей Хулги аккурат к святочной кадрили я внезапно вышел из себя: опрокинул чертово дерево и начал по кускам отправлять его в окно под вспышки сгорающих предохранителей и звон бьющихся гирлянд. Все это время Хулга ревела, как разъяренный вепрь. (Внимание, студенты-филологи! Аллитерация – вы заметили? – самый безобидный из моих грехов.) Заодно я высказал женушке все, что о ней думаю. В кои-то веки эти глаза утратили идиотскую незамутненность!

Тут явились мамочка с папочкой, миннесотские великаны – звучит как название футбольной команды, да и вели они себя соответствующе: принялись швырять меня друг дружке и, прежде чем я отключился, успели поставить мне фингалы под оба глаза, сломать пять ребер и берцовую кость. Затем, судя по всему, великаны упаковали дочурку и убрались восвояси. За эти годы я не получил от Хулги ни единой весточки, но мы, насколько я понимаю, до сих пор женаты.

Слыхали когда-нибудь выражение «гомик-террорист»? Это такой педик, у которого вместо крови в венах фреон. Дягилев, к примеру. Или Дж. Эдгар Гувер. Адриан. Не то чтобы я сравниваю человека, о котором пойдет речь, с этими почтеннейшими персонажами, но мне сразу вспомнился Тернер Ботрайт, или Боти, как его называли приближенные.

Мистер Ботрайт был редактором литературной рубрики женского журнала мод, в котором печатали только «качественных» авторов. Он попал в поле моего зрения – точнее, я попал в его, – когда однажды он выступал у нас на курсе. Я сидел в первом ряду и сразу понял – по тому, как его холодный взор то и дело притягивался к моей промежности, – что́ творится в его хорошенькой головке с венчиком из седых кудрей. Да ради бога, но так просто ты меня не получишь, решил я. После беседы все студенты столпились вокруг Ботрайта. Все, кроме меня – я ушел, не дождавшись, когда нас познакомят. Минул месяц, и я успел как следует отшлифовать два своих рассказа, которые в ту пору казались мне лучшими: «Бронзовый загар» (о пляжных мальчиках по вызову в Майами-бич) и «Массаж» (о престарелой вдове стоматолога, готовой на всевозможные унижения ради любви юного массажиста).

Вооружившись этими рукописями, я отправился прямиком к мистеру Ботрайту – даже записываться не стал, просто явился в издательство и попросил секретаршу сказать ему, что пришел один из учеников Марты Фоули. Он наверняка сразу понял, который, хотя притворился, будто видит меня впервые. Но и я не лыком шит.

Не сказать, чтобы обстановка в его логове была совсем нерабочая. Оно скорее напоминало викторианскую гостиную, чем собственно кабинет. Мистер Ботрайт восседал в плетеном кресле-качалке у стола, застланного шалями с бахромой и служившего ему письменным. Второе такое же кресло стояло напротив. Сонным жестом, призванным замаскировать бдительность очковой кобры, редактор указал мне на это кресло (у него самого, как я позже заметил, под поясницей лежала подушечка с вышитым словом: «Мама»). Несмотря на весенний зной, тяжелые бархатные портьеры цвета пюс (кажется, так он называется) были задернуты. Свет исходил только от двух старинных настольных ламп на высоких ножках с темно-красным и зеленым абажурами. Занятное было местечко, логово мистера Ботрайта – редактор явно был на хорошем счету у начальства.

– Итак, мистер Джонс?

Я объяснил, зачем пришел: на меня, мол, произвела неизгладимое впечатление его лекция в Колумбийском университете, его искреннее стремление помогать начинающим авторам, и поэтому я решил представить на его суд два своих рассказа.

Пугающим, очаровательно саркастичным тоном он спросил:

– А почему вы решили принести их лично? Для этих целей принято использовать почту.

Я улыбнулся, а улыбка моя – это льстивое и непристойное предложение (по крайней мере, так ее обычно трактуют).

– Побоялся, что в таком случае вы никогда их не прочтете. Молодой автор без имени и агента… Думаю, подобные рассказы редко удостаиваются вашего внимания.

– Почему же, удостаиваются – если обладают художественной ценностью. Моя помощница, мисс Шоу, – поразительно толковый и вдумчивый читатель. Сколько вам лет?

– В августе исполнится двадцать.

– Вы считаете себя гением?

– Не знаю, – соврал я, ведь в ту пору не сомневался в своей гениальности. – За этим я и пришел. Хотел услышать ваше мнение.

– Могу сказать одно: вы амбициозны. Или попросту выскочка. Вы еврей?

– Возможно. Я вырос в сиротском приюте и ничего не знаю о родителях.

Да, этот ответ не делает мне чести. Хотя в целом я не склонен жалеть себя (или?..), я не брезгую использовать свое трудное детство в корыстных целях – чтобы добиться сочувствия от собеседника и таким образом получить над ним преимущество.

Однако сей джентльмен нанес мне меткий и могучий удар под дых. Он раскусил мои истинные намерения, а я? Раскусил ли? Как знать, как знать… В ту пору у меня еще не было порочных наклонностей – я не курил и почти не пил. А тут, не спросив позволения, я выбрал из стоявшей рядом черепаховой шкатулки сигарету и попытался ее прикурить, но ненароком поджог весь спичечный коробок, и он вспыхнул у меня в руках. Я вскочил и заскулил, размахивая обожженной рукой.

Ботрайт спокойно указал на горящие на полу спички.

– Осторожнее. Затопчите их, не то испортите ковер. – И следом: – Идите сюда. Покажите руку.

Он разомкнул губы и медленно обхватил губами мой указательный палец, который пострадал сильнее других. Засунув палец глубоко в рот, он почти вытащил его, опять погрузил – так охотник высасывает яд из змеиного укуса.

Закончив, он спросил:

– Так лучше?

Чаша весов склонилась в мою сторону: произошла передача власти (вернее, так я сдуру решил).

– Намного. Благодарю вас.

– Вот и славно, – сказал он и поднялся, чтобы запереть дверь изнутри. – Теперь продолжим лечение.


Нет, все было не так просто. Боти оказался крепким орешком; при необходимости он мог заплатить за удовольствие, но печатать мои рассказы ни за что бы не стал. О тех двух, что я принес ему в самом начале, он высказался так: «Рассказы плохие. Вообще-то я не имею обыкновения хвалить писателей со столь ограниченным талантом. На мой взгляд, это очень жестоко – убеждать человека, будто он обладает способностями, которых на самом деле у него нет. Однако я не скажу, что ты начисто лишен дара слова. Образы и характеры рисуешь неплохо. Быть может, из тебя даже выйдет толк. Если ты готов рискнуть, поставить на карту всю свою жизнь – я помогу. Но делать это не советую».

Жаль, я его не послушал. Надо было в тот самый миг собрать вещи и уехать в деревню. Увы, Боти опоздал: я уже начал свое путешествие к центру Земли.

Бумага заканчивается. Пойду приму душ. А потом, наверно, все-таки переберусь на шестой этаж.

Я в самом деле перебрался на шестой.

Впрочем, мое окно почти вплотную прилегает к стене здания напротив: даже если надумаю выпрыгнуть, в лучшем случае набью себе шишку на лбу. Стоит сентябрьская жара, а каморка моя так мала, так душна, что я вынужден круглыми сутками сидеть с открытой дверью – и это весьма неудобно. Как в большинстве общежитий Ассоциации, коридоры здесь полнятся шорохом шагов юных сладострастных христиан: открытая дверь часто воспринимается ими как приглашение. Но я никого не приглашаю, увольте.

Вчера, садясь за эту историю, я понятия не имел, стану ли ее продолжать. Но вот я вернулся из магазина, где приобрел упаковку простых карандашей «Блэквинг», точилку и дюжину толстых тетрадей. А чем мне еще заниматься? Разве что начать поиски работы. Но я понятия не имею, куда себя пристроить – кроме массажа, у меня и вариантов-то нет. Больше я ни на что не гожусь. И если быть совсем честным, я подумываю изменить несколько имен и выдать эту историю за роман. Терять-то мне нечего, черт возьми! Ну, наживу себе парочку новых врагов, которые захотят меня убить, – подумаешь! Этим они лишь окажут мне добрую услугу.


Двадцать рассказов спустя Боти все же купил у меня один. Зверски его отредактировал, чуть ли не начисто переписал, зато напечатал. «Мысли о Мортоне», автор П. Б. Джонс. Рассказ про монахиню, влюбившуюся в чернокожего садовника по имени Мортон (того самого, который влюбился в меня). Он привлек внимание читателей и был позже включен в сборник того же года «Лучшие американские рассказы», но самое главное – его заметила выдающаяся подруга Боти, мисс Элис Ли Лэнгмен.

Боти владел просторным старинным особняком из песчаника в Верхнем Ист-Сайде, на востоке одной из восьмидесятых улиц. Внутреннее убранство представляло собой увеличенную копию интерьера его рабочего кабинета: сборная солянка из викторианских предметов в темно-красной цветовой гамме, расшитые бисером занавески и чучела насупившихся сов под стеклянными колпаками. Этот стиль, ныне уже démodé[17], в ту пору встречался на удивление редко, и гостиная Боти была одним из самых людных общественных мест Манхэттена.

Там я познакомился с Жаном Кокто – ходячим лазерным лучом с бутоньеркой из muguet[18] в петлице. Он спросил, есть ли у меня татуировки. Я ответил, что нет, и тогда его чрезвычайно умный взгляд остекленел и заскользил дальше. К Боти регулярно наведывались и Дитрих, и Гарбо, причем последнюю непременно сопровождал Сесил Битон, с которым я познакомился чуть раньше, когда он фотографировал меня для журнала Боти. (Приведу случайно подслушанную беседу этой парочки. Битон: «Старею… Досаднее всего, что причинное место скукожилось». Гарбо, после скорбной паузы: «Ах, хотела бы я и про себя сказать то же самое».)

Вообще у Боти можно было повстречать прямо-таки невероятное количество знаменитостей, разнообразных актрис – от Марты Грэм до Джипси Розы Ли. Толпы красоток в пайетках перемежались художниками (Челищев, Кадмус, Риверс, Уорхол, Раушенберг) и композиторами (Бернстайн, Копленд, Бриттен, Барбер, Блицштайн, Дайамонд, Менотти). Больше всего было писателей (Оден, Ишервуд, Уэскотт, Мейлер, Уильямс, Стайрон, Портер и бывавший в Нью-Йорке наездами, одержимый «Лолитой» Фолкнер, неизменно угрюмый и обходительный под двойным гнетом нервных аристократических замашек и чудовищного похмелья после «Джека Дэниэлса»). И, разумеется, там бывала Элис Ли Лэнгмен, которую Боти считал первой американской леди от литературы.

Сейчас все эти люди – те, что еще живы, – вряд ли меня вспомнят. Конечно, не забыл бы и Боти (прямо слышу его язвительную тираду: «А, пройдоха П. Б. Джонс? Он, верно, торгует собой на базарах Марракеша – престарелые арабские пидоры таких любят»). Но Боти умер: какой-то обдолбанный пуэрториканец, думавший заработать на дозу быстрым перепихом, забил старика до смерти. Его нашли в гостиной среди великолепной мебели красного дерева – глазные яблоки вылезли у него из орбит и висели где-то в районе щек.

А в прошлом году умерла Элис Ли Лэнгмен.

«Нью-Йорк таймс» разместила на первой полосе ее некролог и знаменитый фотопортрет, сделанный Арнольдом Джентом в 1927 году в Берлине. Дамы искусства редко бывают хороши собой. Взять хотя бы Мэри Маккарти (которую почему-то принято считать красоткой). Но Элис Ли Лэнгмен была дивным лебедем наравне с другими лебедушками нашего века: Клео де Мерод, Фредой Дадли Уорд, Гарбо, Барбарой Кушинг Пейли, сестрами Уиндэм, Дианой Дафф Купер, Линой Хорн, Ричардом Финоккио (трансвеститом, который называл себя Харлоу), Глорией Гиннесс, Майей Плисецкой, Мэрилин Монро и, наконец, несравненной Кейт Макклауд. Отмечу здесь несколько внешне привлекательных лесбиянок: Колетт, Гертруду Стайн, Уиллу Кэсер, Айви Комптон-Бернетт, Карсон Маккалерс, Джейн Боулз. И к совсем другой категории – обаятельных милашек – стоит отнести Элеанор Кларк и Кэтрин Энн Портер.

Элис Ли Лэнгмен была безупречно хороша: глянцевая красавица с выраженными андрогинными чертами и ореолом двоякой сексуальности, что окружает некоторых звезд. Их таинственное обаяние одинаково действует на жертв обоего пола, причем свойственно оно не только женщинам, но и мужчинам. Им обладает Нуреев и обладал Неру, вечно молодой Марлон Брандо, Элвис Пресли, Монтгомери Клифт и Джеймс Дин.

Я называл ее «мисс Лэнгмен» и никак иначе, тогда ей было под шестьдесят, но она будто совсем не изменилась с тех пор, как ее запечатлел Арнольд Джент. У автора «Дикой спаржи» и «Пяти черных гитар» были глаза цвета анталийских вод и мягкие, зачесанные назад голубовато-серебристые волосы, которые напоминали тонкий воздушный чепец. Нос как у Павловой: выдающийся, чуть неправильной формы. Лицо бледное или, скорее, белоснежное – фарфоровое. Я с трудом понимал ее речь, ибо голос мисс Лэнгмен, в отличие от голоса большинства женщин с Юга, был не пронзительным и резким (гнусавый говорок свойствен только южным мужчинам), а приглушенным и виолончельно-контральтовым, как у плачущей горлицы.

В тот первый вечер у Боти она сказала мне:

– Проводите меня домой? Начинается гроза, и мне страшно!

Она не боялась грозы и вообще ничего не боялась – кроме безответной любви и коммерческого успеха. Своей невероятной литературной славой, хоть и заслуженной, мисс Лэнгмен была обязана одному-единственному роману и трем сборникам рассказов, которых за пределами филологических кругов и мира любителей искусства никто не читал. Как и ценность бриллиантов, ее престиж был обусловлен строгой ограниченностью производства; в этом смысле она добилась головокружительного успеха и была королевой грантодобычи, высокооплачиваемой литературной аферисткой, лауреатом в законе. Гранты сыпались на нее по первому щелчку. Все, включая фонды Форда и Гуггенхайма, Американскую академию искусств и литературы, Национальный совет по культуре и искусству, Библиотеку Конгресса и прочие, считали своим святым долгом завалить ее необлагаемой налогами зеленью, и мисс Лэнгмен подобно цирковым карликам, что боятся подрасти даже на дюйм и тем самым лишиться средств к существованию, всегда отдавала себе отчет: как только ее произведения заметит и полюбит простой люд, славным денькам наступит конец. А пока же она, как крупье, гребла лопатой благотворительные фишки: щедрых чаевых хватило на небольшую стильную квартирку на Парк-авеню.

За благопристойным детством в штате Теннесси – каковое и положено дочери методистского священника – последовала бурная богемная юность, проведенная в Берлине, Шанхае, Париже и Гаване. Мисс Лэнгмен сменила четверых мужей (одним из них был двадцатилетний смазливый серфер, с которым она познакомилась, когда преподавала в Калифорнийском университете в Беркли), а теперь, видно, решила вернуться – по крайней мере в практических вопросах – к исконным ценностям, о которых в действительности никогда не забывала.

Сейчас, вспоминая ее квартиру, я могу по достоинству оценить необычность интерьера, но тогда жилище мисс Лэнгмен показалось мне холодным и неуютным. Мягкая мебель была накрыта хрустящими льняными чехлами – белыми, как и пустые стены. На отполированных до блеска полах я не заметил ни единого коврика. Единственными яркими пятнами в этой белоснежной пустыне были жардиньерки, с которых каскадами спадала свежая зелень, да несколько именных предметов мебели (дородный и строгий письменный стол о двух тумбах и дивные книжные шкафы палисандрового дерева).

– Я предпочту иметь две очень хорошие вилки, чем дюжину просто хороших, – сказала мисс Лэнгмен. – Именно поэтому здесь мало мебели. Я могу существовать только среди самого лучшего, но окружить себя такими вещами не имею финансовых возможностей. Впрочем, захламленность чужда моей натуре. Пустой пляж в тихий зимний день – вот мой рай. В доме, как у Боти, я бы моментально спятила.

Интервьюеры часто описывали мисс Лэнгмен как остроумную собеседницу; разве может быть женщина остроумной, если у нее нет чувства юмора? А мисс Лэнгмен была начисто его лишена, и в этом состоял главный ее изъян как личности и как художника. Но болтать она и впрямь любила: не замолкала ни на секунду даже в спальне. «Нет, Билли, рубашку не снимай и носки тоже ведь мой первый он был в одной рубашке и носках. Мистер Билли Лэнгмен. Преподобный Билли. Есть что-то невероятно притягательное в мужчине у которого из-под рубашки торчит твердый… вот так Билли возьми подушку и подложи под мою… вот так Билли вот так очень хорошо ах! Билли как хорошо как с Наташей однажды у меня была интрижка с русской лесбиянкой Наташей она работала в русском посольстве в Варшаве и всегда была голодна так вот ей нравилось спрятать там ягоду черешни а потом съесть ах! Билли я просто умру если ты не… ну-ка давай сюда милый пососи ах! вот так вот так дай мне подержать твой член Билли почему он не твердеет?! Ну же! Твердей!»

Почему?! Да хотя бы потому, что мне для полного сексуального погружения необходима тишина – абсолютное безмолвие и сосредоточенность. Быть может, дело в моей юности, которую я провел в торговле телом за шоколадки, или в моем постоянном стремлении угодить куда менее разговорчивым партнерам – как бы то ни было, чтобы перейти грань и сорваться в пропасть, я неизменно (для правильной работы всех механизмов) призываю на помощь глубочайшие фантазии, пьянящее ментальное кино, просмотру которого болтовня только мешает.

Сказать по правде, в постели я редко думаю о том, с кем сплю. Уверен, что многие, даже большинство из нас, разделяют мою зависимость от мысленных пейзажей, воображаемых и припоминаемых эротических фрагментов, теней, что не имеют никакого отношения к телу, которое находится под или над нами, – образов, принимаемых нашим разумом в мгновенья сексуального экстаза, но отвергаемых сразу после, ибо, сколь терпимыми и свободомыслящими мы бы себя ни считали, эти яркие эпизоды невыносимы для злобных внутренних наблюдателей, что сидят у нас в голове. «Так-то лучше так лучше Билли дай мне свой член вот так ах ах ах вот так вот так теперь медленней медленней не спеши а теперь сильней сильней изо всех сил ай ай los cojones[19] хочу услышать их звон а теперь медленней вынимаааай и загоняй сильней сильней ай ай папочка иисусе смилуйся иисусе ахтычертподери господьвсемогущий кончай со мной Билли кончай! Кончай!» Да как же мне кончить, когда леди не дает сосредоточиться на областях куда более провокационных, чем ее шумное, кипучее, необузданное эго?! «Хочу-хочу услышать их звон», – приговаривала гранд-дама от мира высокой литературы в ходе шестьдесят второй по счету последовательности многократных триумфов. Наконец я сбежал от нее, растянулся в пустой холодной ванне и, предавшись необходимым фантазиям (совсем как мисс Лэнгмен в тиши, сокрытой под внешней бурливостью, припоминала… что? девичество? возбудительные портреты преподобного Билли – в одних носках и рубашке? сладкий девичий язычок, без устали лижущий леденец морозным зимним днем? или итальяшку с набитым пастой брюхом, которого она подобрала тысячу лет назад знойным сицилийским летом в Палермо, связала, как кабана на убой, и зверски отымела?), спокойно подрочил.

Есть у меня приятель, не педераст, но женщин не любит. Однажды он сказал: «Единственная баба, которая мне хоть на что-то сгодилась, – это госпожа Пятерня с дочками». Что ж, госпоже Пятерне и впрямь следует отдать должное: она гигиенична, сцен не закатывает, денег не требует и всегда готова услужить.

– Спасибо, – сказала мисс Лэнгмен, когда я вернулся. – Ты меня поразил: для своего возраста ты весьма искушен. И так уверен в себе! Я думала, что беру ученика, а его, по-видимому, учить уже нечему.

Последнее предложение она произнесла с характерным апломбом, искренне и проникновенно. Впрочем, я отлично понимал, какую пользу и честь может принести молодому амбициозному писателю связь с великой Элис Ли Лэнгмен. Я незамедлительно переехал в ее квартиру на Парк-авеню. Прослышав об этом, Боти (перечить мисс Лэнгмен он не смел, но надо же было как-то мне подгадить) позвонил ей и сказал: «Элис, я звоню лишь потому, что ты встретила эту тварь в моем доме, а значит, я несу ответственность. Берегись! Он готов трахать что угодно – мулов, мужиков, собак, пожарные гидранты… Вот только вчера я получил разгневанное письмо от Жана [Кокто]. Из Парижа. Он провел ночь с нашим другом в гостинице “Плаза”. И в доказательство может предъявить триппер! Одному богу известно, что там водится у этой твари. Я бы на твоем месте сходил к врачу. И еще одно: он вор. Подделывал мою подпись на чеках и украл таким образом больше пятисот долларов. Да я хоть завтра брошу его за решетку!» Это могло быть отчасти правдой, но не было. Теперь вы понимаете, что я имел в виду под фразой «гомик-террорист»?

Впрочем, Боти зря старался: мисс Лэнгмен было не остановить. Предъяви он неопровержимые доказательства того, что я украл последний рубль у горбатых сиамских близнецов из Советского Союза, она меня не прогнала бы. Она влюбилась, сама сказала – и я ей верил. Однажды вечером, когда ее голос то срывался, то тянулся от выпитого красного и желтого вина, она спросила (в своей притворно-жалостной, придурковато-трогательной манере! хотелось вышибить ей зубы и одновременно поцеловать), люблю ли я ее. Из глубокой порочности, если не из лживости, я ответил: «Конечно!» К счастью, все ужасы любви я испытал на себе лишь однажды – вы узнаете об этом, когда придет время, обещаю. Однако вернемся к трагедии мисс Лэнгмен. Возможно ли – я не вполне уверен – любить кого-то, если в первую очередь испытываешь к объекту любви корыстный интерес? Не мешают ли меркантильные мотивы – и сопутствующие им угрызения совести – развитию других чувств? Можно поспорить, что даже самые благопристойные союзы изначально основывались на магнетизме по принципу взаимной эксплуатации – люди хотят потешить свое эго, хотят секса, хотят получить крышу над головой; но ведь это так тривиально, так по-человечески: разница между искренним интересом и бесстыдной эксплуатацией партнера сродни разнице между съедобными грибами и смертельно ядовитыми – Неизбалованными монстрами.

Итак, с помощью мисс Лэнгмен я рассчитывал получить: агента, издательство и подписанную ее именем оду во славу автора в одном из протухших, но еще влиятельных в литературных кругах журналов. Все это я получил – и с лихвой. В результате ее благосклонных вмешательств на П. Б. Джонса вскоре посыпались: стипендия Гуггенхайма (3000 долларов), грант от Американской академии искусств и литературы (1000 долларов) и аванс от издательства на написание сборника рассказов (2000 долларов). Этим мисс Лэнгмен не ограничилась: она тщательно подготовила мои рассказы к печати, навела на них чемпионский лоск и написала две большие хвалебные рецензии, одну в «Партизан ревью», вторую в «Нью-йорк таймс бук ревью». Название тоже придумала она: «“Услышанные молитвы” и другие рассказы», хотя такого рассказа в сборнике не было.

– Оно замечательно подходит, – сказала мисс Лэнгмен. – Тереза Авильская говорила: «Больше слез пролито из-за услышанных молитв, нежели из-за тех, что остались без ответа». Возможно, я не совсем правильно цитирую, надо уточнить, но суть в том, что твои работы связывает одна общая идея: герой отчаянно стремится к некой цели, достижение которой дает неожиданный, прямо противоположный ожидаемому результат, только подчеркивающий и усиливающий его отчаяние.

Увы, молитвы мои так и не были услышаны. К моменту выхода книги очень многие ключевые фигуры литературного аппарата сошлись во мнении, что мисс Лэнгмен перестаралась с продвижением своего «маленького жиголо» (так меня прозвал Боти; еще он всем говорил: «Бедная Элис! Это же просто “Шери” и “Конец Шери” в одном томе!»). Многие даже сочли такое поведение недопустимым и непорядочным для столь чистоплотной художницы.

Я, разумеется, не думаю, что мои рассказы следует ставить в один ряд с произведениями Тургенева и Флобера, но вниманием их обошли незаслуженно. Нет, никто их не ругал. Любая критика лучше мучительного, тошнотворного серого вакуума, который отупляет и заставляет еще до полудня мечтать о бокальчике «мартини». Мисс Лэнгмен тоже страдала – якобы «болела за меня». На самом деле она, конечно, догадывалась, что в сладкие воды ее кристально прозрачной репутации попали нечистоты.

Никогда не забуду, как она сидела в своей безукоризненно обставленной гостиной, с красными от слез и джина глазами, и кивала, кивала, кивала, впитывая каждое слово моих злобных пьяных нападок: я свалил на нее всю вину за свой литературный крах, за этот позор, за холодный ад, в котором оказался. Мисс Лэнгмен лишь кивала и кусала губы, подавляя в себе даже малейшие намеки на обиду, принимая всю мою желчь без остатка, потому что она была столь же уверена в своих талантах, сколь я был слаб и параноидально неуверен в своих, и потому что она знала: одна правдивая фраза, оброненная ею, может оказаться смертельной. А еще она боялась, что если я уйду, то других «шери» ей не светит.


Старая техасская поговорка: «Женщины как гремучие змеи: последним у них умирает хвост».

Некоторые женщины готовы всю жизнь мириться с чем угодно ради секса; и мисс Лэнгмен, как мне говорили, была большой энтузиасткой по этой части, пока ее не убил инсульт. Кейт Макклауд однажды сказала: «Ради хорошего секса не грех весь свет объехать. И не по одному кругу». А мнению Кейт Макклауд, как известно, можно верить: господи, да если бы из нее торчали все члены, на которых она когда-либо скакала, она была бы похожа на дикобраза.

Однако покойная мисс Лэнгмен больше не появится в «Истории П. Б. Джонса» (производство компании «Параноид» совместно с «Приап-продакшн»), ведь П.Б. уже повстречал свою судьбу. Звали судьбу Денем Фаутс, или попросту Денни – для друзей, в числе которых были Кристофер Ишервуд и Гор Видал (оба посмертно увековечили его в своих произведениях: Видал – в рассказе «Страницы брошенного дневника», а Ишервуд – в романе «С визитом в аду»).

О Денни, легендарном персонаже, заслужившем титул «Самого желанного парня на свете», я был наслышан задолго до того, как он заплыл в мою тихую бухту.

Шестнадцатилетний Денни жил в захудалом флоридском городишке и работал в отцовской пекарне. Удача – или погибель, как скажут некоторые, – явилась ему в обличье толстого миллионера на новеньком, собранном на заказ кабриолете «Дюзенберг» 1936 года с откидным верхом. Промышленный магнат, хозяин косметической фабрики, сколотивший состояние на производстве и продаже знаменитого солнцезащитного лосьона, дважды был женат, но предпочитал юных ганимедов четырнадцати-семнадцати лет. Повстречав Денни, магнат почувствовал себя коллекционером старинного фарфора, который случайно забрел в сувенирную лавку и обнаружил на полке мейсенский «лебединый» сервиз: шок! восторг! желание обладать! Он купил пончики и предложил Денни покататься на «Дюзенберге», дал порулить. Той же ночью, даже не заехав домой переодеться, Денни укатил в Майами. Месяц спустя убитые горем родители, успевшие прочесать с поисковыми группами все местные болота, получили письмо из Парижа. Оно стало первым в многотомном памятном альбоме под названием «Вокруг света с нашим сыном Денемом Фаутсом».

Париж, Тунис, Берлин, Капри, Санкт-Мориц, Будапешт, Белград, Сен-Жан-Кап-Ферра, Биарриц, Венеция, Афины, Стамбул, Москва, Марокко, Эшторил, Лондон, Бомбей, Калькутта, Лондон, Лондон, Париж, Париж, Париж – а его первоначальный покровитель остался «о-очень далеко, на Капри, дорогуша»; ведь именно на Капри Денни приглянулся семидесятилетнему дедуле, директору «Датч петролеум». Этого почтенного господина он променял на августейшую особу – греческого принца (ставшего впоследствии королем Павлом I). Принц оказался куда моложе прежних его любовников, и у них сложились более гармоничные отношения – настолько, что они вместе посетили в Вене татуировщика и сделали себе одинаковые наколки: некий крошечный голубой символ на груди, повыше сердца, только вот я не помню ни самого символа, ни его значения.

Не помню я и того, чем закончился их роман – вроде бы Денни нюхал кокаин в баре гостиницы «Бо Риваж» в Лозанне, из-за чего и впал в немилость. Но к тому времени он, подобно Порфирио Рубиросе (имя которого в Европе было у всех на устах), уже снискал славу sine qua non[20] любого уважающего себя искателя приключений – загадки, которую каждый мечтал разгадать. Например, известно, что Дорис Дьюк и Барбара Хаттон заплатили в общей сложности около миллиона долларов, дабы узнать, не лукавят ли их приятельницы, превознося заслуги этого кучерявого распутника, Его превосходительства посла Доминиканской Республики Порфирио Рубиросы – сколько их кряхтело от удовольствия на его мясистом квартеронском члене, эдаком бревне цвета кофе с молоком длиной в одиннадцать дюймов[21] и толщиной с мужское запястье (если верить наездницам, объездившим обоих, у Рубиросы на конкурсе членов был единственный достойный соперник – иранский шах). Что же до почтенного и ныне покойного принца Али Хана (гетеросексуала и близкого друга Кейт Макклауд), то побывавшим на его простынях дамочкам, которым самое место в фейдовских водевилях, хотелось знать лишь одно: действительно ли этот жеребец способен скакать целый час без продыху и по пять раз в день, не кончая? Полагаю, ответ вам известен, но если нет, слушайте: это правда, есть такой восточный приемчик, по сути – хитрый фокус, называемый «карецца», где основной ингредиент – не столько выносливость яичек, сколько умение обуздывать собственное воображение: во время соития мужчина представляет себе обычную картонную коробку или бегущего пса. Разумеется, брюхо при этом должно быть набито икрой и устрицами и никакие другие занятия не должны препятствовать потреблению пищи, сну и фантазиям о картонных коробках.

Женщины тоже экспериментировали с Денни: достопочтенная Дейзи Феллоуз, наследница основателя империи швейных машинок «Зингер», катала его по Эгейскому морю на своей стильной яхточке под названием «Сестра Анна», но главными пополнителями банковских счетов Денни в женевском банке по-прежнему оставались богатейшие папики-двустволки того времени: чилиец от le tout Paris[22] Артуро Лопес-Уиллшоу, поставлявший всему миру гуано (окаменелое птичье дерьмо), и маркиз де Куэвас, эдакий гастролирующий Дягилев. В 1938 году в ходе очередного визита в Лондон Денни обрел своего последнего и главного покровителя – Питера Уотсона, наследника маргаринового магната. Тот был не просто очередным богатеньким гомиком, но – в своей сутулой, высокоинтеллектуальной, сардонической манере – одним из самых привлекательных мужчин Англии. Именно на его деньги существовал литературный журнал Сирила Коннолли «Горизонт». Друзья и приятели Уотсона пришли в смятение, когда этот довольно суровый любовник, демонстрировавший прежде вполне рядовую тягу к молодым морячкам, вдруг увлекся скандально известным Денни Фаутсом, «плейбоем-эксгибиционистом», наркоманом, американцем, говорившем так, словно рот его был набит кукурузной кашей.

Чтобы в полной мере оценить обаяние Денни Фаутса, нужно было испытать на себе его мертвую хватку, неумолимое притяжение, подводившее жертву опасно и соблазнительно близко к границам вечного сна. Денни годился для одной-единственной роли – Возлюбленного, ибо никем другим он никогда не был. И вот он стал Возлюбленным этого самого Уотсона, который, если не считать эпизодических свиданий с представителями морского ремесла, всегда обращался со своими поклонниками жестоко и в духе де Сада (однажды, к примеру, он отправился с юным опьяненным любовью аристократом в морское путешествие вокруг света и придумал для него наказание: любые прикосновения, поцелуи и ласки между ними были под строгим запретом, притом что каждую ночь они спали в одной постели – то есть мистер Уотсон спал, а его несчастный, чахнувший от неутоленной страсти любовник страдал бессонницей и мучительными болями в паху).

Конечно, как часто бывает у людей с садистской жилкой, Уотсоном параллельно овладевали и мазохистские наклонности. Денни, со свойственным púttána[23] чутьем разгадывавший самые постыдные и сокровенные желания клиентов, действовал исходя из этого. Когда точки над «i» расставлены, лишь унижающий способен оценить по достоинству всю прелесть унижения: подобно тому, как художник признает гений другого художника, Уотсон полюбил Денни за жестокость. Муки страсти загоняли хинно-элегантного мистера У. в сладостные комы ревности и восхитительного отчаяния. Для победы в этих садо-романтических играх Денни не гнушался использовать даже собственную наркотическую зависимость: Уотсон, вынужденный финансово поддерживать ненавистную привычку Возлюбленного, был искренне убежден, что рано или поздно любовь и внимание вытащат Денни из героиновой могилы. Манипулировать Уотсоном оказалось очень просто: чтобы в очередной раз закрутить гайки в отношениях, Денни достаточно было протянуть руку к «аптечке».

В 1940 году (когда немцы только начали бомбить Лондон) Уотсон, тревожась о благополучии Возлюбленного, настоял на его возвращении в Соединенные Штаты. Это путешествие Денни совершил под бдительным присмотром жены Сирила Коннолли по имени Джин. С тех пор супруги не виделись: Джин Коннолли, та еще гедонистка и сластолюбка, после шального опиумно-марихуанного заокеанского паломничества в обществе Денни, солдатиков и морячков, решила к мужу не возвращаться.

Военные годы Денни провел в Калифорнии, причем пару из них – заключенным в лагере для лиц, отказавшихся от воинской службы по соображениям совести. Однако в самом начале калифорнийского периода он успел познакомиться с Кристофером Ишервудом, работавшим тогда сценаристом в Голливуде. Процитирую его вышеупомянутый роман, который я сегодня утром нашел в библиотеке. Денни (точнее, Пол – так зовут персонажа) описан там следующим образом: «Когда я впервые увидел Пола, входившего в ресторан, помню, что обратил внимание на его чересчур прямую спину и странную поступь: парня словно парализовало от напряжения. Он всегда был подтянут, а в ту пору по-мальчишески тощ, да и одет как мальчишка. Своим преувеличенно невинным обликом он будто бы бросал всем нам вызов: ну-ка, угадайте, что на самом деле у меня внутри. Кургузый черный пиджачок без подплечников, белая рубашка и простой черный галстук придавали Полу сходство с учащимся религиозной школы-пансиона, и все же подростковый его наряд не показался мне нелепым, он был ему даже к лицу. Я знал, что на самом деле Полу под тридцать, и моложавость его производила зловещее впечатление – как нечто неправильное, противоестественное».

Семь лет спустя я приехал погостить в Париж, в дом Питера Уотсона на левом берегу Сены по адресу рю-дю-Бак, 33. Денем Фаутс был бледнее своей любимой опиумной трубки слоновой кости, но почти не изменился с тех пор, как дружил в Калифорнии с герром Исиву: он по-прежнему выглядел уязвимо юным, словно молодость была неким химическим раствором, в который Фаутса поместили навеки.

Какими же судьбами П. Б. Джонс очутился в Париже, гостем в этих сумрачных, извилистых комнатах с высокими потолками?


Минутку, пожалуйста: я только сбегаю вниз, в душевую. На седьмой день манхэттенского пекла столбик термометра подскочил до отметки девяноста градусов[24].

Некоторые из христолюбивых сатиров нашего общежития плещутся в душе так часто и так долго, что стали похожи на раздувшихся от воды кукол Кьюпи, но они молоды и – в большинстве своем – неплохо сложены. А самый одержимый из этих помешанных на гигиене развратников – и источник непрерывного шур-шур и шлеп-шлеп из коридора – старик по прозвищу Дёсны. Он хром, слеп на левый глаз, в уголке рта гноится вечная язва, и оспины покрывают его лицо подобно дьявольским чумным татуировкам. Вот сейчас он будто ненароком прикоснулся к моему бедру, а я сделал вид, что ничего не заметил; однако его прикосновение неприятно обожгло и оставило след, словно вместо пальцев у него – стебли крапивы.


«Услышанные молитвы» лежали на полках книжных магазинов уже несколько месяцев, когда я получил из Парижа немногословную записку: «Мистер Джонс, ваши рассказы великолепны, как и портрет, сделанный Сесилом Битоном. Приглашаю вас в гости и высылаю билет первого класса на “Королеву Елизавету”, отплывающую из Нью-Йорка в Гавр 24 апреля. Если хотите навести справки, обращайтесь к Битону – мы давно знакомы. Искренне ваш, Денем Фаутс».

Как я уже говорил, о мистере Фаутсе я был наслышан и потому прекрасно понимал, что отнюдь не мой литературный дар вдохновил его на сочинение этой дерзкой записки, но мой фотопортрет, сделанный Битоном для журнала Боти, который я затем использовал и для обложки книги. Позднее, уже познакомившись с Денни, я догадался, что́ так травмировало его в моем лице, раз он решил не полагаться на удачу и подкрепил свое послание непомерно дорогим подарком. Билет был ему не по карману: сытый по горло Питер Уотсон давно его бросил, и Денни проживал в парижской квартире Питера на самовольных началах, перебиваясь подачками верных друзей и давних, отчасти шантажируемых любовников. Мой фотопортрет никоим образом не соответствовал истине – Битон запечатлел меня эдаким хрустальным юношей, бесхитростным, незамаранным, свежим, как роса, и сверкающим, будто капля апрельского дождя. О-хо-хо.

О том, чтобы не ехать, даже мысли не было; не подумал я и предупредить Элис Ли Лэнгмен о своем отъезде. Вернувшись домой от стоматолога, та обнаружила, что я собрал вещи и смылся – ни с кем не попрощавшись. Да, я из таких людей (причем на свете их немало): могу быть вашим близким другом, общаться с вами хоть каждый день, но если вы хоть раз обделите меня вниманием, если вы не позвоните мне — это конец, так и знайте, потому что я лично никогда уже вам не позвоню. Знавал я таких типов с кровью ящериц в жилах – и никогда их не понимал, хотя сам такой же. Да, я просто уехал: отчалил в полночь под грохот собственного сердца, неистовый, словно лязг гонгов на борту и сиплый вой дымовых труб. Помню, как за дрожащими лентами серпантина мерцало и таяло сияние Манхэттена – увидеть эти огни вновь мне предстояло лишь двенадцать лет спустя. А еще помню, как пробирался неверной походкой в свою каюту второго класса (билет в первый класс я поменял, а разницу прикарманил), по дороге поскользнулся в луже блевотины, упал и повредил шею. Жаль, не сломал.

Когда я думаю о Париже, он видится мне романтичным, как залитый мочой писсуар, и соблазнительным, как раздутый труп утопленника в Сене. Воспоминания о нем ясны и прозрачны, словно сцены, что успевают возникать за мокрым окном автомобиля между неторопливыми и томными движениями стеклоочистителей. Обычно я вижу себя прыгающим через лужи, потому что в Париже постоянно зима и дождь, и еще вижу, как в одиночестве листаю «Тайм» на безлюдной террасе кафе «Дё маго», где опять же вечный воскресный августовский день. Я вижу, как просыпаюсь, похмельный от перно, в нетопленном гостиничном номере, и искривленные стены колышутся перед глазами. А на другом конце города плетусь вдоль витрин пустынного коридора между двумя входами гостиницы «Ритц» или подкарауливаю в баре той же гостиницы какого-нибудь американца-толстосума, клянчу напитки сперва там, а потом в «Беф-сюр-ле-туа» или в брассери «Липп», и торчу до рассвета в забитом шлюхами и черномазыми притоне, синем от дыма синих «Голуаз», и опять просыпаюсь в накренившихся стенах, таращась по сторонам стеклянным трупьим взглядом. Да, признаю, жизнь моя мало походила на рядовые будни парижан, но даже французы не выносят Францию. Точнее, они поклоняются своей стране, но презирают соотечественников – не способных, как и они сами, простить друг другу общие грешки: подозрительность, скаредность, завистливость и обыкновенную подлость. Когда начинаешь презирать какой-нибудь город или место, трудно бывает вспомнить, что раньше ты относился к нему иначе. Впрочем, одно время я действительно видел Париж так, как того хотел Денни и как он сам хотел бы его видеть.

(У Элис Ли Лэнгмен было несколько племянниц, и однажды старшая из них, благовоспитанная юная провинциалка по имени Дейзи, никогда прежде не выезжавшая за пределы родного Теннесси, решила посетить Нью-Йорк. Помню, я застонал, ведь ее приезд значил, что мне придется временно покинуть квартиру мисс Лэнгмен; хуже того, я буду вынужден таскаться с Дейзи по городу, идти с ней на «Рокетс», подниматься на вершину Эмпайр стейт билдинг, катать ее на пароме «Стейтен Айленд», кормить кони-айлендскими хот-догами в «Нэйтенс» и печеными бобами в «Автомате» – ну, вы поняли. Теперь я вспоминаю те дни с солоноватой ностальгией; она отлично провела время, эта Дейзи, а я – еще лучше, ведь я как будто забрался к ней в голову, смотрел на город и пробовал все изнутри этой девственной обсерватории. «О, – восклицала Дейзи, смакуя фисташковое мороженое в кондитерской “Румпельмайер”, – просто класс!» и «О! – кричала Дейзи, когда мы вошли в толпу зевак на Бродвее, призывавших самоубийцу выброситься из окна. – А это просто высший класс!»)

Вот и я был эдакой дейзи в Париже. Французского я не знал и никогда бы не узнал, если бы не Денни. Он заставил меня выучить язык: попросту отказался разговаривать со мной по-английски где бы то ни было, кроме постели. Тут я должен кое-что прояснить. Хоть мы и спали вместе, его интерес ко мне носил скорее романтический, нежели сексуальный характер. В ту пору у Денни вообще не было любовников: он говорил, что вот уже два года его «часики» все время на полшестого, ибо опиум и кокаин отбили ему всякую охоту. Мы часто ходили на дневные сеансы в кинематограф на Елисейских Полях, и в какой-то момент Денни покрывался испариной, убегал в туалет и принимал очередную дозу. Вечером он курил опиум или потягивал опиумный чай – варево, которое готовил из запекшегося на стенках трубки наркотика. Впрочем, меру он знал: я никогда не видел его в отключке.

Быть может, к концу ночи, когда рассветные лучи уже щекотали снаружи плотно задернутые шторы спальни, Денни немного терялся и проваливался в замысловатый мутный бред: «Скажи-ка, мальчик, слыхал ли ты когда-нибудь о “Кафе отца Фланагана для педиков, жидов и черномазых”? Слыхал, точно! Отвечаю! А если не слыхал и теперь подумал, что это какая-нибудь ночная гарлемская дыра, даже если так, то уж под каким-нибудь другим названием ты это местечко наверняка знаешь, знаешь, что это и где. Однажды я целый год медитировал в калифорнийском монастыре. Под… над… под надзором Его Святейшества, досточтимого и преподобного Джеральда Херда. Искал, значит, этот самый… Смысл. Ну, это самое… Божественное. Я старался, правда. Обнажил душу донельзя. Рано ложился и рано вставал, молился, молился, не бухал, не курил, не дрочил. И что же? Все эти гнусные испытания я перенес ради… “Кафе отца Фланагана для педиков, жидов и черномазых”! Найти его просто: едешь до конечной, где тебя выбрасывают у самой помойки. Только смотри под ноги – не наступи на отрезанную голову. Так, а теперь стучи. Тук-тук. Голос отца Фланагана: “Кто тебя послал?” Христос, ради всего святого, тупая ты скотина. А внутри… внутри так хорошо. Благостно. Потому что там нет ни одного состоявшегося человека, понимаешь? Одни отщепенцы, особенно много этих толстопузиков с аппетитными счетами в швейцарском “Кредит суисс”. Короче, можешь расслабиться, Золушка. И признать, что очутился на дне. Какое облегчение! Сбросить карты, заказать “колу” и поплясать от души с давним дружком, например с тем двенадцатилетним голливудским персиком, который показал мне в подворотне бойскаутский нож и отобрал мои восхитительные “Картье” с овальным циферблатом. “Кафе для педиков, жидов и черномазых”! Дно прохладное, зеленое и тихое, как могила! Вот зачем я употребляю наркотики: одними медитациями дорогу туда не проложишь и надолго там не останешься, а я хочу остаться, остаться в славном заветном краю отца Фланагана и его Тысячи изгоев: жидов, ниггеров, латиносов, гомиков, лесбиянок, нариков и коммуняк. О, как я рад очутиться среди своих: Таки да, сэр! Вот только цена слишком высока, я ведь себя гроблю. – Тут он отбрасывал мерзкий тон эстрадного комика и продолжал: – Ну да, гроблю и отдаю себе в этом отчет. Но после встречи с тобой я передумал. Теперь я не прочь еще пожить на этом свете. Но при условии, что ты будешь жить со мной, Джонси. Это значит, мне надо пойти на риск – чего доброго, исцелюсь. Поверь мне, это в самом деле риск. Я однажды попытался – лег в клинику в Веве. Каждую ночь на меня обрушивались горы, каждое утро я мечтал утопиться в Лемане. Но если я решусь, ты будешь рядом? Мы можем вернуться в Штаты и купить автозаправочную. Нет, я серьезно! Всегда мечтал о собственной автозаправочной станции. Где-нибудь в Аризоне. Или Неваде. “Ваш последний шанс наполнить бак” или как там было в рекламе. Кругом тишина, и ты сможешь рассказы пописывать. Здоровье у меня в целом крепкое. И готовить я умею».

Денни предлагал мне наркотики; я всякий раз отказывался, а он и не настаивал. Только однажды спросил: «Боишься?» Да, я боялся, но не наркотиков, а его неустроенной судьбы. Уподобляться Денни ничуть не хотелось. Как ни странно, вера моя по-прежнему была жива: я считал себя серьезным молодым человеком с серьезным писательским даром, а не каким-нибудь жалким оппортунистом и подстилкой – коварным манипулятором, бурившим мисс Лэнгмен до тех пор, покуда из нее не хлынули гуггенхаймы. Да, я был последним ублюдком и знал это, но не казнил себя – в конце концов, таким я родился: талантливым ублюдком, у которого одно-единственное обязательство – перед собственным талантом. Несмотря на ежевечерние попойки, бесконечные изжоги и расстройства желудка от бренди и вина, я каким-то образом умудрялся каждый день писать по пять-шесть страниц своего романа; ничто не должно было мешать работе, и Денни в этом смысле стал для меня зловещей обузой. Я чувствовал, что, если не избавлюсь от ноши, как Синдбад от старика-прилипалы, придется мне всю жизнь таскать Денни на закорках. Тем не менее он мне нравился – по крайней мере я не хотел бросать его в такое трудное время, пока он был во власти наркотиков.

Словом, я сказал, чтобы он начинал лечение. Однако добавил: «Только давай обойдемся без обещаний. Глядишь, ты после всего этого ударишься в религию или захочешь до конца жизни драить больничные судна у доктора Швейцера. А может, это мой удел». Поразительно, с каким оптимизмом я смотрел тогда в будущее! По сравнению с тяготами, что я пережил позднее, такая участь видится мне теперь медовой нирваной. Уж лучше бы я до скончания века отбивался от мух цеце и вылизывал судна собственным языком.

Было решено, что Денни поедет в Веве один и ляжет в клинику. Мы распрощались на Лионском вокзале; Денни был под кайфом и выглядел – свежий и румяный, со строгим ликом ангела мести – лет на двадцать. Он без умолку тараторил об автозаправочных станциях и своем путешествии на Тибет. Наконец он сказал: «Если до этого дойдет, сделай вот что: уничтожь все мои пожитки. Сожги мою одежду, письма. Не хочу оказывать Питеру такую честь».

Мы договорились не общаться до тех пор, покуда он не выпишется из клиники. А уж там можно вместе отдохнуть в какой-нибудь деревушке под Неаполем – Позитано или Равелло.

Поскольку я не имел ни малейшего желания это делать (да и вообще снова видеться с Денни), я переехал из квартиры на рю-дю-Бак в маленькую комнатку под крышей отеля «Пон Рояль». Тогда в подвальчике «Пон Рояля» имелся небольшой бар с кожаными диванами и стульями – любимая жральня богемных толстосумов. Рыбоглазый, вечно сосущий трубку, болезненно бледный Сартр со своей хрычовкой де Бовуар сидели обычно в одном и том же углу, словно забытые чревовещателем куклы. Нередко я встречал там Кёстлера – вечно пьяного и агрессивного заморыша, который не стеснялся пускать в ход кулаки. И, конечно, Камю, тщедушного, нерешительного и тонкого, как бритва, с каштановыми волосами, с живым блеском в глазах и встревоженным лицом человека, который постоянно к чему-то прислушивался (мне сразу захотелось с ним познакомиться). Я знал, что он работает редактором в «Галлимаре», и однажды просто подошел к нему – сказал, что приехал из Америки, где у меня недавно вышла книга рассказов. Быть может, он ознакомится с ними и «Галлимар» захочет их перевести? Позже Камю вернул мне экземпляр книги, который я послал ему по почте, с запиской: мол, английский у него не очень хороший и потому он не берется судить, но в моих рассказах чувствуется нерв и умение создавать яркие характеры. «Однако я нахожу их несколько скомканными, незавершенными. Если у вас появится новый материал, я с удовольствием посмотрю». Впоследствии, когда я встречал Камю в «Пон Рояле» (и как-то раз – на вечеринке «Галлимара», куда я явился без приглашения), он всегда мне кивал и ободряюще улыбался.

Еще одним завсегдатаем того бара была виконтесса Мари-Лора де Ноай, выдающаяся поэтесса, saloniste[25], собиравшая в своей гостиной множество творческих личностей, среди которых, казалось, вот-вот должны были материализоваться из эктоплазмы Марсель Пруст и Рейнальдо Ан. Эксцентричная супруга богатого марсельского аристократа и любителя спорта, любвеобильная и, вероятно, невзыскательная покровительница какого-нибудь Жюльена Сореля на современный лад – словом, идеальная дойная корова… Увы, этот куш уже сорвал другой молодой авантюрист из Америки, Нед Рорем. Несмотря на явные изъяны – обвислые морщинистые щеки, изжаленные пчелами губы, прическа с пробором посередине, придававшая ее лицу зловещее сходство с портретом Оскара Уайльда кисти Тулуз-Лотрека, – всем было ясно, что́ Рорем нашел в Мари-Лоре (фешенебельную крышу над головой и человека, способного продвигать его мелодии в стратосферах музыкальной Франции), но вот что нашла в нем она? Рорем был со Среднего Запада, квакер с нетрадиционной сексуальной ориентацией (что, согласитесь, диковато для квакера) – словом, гнусная комбинация скверного нрава и напускного благочестия. Себя он, несомненно, считал новым Алкивиадом – обласканным солнцем, золотым юношей, и многие разделяли это мнение, но только не я. Во-первых, у него был череп уголовника, плоский сзади, как у Диллинджера, а лицо гладкое и сладкое, будто кекс, – дурное сочетание слабости и самодурства. Впрочем, признаюсь: я завидовал его образованности, его куда более прочной репутации подающего надежды творца и блестящему успеху на поприще живого дилдо для «старых нор», как мы, жиголо, называем ходячие чековые книжки слабого пола. Если эта тема вас заинтересовала, почитайте весьма откровенные «Парижские дневники» Рорема: хлестко написаны. Серьезно, только чокнувшийся на правде квакер мог такое написать. Что подумала Мари-Лора, когда прочла эту книгу? Разумеется, на ее долю выпадали и не такие невзгоды – в конце концов сколько страданий могли причинить ей бесстыдные нюни Неда? Например, ее последний товарищ (по крайней мере, последний из известных мне), патлатый художник из Болгарии, покончил с собой следующим образом: вскрыл себе вены, взял кисть и, пользуясь раскуроченной рукой как палитрой, покрыл две стены смелой абстрактной росписью багряного цвета.

В самом деле, я обязан «Пон Роялю» многими знакомствами. В их числе главная американская эмигрантка, обосновавшаяся в Париже более шестидесяти лет назад, – мисс Натали Барни, богатая наследница и обладательница весьма гибких взглядов и столь же гибкой морали. Все эти шестьдесят лет она прожила в дивной квартире на Университетской улице с витражами на окнах и на потолке. Увидев ее жилище, старик Боти обезумел бы от восторга. Декоратор явно хотел отдать дань стилю ар-нуво: всюду цветное стекло, лампы «Лалик» в виде букетов роз и средневековые столики, загроможденные фотографиями друзей в золотых и черепаховых рамках: Аполлинера, Пруста, Жида, Пикассо, Кокто, Радиге, Колетт, Сары Бернар, Токлас и Стайн, Стравинского, королев Испании и Бельгии, Нади Буланже, Гарбо в вальяжной позе с подружкой Мерседес д’Акостой и Джуны Барнс (в этой обольстительной рыжеволосой красотке с губами цвета пименто я с трудом признал угрюмого автора лесбийского романа «Ночной лес», а позднее – героиню-затворницу Пэтчин-плейс). В любом возрасте (а было ей наверняка за восемьдесят) мисс Барни, одетая в мужской серый фланелевый костюм, всегда выглядела на твердые жемчужно-гладкие пятьдесят. Она любила автопрогулки и всюду разъезжала на изумрудном «Бугатти» с брезентовым верхом – обычно каталась вокруг Булонского леса, а в погожие деньки отправлялась в Версаль. Иногда мисс Барни и меня брала с собой, ведь она обожала поучать и читать лекции, а мне, по ее мнению, еще многое следовало узнать и многому научиться.

Как-то раз с нами поехала другая ее гостья, вдова Гертруды Стайн. Она хотела посетить некую итальянскую бакалейную лавку, где продавали редчайший белый трюфель, растущий на холмах в окрестностях Турина. Лавка была далеко, и по дороге туда вдова вдруг спросила:

– А не здесь ли находится студия Ромейн?

Мисс Барни, подозрительно оживившись, сказала:

– Заедем? У меня есть ключ.

Вдова, словно усатый паук, потерла лапками в черных перчатках и воскликнула:

– Я там лет тридцать не была!

Одолев шесть лестничных пролетов мрачного каменного дома, насквозь пропахшего этим персидским (да и римским) одеколоном – кошачьей мочой, мы очутились перед студией Ромейн. Мои спутницы не удосужились даже вкратце рассказать о своей товарке, но я сообразил, что некоторое время назад Ромейн, по всей видимости, отошла в мир иной, а мисс Барни превратила ее дом в эдакий запущенный музей-усыпальницу. Влажный дневной свет сочился сквозь закопченные потолочные окна, окутывая колоссальных размеров мебель: зачехленные кресла, прикрытое испанской шалью пианино, испанские подсвечники с оплывшими огарками. Когда мисс Барни щелкнула выключателем, ничего не произошло – свет не загорелся.

15

170 см. – Здесь и далее примеч. пер.

16

Грустными (фр.).

17

Вышедший из моды, старомодный (фр.).

18

Ландыш (фр.).

19

Яйца (исп.).

20

Неотъемлемая часть, необходимый атрибут (досл.: «то, без чего невозможно») (лат.).

21

27,9 см.

22

Парижское высшее общество (фр.).

23

Проститутка (итал.).

24

32,2 градуса по Цельсию.

25

Хозяйка литературных салонов (фр.).

Услышанные молитвы. Вспоминая Рождество

Подняться наверх