Читать книгу Непобежденные - Уильям Фолкнер, Уильям Катберт Фолкнер - Страница 2

Засада

Оглавление

1

В то лето у нас – у меня и Ринго – на пустырьке за коптильней было поле Виксбергской осады и битвы. Пусть Виксберг изображала у нас горсть щепок, подобранных у поленницы, а Реку обозначала рытвина, продолбленная краешком мотыги в плотно спекшейся земле, но макет этот наш (Река, город, окрестности) при всей своей малости давал ощутить непокорную, хоть и недвижную, мощь земных складок, пред которой слаба артиллерия, эфемерны трагичнейшие поражения и блистательнейшие победы, что отгрохотали – и нет их. Эта «живая карта» была для нас живою уже потому, что иссушенная земля пила воду, выпивала быстрей, чем мы успевали таскать от родника, так что подготовка поля к битве обращалась в затяжное и почти напрасное мученье; мы с дырявым ведром нескончаемо мотались высунув язык между родниковым навесом и нашей рытвинкой-рекой, ибо требовалось, объединив силы, одолеть сперва общего врага – время, чтобы затем уж разделиться и разыграть, неукоснительно исполнить обряд яростного и победоносного сражения, отгородясь им, точно занавесом и щитом, от роковой реальности, от факта. И в этот послеполуденный час нам казалось, что русло так и не напьется, не отсыреет даже – ведь и росы не выпадало вот уже недели три. Но наконец Река увлажнилась, по крайней мере, влажно потемнела, и можно теперь начинать. Мы собрались начать. Но подошел неожиданно Люш (Ринго ему племянник; Люш – сын старого Джоби). Возник откуда-то, явился незамеченный и встал под свирепо и тупо разящим солнцем с непокрытой головой, нескособоченно и твердо принагнув эту литую, круглую, как пушечное ядро, голову, – как если бы ядро наспех, неглубоко, но намертво посадили в бетон, – и глядит глазами, чуть покрасневшими с внутренних углов (как бывает у негров хмельных), на то, что Ринго и я наименовали Виксбергом. Тут я увидел у поленницы Филадельфию, жену Люша, – набрала на руку дров, еще не разогнулась и смотрит Люшу в спину.

– Это что тут? – спросил Люш.

– Виксберг, – ответил я.

Люш засмеялся. Стоял и негромко смеялся, глядя на щепки.

– Иди же сюда, Люш, – позвала Филадельфия. Что-то странное было и в ее голосе тоже – торопливость напряженная какая-то; возможно, испуг. – Хочешь ужинать, так дров поднеси мне.

Испуг ли то был или просто она торопилась? Люш не дал мне вдуматься, решить, потому что присел вдруг и – мы и шевельнуться не успели – повалил рукою щепки.

– Вот так с вашим Виксбергом сталось, – сказал он.

– Люш! – позвала Филадельфия. Но Люш, не подымаясь с корточек, глядел на меня с этим особым выражением на лице. Мне было всего двенадцать; я еще не знал, что это выражение торжества; я и слова такого не знал – торжество.

– И еще с одним городом то же, а вам и не известно, – сказал он. – С Коринтом.

– С Коринтом? – переспросил я. Филадельфия, бросив дрова, быстро шла к нам. – Он тоже в нашем штате, в Миссисипи. Недалеко. Я был там.

– А хотя б и далеко, – произнес Люш. В голосе его послышалась напевность; он сидел на корточках, подставив свирепому солнцу чугунный свой череп и плоский скат носа и уже не глядя на меня и Ринго; воспаленные глаза Люша словно повернулись зрачками назад, а к нам – тыльной, слепой стороной глазного яблока. – Хотя б и далеко. Потому что все равно уж на подходе.

– Кто на подходе? Куда на подходе?

– Спроси папу своего. Хозяина Джона.

– Он в Теннесси воюет. Как я его спрошу?

– В Теннесси он, думаешь? Незачем ему уже там быть.

Тут Филадельфия схватила Люша за руку.

– Замолчи, негр! – крикнула она, и в голосе ее все та же крайняя звучала напряженность. – Иди, дрова неси!

Они ушли. Мы не смотрели им вслед, мы стояли над нашим поваленным Виксбергом и так усердно продолбленной нами рытвинкой-рекой, уже снова просохшей, и смотрели тихо друг на друга.

– О чем это он? – сказал Ринго. – О чем он?

– Да ни о чем, – сказал я. Нагнулся, опять поставил Виксберг. – Вот уже как было.

Но Ринго смотрел на меня недвижимо.

– Люш смеялся. Он сказал, что и с Коринтом то же. Радовался, что с Коринтом то же. Он что-то знает, а мы не знаем?

– Ничего он не знает! – сказал я. – По-твоему, Люш знает то, чего отец не знает?

– Хозяин Джон в Теннесси. Может, там и ему неизвестно.

– По-твоему, он бы оставался где-то в Теннесси, если б янки уже в Коринте были? По-твоему, отец и генерал Ван Дорн и генерал Пембертон не были бы уже там все трое, если б янки туда дошли?

Но я понимал – слова мои слабы, потому что негры знают, им многое ведомо; слова тут не помогут, нужно что-то посильней, погромче слов. И я нагнулся, набрал пыли в обе горсти, выпрямился; а Ринго все стоит, не шевелится, смотрит, как я швыряю в него пылью.

– Я генерал Пембертон! – крикнул я. – Ура-а-а! Ур-ра-а-а!

Опять нагнулся, нагреб пыли, швырнул. А Ринго стоит как стоял.

– Ладно! – крикнул я. – Будь на этот раз ты генералом Пембертоном. А Грантом пусть уж буду я.

Потому что требовалась неотложная победа над тем, что неграм ведомо. По уговору нашему, сначала генералом Пембертоном два раза подряд бываю я, а Ринго – Грантом, генералом северян, а уж на третий раз я – Грант, Ринго – Пембертон, иначе он играть больше не станет. Но теперь наша победа не терпела отлагательств, и неважно, что Ринго тоже негр, – ведь мы с ним родились в один и тот же год и месяц, и оба выкормлены одной грудью, и ели-спали вместе столько уже лет, что и Ринго зовет мою бабушку «бабушка» – и, может, он уже не негр или же я не белый, мы оба с ним уже не черные, не белые, не люди, а неподвластнейшая поражению пара мотыльков, два перышка, летящих поверх бури. Так что, оба уйдя в игру, мы не заметили приближения Лувинии (Ринго – внук ей, она жена старого Джоби). Стоя друг против друга на расстоянии каких-нибудь двух вытянутых рук, невидимые друг другу за яростно и медленно вспухающим облаком пыли, мы с ним вопили: «Бей сволочей! Руби! Бей насмерть!» Но тут голос Лувинии опустился на нас, как ладонь великана, укротив даже взметенную пыль, так что теперь мы стали видимы – до бровей окрашенные пылью и с руками, еще поднятыми для швырка.

– Уймись, Баярд! Уймись ты, Ринго! – кричит она, стоя шагах в пяти от нас. На ней, я замечаю, нет старой отцовой шляпы, которую она непременно надевает поверх косынки, пусть даже всего на минуту выходя из кухни за дровами. – Что за слово такое я слышала? Как это вы обзывались? – И, не переводя дыхания, продолжает (бежала бегом, видно): – А кто к нам едет по большой дороге!

В один и тот же миг мы с Ринго рванулись из остолбенелой неподвижности – через двор и кругом дома, туда, где на парадном крыльце стоит бабушка, где Люш, обогнув дом с другой стороны, тоже встал у крыльца и глядит на ворота, что в конце въездной аллеи. Когда отец весною приезжал, мы с Ринго побежали аллеей навстречу и вернулись – я стоя в стремени, обхваченный рукой отца, а Ринго – держась за другое стремя и не отставая от коня. Но сейчас к воротам мы не кинулись. Я на крыльце рядом с бабушкой, а Ринго с Люшем внизу, у ступенек, – вместе мы глядели, как Юпитер, соловый жеребец, входит в ворота, постоянно теперь растворенные, идет по аллее. Они приближались: большой костлявый конь мастью почти под цвет дыма – светлей, чем дорожная пыль, что прилипла к его шкуре, мокрой с переправы, с брода в трех милях отсюда, – идет мерным ходом, который не шаг и не бег, как если б Юпитер весь путь из Теннесси шел этой мерной поступью без перерыва, ибо настало время преодолеть простор земли, забыв о сне и отдыхе и отбросив, отослав в нездешний край вечного и праздного досуга зряшную прыть галопа; и отец, тоже не просохший с переправы – сапоги от воды потемнели и покрыты тоже коркой пыли, серый походный мундир белесо выцвел на груди, на спине, на рукавах, и почти не блестят потускневшие пуговицы и вытертый полковничий галун, а сабля тяжко висит сбоку, не подскакивая на ходу, точно слитая с бедром. Отец остановил коня; взглянул на нас с бабушкой, на Ринго с Люшем.

– Здравствуйте, мисс Роза. Здорово, ребята.

– Здравствуй, Джон, – сказала бабушка.

Люш подошел, взял коня под уздцы; отец натруженно спешился, и сабля увесисто и тупо ударилась о ногу, о мокрое голенище.

– Почисть его, – сказал отец. – Дай корма вдоволь, но не выпускай на выгон. Пусть будет под рукой… Иди с Люшем, – сказал он Юпитеру, точно к ребенку обращаясь, и потрепал его по желтовато-дымчатому боку, и Люш увел коня. Теперь мы могли рассмотреть его как следует. Отца то есть. Он был невелик ростом; возвышали, высили его в наших глазах те дела, что – мы знали – совершает, совершил он в Виргинии и Теннесси. Были и другие воины, свершавшие такое, – но мы-то знали его одного лишь, его храп слышали ночами в тихом доме, его видели за обеденным столом, его голосу внимали, его привычки сна, еды и разговора знали. Ростом он был невелик, в седле же казался еще малорослей, потому что Юпитер был крупен, а отец в воображении нашем высился и пеший, на коне же вырастал уже до неба, до невероятия. И потому казался в седле мал. Он подошел к крыльцу, стал подниматься, и сабля весомо и плоско льнула к ноге. А мне уже запахло – как во все его приезды, как весной, когда я ехал по аллее, прижимаясь к нему, стоя в стремени, – я уже почуял запах, шедший от его одежды, бороды и от тела тоже; мне казалось, это запах пороха и славы, победоносной избранности, но, поумнев, теперь я знаю – не победоносность то была, а только воля выстоять, едко-усмешливый отказ от самообманов, заходящий намного дальше и того оптимизма, который бодро принимает вероятность в ближайшем же будущем всего наихудшего, что мы способны претерпеть. Он всходил, и сабля задевала каждую ступеньку (так невысок он был на самом деле); взойдя на четыре ступеньки, остановился и снял шляпу. Вот пример того, как действия отца превышали его рост. Он ведь мог подняться наверх, стать вровень с бабушкой – и ему пришлось бы слегка лишь нагнуться, подставляя лоб поцелую. Но нет. Он остановился двумя ступеньками ниже и обнажил голову, и то, что теперь уже бабушка принагнулась, касаясь его лба губами, нисколько не ослабило впечатления рослости, крупности, которое он производил – по крайней мере, на нас.

– Я так и думала, что ты приедешь, – сказала бабушка.

– Н-да, – сказал отец. Взглянул на меня, не сводившего с него глаз; а снизу неотрывно смотрел на него Ринго.

– Неблизкий путь из Теннесси, – сказал я.

– Н-да, – опять сказал отец.

– А отощали вы, хозяин Джон, – сказал Ринго. – Что там едят в Теннесси? То же самое, что у нас едят люди?

И тут я сказал, влюбленно глядя отцу в лицо, в глаза:

– Люш говорит, ты сейчас не в Теннесси был.

– Люш? – произнес отец. – Люш?

– Входи, – сказала бабушка. – Лувиния уже накрывает на стол. Не успеешь умыться, как подаст тебе обедать.

2

В тот же день, еще до заката, мы сделали для нашей скотины загон. Мы огородили его в низине, в зарослях у речки, где его нипочем не найти чужаку, и саму изгородь разглядеть можно, лишь приблизясь к свежеобрубленным, сочащим сок жердям, перегородившим чащобу и с ней сливающимся. Мы все там трудились – отец, Джоби, Ринго, Люш и я, – отец по-прежнему в сапогах, но сняв мундир, и обнаружилось, что брюки на нем не конфедератские, не наши, а североармейские, трофейные, нового и крепкого синего сукна; и саблю отец снял. Работали мы быстро, валили молодые деревья – иву, дубки, красный клен, каштан карликовый – и, наспех обрубивши ветки, волокли с помощью мулов, да и сами, через пойменную грязь и кусты туда, где уже ждал отец. Вот то-то и оно – отец поспевал всюду; ухватив по жердине под каждую руку, он волок их сквозь кустарник чуть ли не быстрее мулов и примащивал на место, пока Джоби с Люшем еще спорили, каким концом пустить куда. Вот то-то же; и не в том дело, что отец работал быстрее и усерднее всех нас, хотя мог бы стоять, распоряжаться и уж точно выглядел бы в такой позе крупней и внушительней (во всяком случае, в мальчишеских глазах – по крайней мере, в наших с Ринго двенадцатилетних глазах) – дело во всей его манере. Когда Лувиния подала ему солонину с овощами, кукурузные лепешки, молоко и он поел, сидя на своем обычном месте в столовой нашей (а мы – Ринго и я, во всяком случае – глядели, ждали, не могли дождаться вечера и отцовских рассказов), и вытер бороду и сказал: «А теперь новый загон городить. Но прежде еще надо нарубить жердей», – при этих словах и мне и Ринго представилось, наверное, одно и то же. Вообразилось, что все мы – Джоби, Люш, Ринго и я – стоим там, как бы выстроясь, – не в потной жажде штурма и победы, а в том мощном, хоть и покорном утверждении верховной воли, которое, должно быть, двигало Наполеоновы войска; а перед нами отец, и за его спиной приречная низина, напоенные соком стволы, что сейчас будут обращены в мертвые жерди. Отец на коне; отец в сером золотогалунном мундире; и вот он обнажает саблю. Окинув и сплотив нас своим взглядом напоследок и вздыбливая, поворачивая уж Юпитера на тугих удилах, выхватывает он саблю; движение взметает его волосы под треуголкой, сабля блещет; он восклицает негромко, но громово: «Рысью! Марш-марш! В атаку!» И, с места не сходя, мы следуем за ним и взглядом и телами – за невысоким человеком, который в сочетании с конем высится как раз в меру (а для нас, двенадцатилетних, высится над всеми прочими людьми), – который встал на стременах над дымчатою уносящеюся молнией коня, и под бессчетными сверкающими сабельными взмахами назначенные им деревья, срубленные и обрубленные, очищенные от ветвей, ложатся стройными рядами, ожидая только переноски и приладки, чтобы протянуться изгородью.

Солнце уже ушло из низины, когда мы кончили изгородь: Джоби и Люшу осталось лишь поставить последние три ее звена; но оно еще светило на выгоне, на косогоре, когда мы ехали к дому – я у отца за спиной, на крупе мула, а на втором муле Ринго. У дома отец слез, а я – в седле – вернулся к конюшне, и тем временем на косогорах завечерело тоже. Ринго уже надел корове на рога веревку, и мы направились опять в низину, и теленок шел за коровой, тычась ей в вымя всякий раз, когда корова останавливалась щипнуть травы. Ринго дергал веревку, орал на корову, а свинья трюхала впереди. Но задерживала нас именно свинья. Она двигалась даже медленнее, чем корова со всеми ее остановками, так что, пока спустились к новому загону, уже стемнело. Но в изгороди оставался еще широкий незаделанный проход. Правда, мы на это и рассчитывали.

Мы завели туда обоих мулов, корову с теленком, свинью; ощупью поставили последнее звено и пошли домой. Было совсем темно, даже на выгоне; нам видна была горящая в кухне лампа, и чья-то тень там двигалась в окне. Мы с Ринго вошли – Лувиния как раз закрывала дорожный сундук из тех, что стоят на чердаке; в последний раз его снимали оттуда, когда ездили в Хокхерст гостить на Рождество четыре года назад – тогда не было еще войны и дядя Деннисон был жив. Сундучище этот тяжел даже и пустой; когда мы уходили городить загон, в кухне его не было, и, значит, его снесли вниз без нас, без Джоби и Люша, и тащить пришлось бабушке с Лувинией, разве что снес его вниз отец, подъехавший со мной на муле, – и, значит, вот как спешно все и неотложно; да, наверно, это отец и с сундуком управился. А когда я вошел в столовую ужинать, на столе вместо серебряных ножей и вилок лежали кухонные, и за стеклом буфета (где на моей памяти всегда стоял серебряный сервиз, и только каждый вторник бабушка с Лувинией и Филадельфией брали его оттуда и начищали, а зачем – одной бабушке разве что известно, – ведь сервизом никогда не пользовались) было пусто.

Отужинали быстро. Отец ведь обедал, а мы – Ринго и я – слишком ждали-дожидались этого отдохновенного часа, когда отец начнет рассказ. В тот его весенний приезд мы дождались: отец сел после ужина в свое старое кресло-качалку, в камине затрещали, защелкали ореховые чурбаки, и мы приготовились слушать, присев на пятки сбоку от огня, а над каминною доской на двух крюках протянулось трофейное капсюльное ружье, привезенное отцом из Виргинии два года назад, – дремлет, смазанное и заряженное к бою. И мы услышали тогда рассказ. Звучали в нем такие имена, как Форрест, Морган, Барксдейл и Ван Дорн, такие немиссисипские слова, как ущелье и обвал; но Барксдейл – наш земляк, и Ван Дорн тоже, только его застрелит позже чей-то муж; а генерал Форрест проезжал однажды Южной улицею Оксфорда, и сквозь оконное стекло глядела на него там девушка, алмазом перстня нацарапавшая свое имя на стекле: Силия Кук…

Но нам шел всего тринадцатый; в ушах наших звучало другое. Нам слышались пушки, и шелест знамен, и безымянный вопль атаки. И это мы хотели и сегодня услыхать. Ринго ожидал меня в холле; вот уже отец сел в свое кресло в комнате, которую он и негры зовут кабинетом: он зовет потому, что здесь стоит его письменный стол, в чьих ящиках хранятся образцы нашего хлопка и зерна, – и здесь он снимает грязные сапоги и сидит разувшись, а сапоги сохнут у камина, и сюда не возбраняется входить собакам и греться у огня на ковре и даже ночевать здесь в холода – а разрешила ли то отцу мама (она умерла, родив меня) и подтвердила разрешение бабушка или бабушка сама уже без мамы разрешила, я не знаю; негры же зовут комнату кабинетом потому, что сюда заведено их призывать на очную ставку с патрульщиком (который сидит на одном из жестких стульев и курит одну из отцовых сигар, но шляпу все же сняв), чтобы они клятвенно заверили, что вовсе и не были там, где их видел патрульщик, что вовсе не они то были; а бабушка зовет библиотекой, потому что здесь стоит книжный шкаф, и в нем Литтлтон, комментированный Коуком, Иосиф Флавий, Коран, том решений Миссисипского суда за 1848 год, Джереми Тейлор, «Афоризмы» Наполеона, трактат по астрологии в тысячу девяносто восемь страниц, «История оборотней английских, ирландских и шотландских купно с валлийскими», писанная достопочтенным Птолемеем Торндайком, магистром наук Эдинбургского университета, членом Шотландского королевского общества, а также полные собрания Вальтера Скотта и Фенимора Купера и полный Дюма в бумажной обложке, кроме того томика, что отец выронил из кармана под Манассасом (когда отступали, сказал отец).

Так что Ринго и я опять присели по бокам камина – холодного, пустого – и тихо стали дожидаться, и бабушка пристроилась с шитьем к столу, к лампе, а отец сел в кресло на всегдашнем своем прикаминном месте, скрестивши ноги, оперев задки волглых сапог там, где старые от них следы на решетке, и жуя табак, взятый у Джоби заимообразно. Джоби куда постарше отца возрастом и потому перехитрил войну – запасся табаком. В штат Миссисипи он приехал с отцом из Каролины; он был бессменным отцовским слугой, а на нескорую смену себе растил, готовил Саймона (Ринго – сын Саймона). Но война ускорила лет на десяток вступление Саймона в должность, и Саймон ушел на войну денщиком отца, а сейчас остался в эскадроне, в Теннесси. И вот мы сидим ждем, когда же начнется рассказ; уже и Лувиния в кухне кончает стучать посудой, и я подумал, что отец хочет, чтобы и она, управившись, пришла послушать, и спросил отца пока что:

– Разве возможно вести войну в горах, папа?

И оказалось, отец только того и ждал (но не в желательном для меня и Ринго смысле).

– В горах воевать невозможно, – сказал он. – Однако приходится. А теперь ну-ка, мальчики, спать.

Мы поднялись наверх. Но в спальню нашу не пошли; сели на верхней лестничной ступеньке, куда уже не доходит свет лампы, горящей в холле, и стали оттуда глядеть и вслушиваться в то, что доносилось из-за двери кабинета; немного погодя Лувиния прошла внизу по холлу, не заметив нас, и вошла в кабинет; нам слышно было, как отец спросил ее:

– Готов сундук?

– Да, сэр. Готов.

– Скажи Люшу, пусть возьмет фонарь и заступы и ждет меня в кухне.

– Слушаю, сэр, – сказала Лувиния. Вышла, пересекла холл, снова не взглянув на лестницу, а обычно она идет за нами наверх неотступно и, вставши в дверях спальни, бранит нас, покуда не ляжем – я в кровать, а Ринго рядом, на соломенный тюфяк. Но сейчас ей было не до нас и не до нашего непослушания даже.

– А я знаю, что там, в сундуке, – шепнул Ринго. – Серебро. Как по-твоему…

– Тсс, – сказал я.

Было слышно, как отец говорит что-то бабушке. Потом Лувиния опять прошла через холл в кабинет. Сидя на ступеньке, мы прислушивались к голосу отца – он рассказывал что-то бабушке и Лувинии.

– Виксберг? – шепнул Ринго. В тени, где мы сидим, его не видно; блестят только белки его глаз. – Виксберг пал? То есть рухнулся в Реку? И с генералом Пембертоном вместе?

– Тссс! – сказал я.

Сидя бок о бок, мы слушаем голос отца. И, может, темнота нас усыпила, унесло нас снова перышками, мотыльками прочь или же мозг спокойно, твердо и бесповоротно отказался далее воспринимать и верить, – потому что вдруг над нами очутилась Лувиния и трясет нас, будит. И не бранит даже. Довела до спальни, стала в дверях и не зажгла даже лампы, не проверила, разделись мы или упали в сон не раздеваясь. Возможно, это голос отца звучал в ее ушах, как в наших звучал и путался со сном, – но я знал, ее гнетет иное; и знал, что мы проспали на ступеньках вынос сундука, и он уже в саду, его закапывают. Ибо мозгу моему, отказавшемуся верить в поражение и беду, мерещилось, будто видел я фонарь в саду, под яблонями. А наяву или во сне видел, не знаю – потому что наступило утро, и шел дождь, и отец уже уехал.

3

Уезжал он, должно быть, уже под дождем, который и все утро продолжался, и в обед – так что незачем и вовсе будет выходить сегодня из дому, пожалуй; и наконец, бабушка отложила шитье, сказав:

– Что ж. Принеси поваренную книгу, Маренго.

Ринго принес из кухни книгу, мы с ним улеглись на ковре животом вниз, а бабушка раскрыла книгу.

– О чем будем читать сегодня? – сказала она.

– Читай про торт, – сказал я.

– Что ж. А о каком именно?

Вопрос излишний – Ринго, и не дожидаясь его, сказал уже:

– Про кокосовый, бабушка.

Каждый раз он просит читать про кокосовый торт, потому что нам с ним так и неясно, ел Ринго хоть раз этот торт или нет. У нас пекли торты на Рождество перед самой войной, и Ринго все припоминал, досталось ли им в кухне от кокосового, и не мог припомнить. Иногда я пытался ему помочь, выспрашивал, какой у того торта вкус был и вид, – и Ринго уже почти решался мне ответить, но в последнюю минуту передумывал. Потому что, как он говорит, лучше уж не помнить, отведал или нет, чем знать наверняка, что и не пробовал; если окажется, что ел он не кокосовый, то уж всю жизнь не знать ему кокосового.

– Почитать еще разок – худа не будет, я думаю, – сказала бабушка.

Ближе к вечеру дождь перестал; когда я вышел на заднюю веранду, сияло солнце, и Ринго спросил, идя следом:

– Мы куда идем?

Миновали коптильню; отсюда видны уж конюшня и негритянские хибары.

– Да куда идем-то? – повторил он.

Идя к конюшне, мы увидели Люша и Джоби за забором, на выгоне, – они вели мулов снизу, из нового загона.

– Да идем-то для чего? – допытывался Ринго.

– Следить за ним будем, – сказал я.

– За ним? За кем за ним?

Я взглянул на Ринго. Он смотрел на меня в упор – молча, блестя белками глаз, как вчера вечером.

– A-а, ты про Люша, – сказал он. – А кто велел, чтоб мы за ним следили?

– Никто. Я сам знаю.

– Тебе что – сон был, Баярд?

– Да. Вечером вчера. Прислышалось, будто отец велел Лувинии следить за Люшем, потому что Люш знает.

– Знает? – переспросил Ринго. – Что знает? – Но вопрос тоже излишний, и он сам ответил, поморгав своими круглыми глазами и спокойно глядя на меня: – Вчера. Когда он повалил наш Виксберг. Люш знал уже тогда. Все равно как знал, что не в Теннесси теперь хозяин Джон. Ну, и про что еще тебе тот сон был?

– Чтоб мы за ним следили – вот и все. Люшу известно станет раньше нас. Отец и Лувинии велел следить за ним, хоть Люш ей сын, – велел Лувинии еще немного побыть белой. Потому что если проследить за ним, то сможем угадать, когда оно нагрянет.

– Что нагрянет?

– Не знаю.

Ринго коротко вздохнул.

– Тогда так оно и есть, – сказал он. – Если б тебе кто сказал, то, может, это были б еще враки. Но раз тебе сон был, это уже не враки – некому было соврать. Придется нам следить за ним.

Мы принялись следить; они впрягли мулов в повозку и спустились за выгон, к вырубке, возить наготовленные дрова. Два дня мы скрытно следили за ними. И тут-то почувствовали, под каким всегдашним бдительным надзором Лувинии сами находимся. Заляжем, смотрим, как Люш и Джоби грузят повозку, – и слышим тут же, что она надрывается, кличет нас, и приходится отходить незаметно вбок и бежать потом к Лувинии с другого направления. Иногда у нас не было времени сделать крюк – она застигала нас на полпути, и Ринго прятался мне за спину, а она бранила нас:

– Вы что крадетесь? Не иначе, озорство какое затеяли. Признавайтесь, сатанята.

Но мы не признавались, шли за ней, бранящейся, до кухни, и, когда она туда скрывалась, снова тихо уходили с глаз долой и бежали следить за Люшем.

И на второй день вечером, засев у хибары, где живут Люш с Филадельфией, мы увидели, как он вышел оттуда и направился к новому загону. Прокравшись за ним, услышали в потемках, как он поймал и вывел мула и поехал верхом прочь. Мы пустились следом, но когда выбежали на дорогу, то слышен был лишь замирающий топот копыт. А пробежали мы порядочный кусок, так что даже зычный клич Лувинии донесся до нас слабо, еле-еле. Мы постояли в звездном свете, глядя в даль дороги.

– На Коринт ускакал, – сказал я.

Вернулся он лишь через сутки, опять в потемках. А я и Ринго чередовались: один оставался у дома, другой наблюдал у дороги, – чтобы Лувиния не надсаживалась в крике с утра до ночи, не видя нас обоих. А наступила уж ночь; Лувиния загнала нас было в спальню, но мы снова выскользнули из дому и крались мимо Джобиной хибары, как вдруг дверь ее отворилась – вынырнувший из темноты Люш шагнул туда, в светлый проем. Люш возник совсем рядом, я почти бы рукой мог дотронуться, но он нас не заметил; на миг, внезапно, как бы повис в проеме двери на свету, точно из жести вырезанный силуэт бегущего, и нырнул в хибару, дверь черно захлопнулась – мы так и застыли. А когда глянули в окошко, он стоял там у огня – одежа изорвана, в грязи – ему пришлось ведь прятаться в болотах и низах от патрулей, – а на лице опять это хмельное выражение (хоть он и не выпил), точно он давно уже без сна и спать не хочет, а Джоби и Филадельфия подались лицами вперед, в отсветы огня, и смотрят на Люша, и рот у Филадельфии открыт, и то же у нее бессонное, хмельное выражение. И тут дверь открылась опять; это Лувиния. Как она шла за нами, мы не слышали, – и встала, взявшись за дверной косяк и глядя на Люша с порога, а старую отцову шляпу снова не надела.

– И, говоришь, освободят нас всех? – сказала Филадельфия.

– Да, – сказал Люш, гордо откинув голову.

– Тихо ты! – шикнул Джоби, но Люш и не взглянул на него.

– Да! – сказал Люш еще громче. – Генерал Шерман идет и все перед собой сметает и сделает свободным весь народ наш!

Лувиния в два быстрых шага подошла к нему и ладонью крепко хлопнула по голове.

– Дурак ты черный! – сказала она. – По-твоему, на свете наберется столько янки, чтоб побили белых?

Мы пустились домой, не дожидаясь голоса Лувинии и опять не зная, что она следует за нами. Вбежали в кабинет, к бабушке – она сидит у лампы с раскрытой на коленях Библией и глядит на нас поверх очков, нагнувши голову.

– Они идут сюда! – крикнул я. – Идут освобождать нас!

– Что, что? – произнесла она.

– Люш их видел! Они на дороге уже. Генерал Шерман идет всех нас делать свободными!

И смотрим – ждем, за кем она прикажет нам бежать, чтобы ружье снял, – за Джоби, как старшим, или же за Люшем, поскольку он их видел и знает, в кого стрелять. Но тут бабушка крикнула тоже – голосом громким и звучным, как у Лувинии:

– Это что такое, Баярд Сарторис! Почему ты еще не в постели?.. Лувиния! – позвала она. Вошла Лувиния. – Проводи детей в постель, и если только зашумят еще сегодня, то позволяю и прямо приказываю выпороть их обоих.

Мы тут же поднялись, легли. Но, лежа порознь, нельзя было переговариваться, потому что Лувиния поставила себе раскладную койку в коридоре. А лезть на кровать ко мне Ринго опасался, так что я лег к нему на тюфяк.

– Нам надо будет стеречь дорогу, – сказал я.

Ринго вздохнул, как всхлипнул.

– Видно, больше некому, – сказал он.

– Ты боишься?

– Да не очень, – сказал он. – Но лучше бы хозяин Джон был здесь.

– Что ж делать, раз его нет, – сказал я. – Придется самим.

Два дня мы стерегли дорогу, затаясь в можжевеловой рощице. Время от времени Лувиния звала нас, но мы сказали ей, куда ходим и что, мол, устраиваем там новое поле битвы, и к тому же из кухни рощица видна. Там было тенисто, прохладно и тихо, и Ринго большей частью спал, и я тоже немного. И приснилось мне, будто гляжу на усадьбу нашу, и вдруг дом и конюшня, хибары, деревья исчезли, и место гладким стало и пустым, как наш буфет, и сумерки сгущаются, темнеют, и вот уже не сбоку я гляжу, а сам я там, в испуганной толпе движущихся крохотных фигурок, где отец, и бабушка, и Джоби, Лувиния, Люш, Филадельфия, Ринго, – и тут Ринго словно поперхнулся, и я глянул на дорогу, просыпаясь, а там, посреди нее, встал на каурой лошади и смотрит в бинокль на наш дом – северянин, янки.

А мы продолжаем лежать и глядеть на него. А зачем – не знаю; ведь кто он такой, мы поняли сразу же; помню, у меня мелькнуло: «Выглядит как все люди»; потом мы с Ринго переглянулись ошалело и стали отползать с бугра – вышло это у нас само собою, бессознательно, – и вот уже бежим выгоном к дому, а когда перешли на бег, тоже не помню. Казалось, бежим и бежим нескончаемо, закинув голову, сжав кулаки, и добежали до забора наконец, кувырнулись через и вбежали в дом. Бабушки в кресле нет, а шитье рядом, на столе.

– Быстрей! – сказал я. – Придвигай к камину!

Но Ринго застыл на месте, и глаза – как блюдца; я подтащил кресло, вскочил и стал снимать ружье. Весу в нем фунтов пятнадцать, но не так еще вес, как длина несусветная; кончилось тем, что снял с крюков и вместе с ним и креслом загремел на пол. И услышали мы, как бабушка вскинулась наверху в постели и вскрикнула:

– Кто там?

– Быстрей! – сказал я. – Берись же!

– Боюсь, – сказал Ринго.

– Что ты там, Баярд? – донесся голос бабушки. – Лувиния!

Вдвоем мы взялись за приклад и дуло, как берутся за бревно.

– Или освобождаться хочешь? – сказал я. – Чтоб тебя свободным делали?

Мы бегом потащили ружье, как бревно. Пробежали рощицей, упали у опушки за куст жимолости – и тут из-за поворота вышла эта лошадь. А больше мы уж ничего не слышали – потому, быть может, что дышали шумно или что не ожидали больше ничего услышать. Мы и не глядели больше; были заняты тем, что взводили курок. Мы уже взводили его раньше раза два, когда бабушки в кабинете не было и Джоби входил, снимал ружье для проверки, для смены пистона. Ринго поставил ружье стоймя, я взялся повыше за ствол обеими руками, подтянулся, обхватил ложе ногами и сполз вниз, давя телом на курок, пока не щелкнуло. Так что глядеть нам было некогда; Ринго нагнулся, уперев руки в колени, подставляя спину под ружье, и выдохнул:

– Стреляй сволочугу! Стреляй!

Мушка совпала с прорезью, и, закрывая от выстрела глаза, я успел увидеть, как янки вместе с лошадью застлало дымом. Грянуло, как гром, дыму сделалось, как на лесном пожаре, и ничего не вижу кроме, только лошадь ржанула, визгнула пронзительно, и ахнул Ринго:

– Ой, Баярд! Да их целая армия!

4

Мы словно никак не могли достичь дома; он висел перед нами, как во сне, парил, медленно вырастая, но не приближаясь; Ринго несся за мной следом, постанывая от испуга, а позади, поодаль – крики и топот копыт. Но наконец добежали; в дверях – Лувиния, на этот раз в отцовой шляпе, рот открыт, но мы не останавливаемся. Вбежали в кабинет – бабушка стоит у поднятого уже кресла, приложив руку к груди.

– Мы застрелили его, бабушка! – выкрикнул я. – Мы застрелили сволочугу!

– Что такое? – смотрит на меня, лицо стало почти того же цвета, что и волосы, а поднятые выше лба очки блестят среди седин. – Баярд Сарторис, что ты сказал?

– Насмерть застрелили, бабушка! На въезде! Но там их вся армия, а мы не видели, и теперь они скачут за нами.

Она села, опустилась в кресло как подкошенная, держа руку у сердца. Но голос ее и теперь был внятен и четок:

– Что это значит? Отвечай, Маренго! Что вы сделали?

– Мы застрелили сволочугу, бабушка! – сказал Ринго. – Насмерть!

Тут вошла Лувиния – рот все так же открыт, а лицо точно пеплом присыпали. Но и без этого, но и самим нам слышно, как на скаку оскальзываются в грязи подковы и один кто-то кричит: «Часть солдат – за дом, на черный ход!» – и они пронеслись в окне мимо – в синих мундирах, с карабинами. А на крыльце топот сапог, звон шпор.

– Бабушка! – проговорил я. – Бабушка!

У всех у нас словно отнялась способность двигаться; застывши, мы глядим, как бабушка жмет руку к сердцу, и лицо у нее как у мертвой и голос как у мертвой:

– Лувиния! Что ж это? Что они мне говорят такое?

Все происходило разом, скопом – точно ружье наше, грянув, взвихрило и втянуло в свой выстрел все последующее. В ушах моих еще звенело от выстрела, так что голоса бабушки и Ринго и мой собственный доносились как бы издалека. И тут бабушка произнесла: «Быстро! Сюда!» – и вот уже Ринго и я сидим на корточках, съеженно прижавшись к ее ногам справа и слева, и в спину нам уперты кончики полозьев кресла, а пышный подол бабушкин накрыл нас, как шатер, – и тяжелые шаги, и (Лувиния рассказывала после) сержант-янки трясет нашим ружьем перед бабушкой.

– Говори, старушка! Где они? Мы видели – они сюда вбежали!

Нам сержанта не видно; упершись подбородком себе в колени, мы сидим в сером сумраке и в бабушкином запахе, которым пахнет и одежда, и постель ее, и комната, – и глаза у Ринго точно блюдца с шоколадным пудингом, и мысль у нас одна, наверно, у обоих: что бабушка ни разу в жизни не секла нас ни за что другое, кроме как за ложь, пусть даже и не сказанную, пусть состоящую лишь в умолчанье правды, – высечет, а затем поставит на колени и сама рядом опустится и просит Господа простить нас.

– Вы ошибаетесь, – сказала бабушка. – В доме и на всей усадьбе нет детей. Никого здесь нет, кроме моей служанки и меня и негров в их домиках.

– И этого ружья вы тоже знать не знаете?

– Да. – Спокойно так сказала, сидя прямо и неподвижно в кресле, на самом краю, чтобы подол скрывал нас совершенно. – Если не верите, можете обыскать дом.

– Не беспокойтесь, обыщем… Пошли ребят наверх, – распорядился он. – Если там двери где заперты, отворяй прикладом. А тем, кто во дворе, скажи, чтоб прочесали сарай и домишки.

– Вы не найдете запертых дверей, – сказала бабушка. – И позвольте мне спросить хоть…

– Без вопросов, старушка. Сидеть смирно. Надо было задавать вопросы раньше, чем высылать навстречу этих чертенят с ружьем.

– Жив ли… – речь угасла было, но бабушка точно розгой заставила собственный голос продолжить: – Тот… в кого…

– Жив? Как бы не так! Перебило спину, и пришлось тут же пристрелить!

– При… пришлось… при… стрелить…

Что такое изумленный ужас, я тоже не знал еще; но Ринго, бабушка и я в этот миг его все втроем воплощали.

– Да, пришлось! Пристрелить! Лучшего коня в целой армии! Весь наш полк поставил на него – на то, что в воскресенье он обскачет…

Он продолжал, но мы уже не слушали. Мы, не дыша, глядели друг на друга в сером полумраке – и я чуть сам не выкрикнул, но бабушка уже произнесла:

– И, значит… они не… О, слава Господу! Благодаренье Господу!

– Мы не… – зашептал Ринго.

– Тсс! – прервал я его. Потому что без слов стало ясно, и стало возможно дышать наконец, и мы задышали. И потому, наверно, не услышали, как вошел тот, второй, – Лувиния нам описала его после, – полковник с рыжей бородкой и твердым взглядом блестящих серых глаз; он взглянул на бабушку в кресле, на руку ее, прижатую к груди, и снял свою форменную шляпу.

Но обратился он к сержанту:

– Это что тут? Что происходит, Гаррисон?

– Они сюда вбежали, – сказал сержант. – Я обыскиваю дом.

– Так, – сказал полковник. Не сердито – просто холодно, властно и вежливо. – А по чьему распоряжению?

– Да кто-то из здешних стрелял по войскам Соединенных Штатов. Распорядился вот из этой штуки. – И тут лязгнуло, стукнуло; Лувиния после сказала, что он потряс ружьем и резко опустил приклад на пол.

– И свалил одну лошадь, – сказал полковник.

– Строевую собственность Соединенных Штатов. Я сам слышал, генерал сказал, что были бы кони, а конники найдутся. А тут едем по дороге мирно, никого пока еще не трогаем, а эти двое чертенят… Лучшего коня в армии; весь полк на него поставил…

– Так, – сказал полковник. – Ясно. Ну и что? Нашли вы их?

– Нет еще. Эти мятежники прячутся юрко, как крысы. Она говорит, здесь вообще детей нету.

– Так, – сказал полковник.

Лувиния после рассказывала, как он впервые оглядел тут бабушку. Взгляд его спустился с бабушкиного лица на широко раскинутый подол платья, и целую минуту смотрел он на этот подол, а затем поднял опять глаза. И бабушка встретила его взгляд своим – и продолжала лгать, глядя в глаза ему.

– Прикажете так понимать, сударыня, что в доме и при доме нет детей?

– Детей нет, сударь, – отвечала бабушка.

Лувиния рассказывала – он повернулся к сержанту.

– Здесь нет детей, сержант. Очевидно, стреляли не здешние. Соберите людей – и по коням.

– Но, полковник, мы же видели, сюда вбежало двое мальчуганов! Мы все их видели!

– Вы ведь слышали, как эта леди только что заверила, что в доме нет детей. Где ваши уши, сержант? И вы что – действительно хотите, чтобы нас догнала артиллерия, когда милях в трех отсюда предстоит болотистая переправа через речку?

– Что ж, сэр, воля ваша. Но если бы полковником был я…

– Тогда, несомненно, я был бы сержантом Гаррисоном. И полагаю, в этом случае я озаботился бы проблемой, какую теперь лошадь выставлять в будущее воскресенье, и оставил бы в покое пожилую леди, начисто лишенную внуков… – тут его глаза (вспоминала Лувиния) бегло скользнули по бабушке, – и одиноко сидящую в доме, куда, по всей вероятности, я больше никогда не загляну – к ее, увы, великой радости и удовольствию. По коням же и едем дальше.

Мы сидели затаив дыхание и слушали, как они покидают дом, как сержант сзывает во дворе солдат, как едут со двора. Но мы не вставали с корточек, потому что бабушка по-прежнему была напряжена вся – и, значит, полковник еще не ушел. И вот раздался снова его голос – властный, энергично-жесткий и со скрытым смехом где-то в глубине:

– Итак, у вас нет внуков. А жаль – какое бы раздолье здесь двум мальчикам – уженье, охота, да еще на самую, пожалуй, заманчивую дичь, и тем лишь заманчивей, что возле дома эта дичь не так уж часто попадается. Охота с ружьем – и весьма внушительным, я вижу. (Сержант поставил наше ружье в углу, и полковник, по словам Лувинии, кинул туда взгляд. А мы опять не дышим.) Но, как я понимаю, ружье это вам не принадлежит. И тем лучше. Ибо принадлежи оно, допустим на секунду, вам, и будь у вас два внука или, допустим, внук и его сверстник-негр, и продолжай, допустим, ружье палить, то в следующий раз могло бы дело и не обойтись без жертв. Но что это я разболтался? Испытываю ваше терпение, держу вас в этом неудобном кресле и читаю вам нотацию, которая может быть адресована лишь даме, имеющей внуков – или, скажем, внука и негритенка, товарища его забав.

И он тоже повернулся уходить – мы ощутили это даже в своем укрытии под юбкой; но тут бабушка сказала:

– Мне почти нечем угостить вас, сударь. Но если стакан холодного молока после утомительной дороги…

Он молчал, молчал, не отвечая, только глядя (вспоминала Лувиния) на бабушку твердым взглядом своих ярких глаз, и за твердостью, за яркой тишиной таился смех.

– Нет, нет, – сказал он. – Благодарю вас. Вы слишком себя не жалеете – учтивость ваша переходит уже в бравированье храбростью.

– Лувиния, – сказала бабушка. – Проводи джентльмена в столовую и угости, чем можем.

Мы поняли, теперь он вышел, – потому что бабушку стало трясти, бить уже несдерживаемой дрожью; но напряжено тело ее было по-прежнему, и слышно, как прерывисто бабушка дышит. Мы тоже задышали опять, переглянулись.

– Мы его совсем не застрелили! – шепнул я. – Мы никого не застрелили вовсе!

И снова тело бабушки сказало нам, что он вошел; но теперь я почти зримо ощутил, как смотрит он на бабушкино платье, прикрывающее нас. Он поблагодарил ее за молоко, назвал себя, свой полк.

– Возможно, это и к лучшему, что у вас нет внуков, – сказал он. – Ведь вы, несомненно, желаете себе спокойной жизни. У меня у самого трое мальчиков. А дедом я еще не успел стать. – В голосе его не было уже скрытого смеха; он стоял в дверях (рассказывала Лувиния) со шляпой в руке, поблескивая медью полковничьих знаков на синем мундире, рыжея головой и бородкой; не было смеха и в глазах, направленных на бабушку. – Приносить извинения не стану; лишь глупцы обижаются на ураган или пожар. Позвольте только пожелать, чтобы у вас за всю войну не осталось о нас воспоминаний худших, чем эти.

Он ушел. Мы услышали звон его шпор в холле и на крыльце, затем звук копыт, затихающий, стихший, – и тут силы оставили бабушку. Она откинулась в кресле, держась за сердце, закрыв глаза, и на лице ее крупными каплями проступил пот; у меня вырвалось:

– Лувиния! Лувиния!

Но бабушка открыла глаза – и, открываясь, они уже нацелены были на меня. Потом взгляд их переместился на Ринго – и снова на меня.

– Баярд, – сказала бабушка, прерывисто дыша, – что за слово ты употребил?

– Слово? Когда это, бабушка? – Но тут я вспомнил, опустил глаза; а она лежит в кресле, изнеможенно дышит и смотрит на меня.

– Не повторяй его. Ты выругался. Употребил непристойную брань, Баярд.

Ринго стоит рядом. Мне видны его ноги.

– Ринго тоже употребил, – сказал я, не поднимая глаз. Она не отвечает, но, чувствую, смотрит на меня. И я проговорил вдруг:

– А ты солгала. Сказала, что нас нету здесь.

– Знаю, – ответила бабушка. Приподнялась. – Помогите мне.

Встала с кресла с нашей помощью. А зачем – неясно. Оперлась о нас, о кресло – и опустилась на колени. Ринго опустился рядом первый. А потом и я, и он слушаем, как она просит Господа, чтобы простил ей сказанную ложь. Затем поднялась; мы не успели и помочь ей.

– Подите в кухню, вынесите таз воды, возьмите жестянку с мылом, – сказала она. – Новую.

5

Вечерело уже, – время как бы незамеченно настигло нас, позабывших о нем, втянутых в грохот и переполох выстрела; солнце снизилось почти вровень с нами, а мы стоим за домом, у веранды и вымываем, выполаскиваем от мыла рот, поочередно зачерпывая воду тыквенным ковшиком и выплевывая ее прямо в солнце. Выдохнешь воздух затем – и вылетает мыльный пузырь, но вскоре пузыри у нас кончились и остался только мыльный вкус. Потом и вкус начал иссякать, но сплевывать еще хотелось; а в северной дали виднелась гряда облаков – голубая, смутнотающая снизу и медно тронутая солнцем по верхам. Когда отец весною приезжал, мы старались понять, что такое горы. В конце концов он указал вдаль на облачную гряду – вот, мол, на что они похожи. И с тех пор Ринго считает, что это Теннесси маячит облачной грядой.

– Вон они, горы, – сказал он, выплевывая воду. – Вон там Теннесси. Где хозяин Джон воюет с янками. А далеко как.

– И такие дальние походы совершать всего-то из-за янки, – сказал я, тоже выплюнув, выдохнув. Но все уже ушло – и пена, и невесомая стеклянная радужность пузырей, и даже мыльный привкус.

Непобежденные

Подняться наверх