Читать книгу Пташка - Уильям Уортон - Страница 3

Оглавление

«…Ну хватит, Птаха! Это приехал к тебе я, Эл. Заканчивай дурить, эй!»


Я оборачиваюсь и, приоткрыв дверь, просовываю голову в коридор. На другом его конце маячит не то стражник, не то санитар странного вида, одетый в белый халат.

Потом через прутья решетки я заглядываю в палату, похожую на клетку. Пташка сидит на корточках прямо перед дверью, даже не смотрит на меня. Вот так, на корточках, он обычно и сидел на своей голубятне, когда пришивал перья к тому жутковатому своему костюму голубя. Если здешний главный психиатр, не дай бог, узнает о том голубином костюме, то, ясное дело, посадит Пташку на цепь.

Иногда это меня так пугало, что просто мороз по коже. Забираюсь на голубятню; думаю, на ней только голуби, а там Пташка: сидит, скорчившись, в темном дальнем углу и пришивает перья. Иногда Пташке приходили в голову самые диковинные идеи.


Вот и сейчас: пожалуйста, расселся посреди своей белой палаты и не обращает на меня никакого внимания. Украдкой я бросаю еще один взгляд вдоль коридора.


«…Ну хватит, Пташка. Это же полная ерунда! Я знаю, что на самом деле ты никакая не птица! Прекращай этот дурдом. Все, черт возьми, этой дурацкой войны больше нет! С Гитлером, с Муссолини и с Тодзё покончено, всему этому дерьму капут!»


Никакой реакции. Вероятно, он и вправду свихнулся. Интересно, знает ли его лечащий врач-психиатр, что все зовут его Птаха? Его старушка вряд ли им скажет; а может быть, не знает и она.

Пташка поворачивается ко мне спиной. Не вставая на ноги, он вращается вокруг своей оси. Прижал руки к бедрам и крутится себе. Ах, вот что: уставился на полоску неба в маленьком окошке на другой стороне палаты, под самым потолком.

Главный врач советовал поговорить о вещах, которые мы с Пташкой делали вместе. Это он устроил, чтобы меня привезли сюда из госпиталя в Диксе. Моя голова еще вся в бинтах, так что даже лица не видно. Меня оперировали и скоро прооперируют еще раз. Мне больно есть и говорить, а сегодня с утра, аж с девяти часов, я все говорю и говорю как сумасшедший. Не могу придумать, что бы еще сказать.


«…Эй, Птаха! А помнишь, как мы построили голубятню в лесу, прямо на дереве?»


Может, эта тема проймет Пташку? Его старуха заставила нас разорить первую голубятню, ту, которую мы устроили у него во дворе. Дом Пташки – часть поместья Косгроув; это был домик привратника. Большой дом и амбар сгорели много лет назад. Теперь дом Пташки стоит у самого края бейсбольного поля, недалеко от ограды левого центра. Эту бейсбольную площадку соорудили на единственном оставшемся незастроенным пятачке во всей округе.


«…Эй, Пташка! Ты не знаешь, что твоя мамаша делала, черт побери, со всеми попавшими к ней бейсбольными мячами?»


Мамаша Птахи прикарманивает все мячи, которые залетают в ее двор через ограду. Игроки даже не пытаются заполучить их обратно. Все, даже полупрофессионалы. Как только мяч перелетает, всё: пиши пропало, до свидания, мячик. Ничего не поделаешь, доставай и вводи в игру новый. Дороговато играть в этом месте, если ты правша и любишь длинные подачи.

Интересно, какого черта она могла делать со всеми этими мячами? Мы с Птахой где только их не пробовали искать. Она их, должно быть, закапывала, а может, и продавала; тогда она являлась крупнейшим поставщиком подержанных бейсбольных мячей на черном рынке.


«…Эй, Пташка! А помнишь этих недоносков Гринвудов? Им так и не удалось найти нашу голубятню на том дереве. Экая они были мразь, вот уж действительно подонки, единственные на всю округу!»


Эти ребята, Гринвуды, готовы были стянуть все, что попадалось им под руку. Они крали велосипеды, голубей – все, что не приколочено гвоздями.

Наша голубятня была потрясающим местом, чтобы держать голубей, и никому даже в голову не могло прийти, где она находится. А веревочную лестницу мы хранили в дупле, прикрытом кустарником. К ее концу мы приделали крюк и забрасывали его на ветку дерева, чтобы забраться наверх.


«…А помнишь ту веревочную лестницу, по которой мы забирались, Пташка? Господи боже мой, только подумать, мы были настоящие сумасброды!»


Я продолжаю говорить и при этом смотрю на Пташку, гадая, слушает он меня или нет. Он по-прежнему глядит в то высокое окно на задней стене.

На него, конечно, жалко смотреть, сидящего на корточках посреди палаты, в белой тонкой больничной пижаме. Он сжался в комочек, припал к тесно сдвинутым коленям, его голова наклонена вперед, локти прижаты к бокам, пальцы сцеплены за спиной. По тому, как он сидит, можно подумать, что он может вскочить, расправить руки, как крылья, взмахнуть ими несколько раз и выпорхнуть в то окно, от которого не отрывает взгляда…

Да, в лесу мы построили действительно потрясающую голубятню. Она была меньше той, первой, дворовой. Первая наша стая на дворе у Пташки была большой. В ней было десять пар и еще два самца. И все голуби были отменные, никакой дряни, ни одного беспородного, все чистокровные. Я хочу сказать, что если вы не собираетесь зря тратить деньги на корм, то вам стоит заводить хороших птиц. Пташка вечно пытается принести какую-нибудь дерьмовую птицу – просто потому, что она ему нравится. Насчет этого мы немало спорили.

У нас было три пары сизарей с полосками на крыльях, четыре пары сизых крапчатых, пара розовых, тоже в крапинку, и две пары белых королей. Никаких выпендрежных птичек, никаких голубей-вертунов или турманов, никаких трубастых голубей – ничего подобного.

Теперь я думаю. Я знаю.

Знаю. Думаю. Ничего.

Когда мы продали старую нашу стаю, мать Пташки заставила нас отскребать голубиный помет с переднего крыльца дома, которое птицы любили использовать как насест. На вырученные нами от продажи голубей деньги она покрасила заново все крыльцо.

Мать Пташки – первоклассная стерва.

Как бы то ни было, теперь денег на покупку птиц для новой голубятни, которую мы соорудили на дереве, у нас нет. Предполагается, что у Пташки вовсе не должно быть голубей. Нигде.

Первых двух птиц мы раздобыли на Шестьдесят третьей улице, под эстакадой надземной железной дороги. Там есть большая стая уличных голубей, в основном чистая дрянь. Мы ходили смотреть на них после школы. Садились на бесплатный автобус и ехали от железнодорожной станции до Сиэрса. Тогда нам было лет по тринадцать-четырнадцать.

Мы присматриваемся, как голуби ходят туда-сюда, как они кормятся, как сношаются – чем, в общем-то, они обычно и занимаются весь день, не обращая большого внимания на то, что творится вокруг. Когда же проходит поезд, они испуганно взмывают вверх, описывая большие круги, – так, словно это не происходило каждые пять минут в течение последних пятидесяти лет. Птаха показывает мне, как они обычно возвращаются на прежнее место и продолжают делать все то, чем они занимались до того, как их прервали. А мы смотрим и стараемся определить, кто в стае вожаки и где на каких балках эстакады расположены гнезда. Мы пытаемся определить пары. Голуби как люди: трахаются практически весь год напролет, но в основном с одними и теми же партнерами.

Обычно мы приносим с собой мешок с кормом. Пташка может заставить почти любого голубя сесть на свою руку за какие-то две минуты. Он предлагает мне выбрать одного из стаи, и когда я это делаю, он сосредотачивается на одном этом голубе и начинает издавать «голубиные» звуки. И, черт побери, всякий раз именно тот голубь начинает кружить вокруг нас, садится на землю и прыгает прямо ему в руки. Он как-то сказал, что просто их подзывает. Но как, черт возьми, можно подозвать одного конкретного голубя из целой стаи? Пташка – ужасный лгун.


«…Ну будет тебе, Птаха. Заканчивай с этим, а? Это же я, Эл. Кончай с этим дерьмом!»


Никакого ответа, ничего. А знаете, одна пара сизарей, ну, тех, с полосками, стала принимать Пташку за своего. Красивые птицы, но диковаты. Пташка их так приручил, что они садятся ему на голову или плечи и разрешают трогать себя за крылья. Он любит расправлять им сперва одно крыло, потом другое и теребить маховые перья. А голуби ведут себя так, будто это самая заурядная вещь на свете; во всяком случае, все так выглядит.

Пташка обычно отпускает их, подбрасывая в воздух, – туда, где летают другие голуби, и они всегда возвращаются к нему. Как правило, голуби всегда улетают к стае. И вот однажды мы с Пташкой идем домой пешком, вместо того чтобы сесть на автобус, и та пара не отстает от Пташки весь путь до нашей голубятни на дереве. Эти ленивые птицы даже сели ему на плечи да так и поехали.

Не нужно слушать.

Чтобы услышать что-то, не нужно слушать.

Чтобы увидеть что-то, не надо смотреть.

Чтобы узнать что-то, не нужно думать.

Чтобы понять что-то, не нужно слушать.

Нам пришлось запереть голубятню, чтобы эти голуби не полетели за Пташкой к нему домой. Его старуха отравила бы их, если бы поймала.


«…Эй, Птаха, помнишь ту пару сизарей с полосками, которых ты приручил так, что они чуть не свили на тебе гнездо? Черт побери, это была судьба!»


Он все равно не обращает на меня внимания. Мне наплевать, если он чокнулся, нельзя же меня так игнорировать.


«…Пташка, ты меня слышишь? Если ты меня слышишь и ничего не говоришь, ты и вправду придурок – просто настоящий гребаный придурок».


Господи, что я теряю время? Он ведет себя так, словно оглох. В общем, что-то в этом роде. Главный врач говорит, что он может слышать и слышит каждое слово, которое я ему говорю. Но эти говнюки не могут знать всего. Может, Пташка просто напуган и потому не хочет слушать. Что же, черт возьми, могло с ним случиться?

Еще когда мы держали у него дома старую нашу стаю, Пташка и я любили одну штуку: взять одного-двух голубей и отправиться с ними кататься на велосипедах. Мы сколотили специальный ящик для их перевозки. Это были птицы, которые уже прижились в голубятне. Пташка привязал к дверце голубятни бечевку, соединенную со старым будильником, и мы могли узнавать точно, когда они возвращались. Мы ехали в Спрингфилд или куда-то еще и отправляли их домой с запиской для нас самих.

Однажды, когда я поехал с родителями на море, я взял с собой пару голубей. Зашел в волны прибоя и отпустил их; меньше чем через два часа они уже были в голубятне. А это девяносто миль, если не больше. В записке я указал время и сообщил Пташке, что выпускаю голубей в таком месте, чтобы они летели домой над Атлантическим океаном.

А Пташка так и сидел в голубятне, высматривая эту пару, пока она не прилетела. Черт побери, я сам люблю голубей, но не настолько же, чтобы провести все каникулы, сидя в этой темной конуре и карауля их. А тут еще этот голубиный наряд, который он придумал носить. Он начал его мастерить, еще когда голубятня была у него на заднем дворе. Сперва он выкрасил в сизый цвет старую пару рейтуз и старую футболку с длинными рукавами. Голубиные перья он собирал повсюду и хранил их в коробке из-под сигар. Как я уже говорил, он обычно сидел на корточках в дальнем углу голубятни и нашивал перья на эту фигню. Он начал сверху и нашивал их кругами, внахлест, опускаясь ниже и ниже, как они растут на птицах.

Когда он закончил и натянул эту штуку на себя, то выглядел словно какой-то огромный и тощий крапчатый сизарь. Он надевал свой дурацкий костюм каждый раз, когда отправлялся на голубятню. От этого его мать просто бесилась.

Когда мы построили голубятню на дереве, дело пошло еще хуже. Он стал надевать перчатки, покрытые перьями, и натягивал до самых колен длинные рыжевато-желтые гольфы поверх ботинок. Завершал этот наряд капюшон, на котором опять были перья, и желтый картонный клюв. Там, в дальнем углу голубятни, сидя на корточках в полумраке, он иногда походил на самого настоящего голубя, только размером с большую собаку. Если бы кто-то вдруг посмотрел вверх, заметил его на том дереве и увидел, как он там шевелится, то, наверно, совершенно бы спятил.


«…Вот что тебе здесь нужно, Пташка. Тебе нужен твой старый костюм голубя. Твой доктор, эта ослиная задница, тогда совсем взбесится».


Пташка не слишком стремился заполучить породистых птиц. Я так и не понял, что именно он искал в голубях, на что обращал внимание. Взять хотя бы ту следующую голубку, которую мы взяли для голубятни на дереве: это была уродина из уродин, трудно даже вообразить. Такое страшилище, что, на мой взгляд, ни одно другое страшилище не захотело бы иметь с ней ничего общего. А Пташке она казалась красивой.

В один дождливый день, примерно с месяц после того, как мы завели полосатых сизарей, Птаха заявляется на голубятню с этой голубкой и говорит, что нашел ее в конце улицы на мусорной куче, где она дралась с крысой. Ну кто может в такое поверить? Пташкино вранье до такой степени ни на что не похоже, что никто ему не поверит. А еще в Пташке интересно то, что он всегда верит вранью других. Пташка готов поверить почти во все, что угодно.

Земля вращается, и мы все попались. Тяжесть наваливается на нас, и мы боремся с ней в клетке изменяющейся гравитации.

Голубка совершенно черная, и это не цвет блестящего черного лака, нет, а тусклый цвет сажи. Если б не клюв и то, что она ходит как голубь, вы могли бы поклясться, что это ворона, только размером с пивную кружку. Она такая маленькая, что кажется недавним птенцом, еще не вставшим на крыло, и это после того, как я убедился, что она все же голубь. В голубятне она мне совсем не нужна. Лишняя самка в голубятне – это лишние неприятности, но Пташка настаивает. Все талдычит и талдычит, какая она красивая и как летает.

Первое, что она делает, – это уводит сизого полосатика у его самочки. А тот и сам не может понять, что его так зацепило. Только и делает, что ходит вокруг нее кругами, преследует ее, трахает; даже не хочет есть. Бедная сизая голубка хандрит в своем гнездышке.

Я в ярости и хочу вышвырнуть проклятого кукушонка. Голубиная ведьма – вот кто она такая. Пташка соглашается, но страдает. На следующий день мы подбрасываем ее в воздух. Я уверен, что она улетит и заблудится и мы никогда больше ее не увидим.

Когда я подхожу к голубятне во второй половине дня, Пташка уже там и наша ведьмочка тоже. Теперь она заигрывает с потрясающим рыжим крапчатым голубем. Они шагают взад и вперед по голубятне, и рыжий красавец то и дело норовит ее потоптать, в то время как сизарь пытается сделать то же самое, но ему это не удается. Мы наблюдаем за этим до вечера. Наконец сизый петушок возвращается к своей курочке. Ладно, говорю я, ведьмочка может остаться, раз уж завела себе собственного кавалера. Может, все дело в том, что мы ее приваживали к голубятне всего два дня.

Никто не знает больше, чем ему суждено знать. Все мы узники сил тяготения.

Ну, эта ведьмочка просто невероятна. В следующий раз, когда она возвращается в голубятню, она приводит необычайно красивую пару чистокровок с пепельными полосками. Такие птицы стоят целое состояние – восемь, а то и девять долларов за пару. Таких прямо на выставку. Бог весть откуда они взялись. Голубь следует за нашей ведьмочкой в голубятню, а его голубка за ними. Они такие ослепительно красивые, что в голубятне как будто светлей становится. Так что теперь тот, с пепельной полоской, трахает ведьмочку, а рыжий красавец побоку. Так просто не бывает!

Дальше продолжается в том же духе. Ведьмочка улетает и возвращается с каким-нибудь голубем, а иногда даже с парой. По большей части это классные птицы. Чистокровки от этой ведьмочки просто без ума. Она всегда позволяет голубю, которого приводит, пользоваться собой до тех пор, пока не появится следующий, а потом больше никогда его к себе не подпускает. За те три месяца, которые она провела на нашей голубятне, не было и намека на то, что она собирается свить семейное гнездышко. Пташка говорит, что она, наверное, голубиная шлюшка, но я-то уверен, что она ведьма.

Я пробиваю дорогу через свое одиночество к знаниям, которые есть понимание и которые кладут конец тем знаниям, которые есть умение; это как вздымание волн посреди воздушной глади, движение к необходимости.

Черт побери, не успели мы моргнуть глазом, как у нас завелось больше голубей, чем могло поместиться в голубятне. И никто даже не знает, что у нас есть голуби, так что никто нас не подозревает. С помощью нашей ведьмочки мы становимся самыми крупными похитителями голубей к востоку от Шестьдесят третьей улицы.

Мы начинаем увозить на поезде лишних голубей в Челтенхем или в Медиа – и продавать. Можно не бояться, что их там кто-то узнает. Таким образом мы зарабатываем три, а то и четыре доллара в конце каждой недели. Столько не заработаешь, разнося ежедневные газеты.

В нашей голубятне теперь есть по-настоящему потрясающие голуби. Правда, она становится похожей на свинарник. Пташка настаивает, чтобы мы непременно оставили ту сизую пару, которую завели первой, и, разумеется, мы оставляем пепельных. Потом, у нас еще остается самая дивная пара крапчатых сизарей, которые только бывают на свете. Чистые и незапятнанные, как шахматная доска, они крупные, но все равно изящные, с головками на длинной шейке. Лапки у них чистые и цветом напоминают хурму. Оба голубя с полосками, очень красивые. Я мог бы смотреть на них весь день. Просто обожаю стóящих голубей. Еще у нас две пары почти столь же хороших рыжих, с полосками, они хороши настолько, что каждую из этих пар любой готов будет выменять на три пары чистокровок.

Ведьмочка прилетает и улетает. Иногда ее нет по три, а то и по четыре дня подряд. И даже несмотря на то, что она зарабатывает нам такие деньги, мне иногда хочется, чтобы она когда-нибудь не вернулась. Меня от нее трясет. И мне совсем не нравится, как к ней относится Пташка. Когда они вместе, это какая-то жуть, прямо мурашки по коже, особенно когда он надевает этот дурацкий костюм голубя.

Я снова смотрю направо и налево вдоль коридора. Для дурдома здесь ужасно тихо. Большинство палат имеет двойные двери. Во внешней двери есть маленькое окошко, через которое можно посмотреть, что делают сумасшедшие; внутренняя дверь зарешечена. Я сижу в пространстве между двумя этими дверями.

Здешний госпиталь выглядит куда лучше, чем тот, в Диксе, откуда я приехал. Там я в отделении пластической хирургии, где все то и дело шастают туда-сюда. Между операциями проходит две-три недели, иногда месяц. Мы не считаемся больными, поэтому нам разрешают покидать госпиталь, пока мы ждем следующей операции. Лично я между ними отправляюсь домой; в местном магазине меня принимают за великого героя. Врачи говорят, мне осталась всего одна операция, но в том месте у меня не будет расти борода. Интересно, кто в наше время, черт побери, отращивает бороду?


«…Эй, Пташка, дружище! Помнишь ту простушку, что была у нас в голубятне? Она от тебя просто тащилась, малыш. Хотел бы сейчас уединиться с ней в каком-нибудь тихом гнездышке, а?»


Где-то с минуту мне кажется, что я до него достучался – это видно по тому, как сгибаются и разгибаются его пальцы. Он будто на полном серьезе примеривается к такой возможности. Какого дьявола, что за резон так выслуживаться, чтобы попасть в восьмое отделение? Все равно оттуда потом всех выпускают.

А эта простушка-уродина все вышагивает перед Пташкой, ходит туда-сюда, красуется, как на параде, тихонько гулит и прогибает спинку, как это делает у голубей самочка, когда хочет, чтоб на нее вскочил ее дружок. Она флиртует с ним, эта ведьма. Когда Пташка сыплет на пол зерно, она не бросается его клевать, как остальные; о нет, она вспархивает на руку к Пташке и заставляет ее кормить. И делает те же самые движения, которые делает самочка, когда ее кормит самец. Пташка даже зажимает зернышки между губами, и она вынимает их оттуда клювом. Господи, иногда я действительно начинаю думать, что Пташка в тот момент на самом деле считал себя голубем.

Согнуть дерево или наполнить парус – это ничто. Важно знание-понимание, а не знание-умение. Птица знает, как летать, не зная, как она это делает.

Интересно, вспомнит ли Пташка историю о том, как мы с ним ходили искать клад? Это было после истории с газгольдером и после того, как нас заставили сломать голубятню. Мы только что закончили школу первой ступени, и Пташку отправили в католическую школу, а я пошел учиться в городскую школу Верхнего Мериона. Мои родители тоже католики, но они католики-итальянцы и ходят в церковь не слишком часто. А у Пташки старики души не чают в мессах и тому подобных вещах.

Однажды мне задают написать рассказ для урока английского, а так как у меня практически нет никакого воображения, то я решаю, что при участии Пташки можно разыграть подходящий сюжет, а потом описать все как было. На уроке мы только что прочитали «Золотого жука» Эдгара По – должно быть, он-то и подкинул мне идею.


«…Эй, Пташка! Помнишь, как мы ходили искать клад старика Косгроува? Вот это была история, Господи Иисусе!»


Прихожу я домой к Пташке с этой самой картой – у меня ушла целая неделя, чтобы ее смастерить и вообще подготовить все остальное. Я подержал ее над огнем, чтобы она стала коричневатой, а по краям вообще обгорела. Боже, это был настоящий шедевр! Все зашифровано, и мы идем в комнату Пташки, чтобы разгадать тайну. Убираем с письменного стола одну из Пташкиных дурацких моделей, чтобы разложить карту. Дождь в тот день льет как из ведра.

Пташка вечно делает модели птиц. Он собирает их из бальзового дерева и бумаги, точно так же, как делают модели самолетов, только у него это птицы, приводимые в движение скрученной резинкой, которая заставляет их махать крыльями. Некоторые устроены довольно сложно: их крылья встают вертикально, когда поднимаются, и горизонтально, когда опускаются. Ему даже удается заставить некоторых из них летать. Загвоздка в том, что ни одна из них не летит так далеко, как обычная модель самолета. Слишком много времени уходит на взмахи крыльев, и резинка успевает раскрутиться, так что настоящего полета не получается.


«…Дружище, а ведь ты со всеми потрохами запал на ту чертову карту, правда же, Пташка?»


На карте довольно путано указывались разные направления типа «от этого дерева до той скалы», ну и все такое, как и положено для карты, на которой указано, где зарыт клад. По этим подсказкам нужно добраться до некой стены, где мы должны найти записку, которая объяснит, где искать дальше. Пташка заглатывает наживку; господи, он готов поверить во что угодно! Он только и говорит о том, как построит на эти деньги огромный птичник. Я уже почти готов отказаться от своей затеи; я ведь не желаю Пташке зла. Я просто хочу подшутить над ним и выполнить задание по английскому языку.

Той же ночью мы отправляемся в путь. Льет так, что чертям тошно. Я пытаюсь убедить Пташку отложить все на потом, но его ничто не может остановить. Он поверил настолько, что заразил своей верой даже меня. Я начинаю и сам надеяться, что мы в самом деле найдем какой-нибудь клад.

Мы шагаем в темноте по лужам, промокшие насквозь, фонариков у нас нет. Пташка ведет меня на поиски клада. Мы, конечно, находим старую жестянку из-под табака, где я спрятал вторую часть инструкции: она засунута между камнями дома Косгроува, рядом с тем местом, где когда-то был камин. Пташка сует ее в карман, мы радостно сматываемся оттуда и бежим во весь дух к нему домой. Пробираемся в дом через подвал, чтобы нас никто не увидел. Вообще-то мой приятель коротышка, но тут несется быстрее ветра.

Мы прокрадываемся в его комнату и раскладываем на столе новую карту. В ней я использовал тот же самый шифр и подпалил часть текста, но оставил достаточно, чтобы догадаться: это и есть карта, указывающая, где клад. Место, где он зарыт, я пометил крестом. Пташка хочет идти прямо сейчас. Я уговариваю его сделать это следующей ночью. Нам понадобятся лопаты и все такое. И зачем только я вообще затеял всю эту чертову историю? Жаль, что у меня нет какого-нибудь сокровища, которое я мог бы закопать, чтобы Пташка его нашел.

Клад должен находиться у северо-восточного угла старого полуразвалившегося амбара. Сообщено это, как и раньше, на языке кладоискателей, так что нам опять приходится крепко поломать голову. В самых трудных местах я прихожу Пташке на помощь, но в основном он допирает до всего сам. Он заслуживает найти клад как никто другой. Мы договариваемся встретиться после ужина, когда стемнеет. У меня с этим проблем никаких, но Пташка придумывает фантастический план – с подушками, изображающими его тело под одеялом, и с запиранием двери своей комнаты изнутри. Наверное, он мог бы просто сказать, что пошел ко мне в гости, но его слишком засосало кладоискательство. Этакий Том Сойер из Верхнего Мериона.

У нас есть одна лопата на двоих, а кроме того, он берет компас и веревку, а я на всякий случай беру с собой нож. Естественно, опять начинает лить дождь. Его не было весь день, но теперь он опять пошел. Ночь такая темная, что хоть глаз выколи. Мы идем наискось через бейсбольное поле, затем вниз по холму, оставив флагшток позади, и далее по тропинке, ведущей к амбару Косгроува. Уже поздняя осень, как раз после моего дня рождения, так что трава пожухла и на кустах почти нет листьев. Летом сюда можно пробраться с большим трудом; мало кто догадывается, что тут стоят старые стены.

Перед тем как составить карту, я сюда не приходил. Просто обозначил место: «северо-восточный угол амбара». И вот с помощью компаса мы устанавливаем, что здесь действительно есть северо-восточный угол. К моему изумлению, выходит, что как раз в том месте, которое соответствует крестику на карте, почва слегка просела. Я уже сам приготовился к тому, что найду золото. Что, если я получаю послания из другого мира? Может, со мной попытался связаться старик Косгроув? Все говорят, что Косгроув свои денежки припрятал. Уже много лет люди копают в этом месте в надежде что-нибудь да найти.

Мы начинаем работать лопатой, сменяясь каждые пять минут. Я разрываюсь, не зная, что делать: то ли уписаться от смеха, то ли наложить в штаны. Пташка серьезен так, что хоть умирай, то и дело смотрит на мои часы, проверяя, не копаю ли я дольше, чем положено. И тут, когда снова приходит его черед копать, лопата ударяется обо что-то.

– Вот оно! – говорит он.

Я чувствую, что зеленею. А вдруг и впрямь сокровища? Нет, это уж слишком, настоящая чертовщина. Он копает как сумасшедший, и появляется угол чего-то железного. Но тут приходит мой черед, и копать начинаю я; наконец выясняется, что это такое. Это старая канистра с моторным маслом. Я смеюсь; похоже, пришло время ему все рассказать. Я вымок и вымазался в грязи по самую задницу. Мы дошли до глины, а она очень скользкая. Копать в темноте, когда не видишь даже камней, на которые натыкается лопата, не такое уж удовольствие.

– Тут нет никакого клада, Пташка, я все это выдумал. Он берется за лопату и начинает копать дальше.

– Господи, Пташка, здесь нет никакого клада, копать дальше незачем! Карту я нарисовал сам, и все остальное тоже моих рук дело. Это просто школьный проект, я все придумал.

Пташка продолжает копать.

– Ну хватит, Пташка. Пойдем домой и обсохнем.

Пташка останавливается, смотрит на меня. Потом говорит, что уверен: клад здесь, и мы не должны сдаваться. Он должен быть здесь, и мне только кажется, что я сам сделал эту карту. Это уж чересчур. Я говорю ему, что он рехнулся и что я ухожу. Он продолжает копать. Я стою рядом еще минут пять, потом бреду домой. А он по-прежнему копает как сумасшедший, не говоря ни слова.

После этого я не видел Птаху два или три дня. Решаю не писать о поисках клада. Возвращаюсь к тому месту, где мы копали, и вижу яму глубиной по меньшей мере в шесть футов, глубокую, как могила. Ума не приложу, как Пташке удалось из этой ямины выбраться, когда он ее закончил.

Когда я наконец-то опять вижу Птаху, мы сперва ничего не говорим о поисках клада. Несколько дней спустя Пташка заявляет, что все понял: кто-то добрался до него раньше нас, поэтому-то земля так и просела. И все равно не верит, будто про клад я придумал сам, даже когда я рассказываю, как это было. Только смотрит на меня сумасшедшим взглядом, поводя глазами – это у него здорово получается.

Мне бы догадаться, как сделать реальной ту мысль, которая приходит мне в голову, но за которую я никак не могу ухватиться. У меня больше нет сил. Прах во мне слишком силен; кости мои словно клубы пыли.

Наш бизнес по продаже голубей идет хорошо, но мы решаем раздобыть сколько-то птиц и сами, без черной колдуньи. Чем мы и занимались тем вечером на газгольдере. Это огромный бак для хранения газа, что стоял на углу Маршалл-роуд и Лонглейн. И там гнездились несколько стай голубей.


«…А помнишь, как мы забрались на самый верх газгольдера, Пташка? Шальная была идея. В тот вечер ты почти убедил меня, что, может, и впрямь наполовину птица».


Черт побери, он не обращает на меня вообще никакого внимания.


«…Да послушай же, ты, мистер куриные мозги! Я устал разговаривать с твоим затылком; не может быть, чтобы ты и вправду был такой чокнутый! Может, если я зайду и пару раз их тебе вправлю, у тебя прорежется слух?»


История совершенно сумасшедшая; если бы меня кто-нибудь услышал, меня бы тоже здесь заперли. Вообще-то Пташка совсем не боится вещей, которых положено бояться нормальным людям. И вы ни за что не сумеете заставить его сделать то, чего он не хочет. И обидеть его тоже нельзя: похоже, он просто не чувствует того, что ему не нравится. Чтоб вы поняли, о чем я веду речь, расскажу, как познакомился с Пташкой.

Марио, мой младший брат, прибегает и говорит: мол, этот дурик, что живет на Косгроув-плейс, отобрал у него нож. Спрашиваю, где он его взял. Говорит, нашел. Догадываюсь, что он его украл, но я, знаете, люблю подраться. Я сильный от природы и уже начал набирать вес, даже устроил себе маленький зал для тренировок у нас в погребе. И все время стискиваю рукой что-то упругое, чтобы сделать ее сильной. Читаю журнал «Сила и здоровье». Город Йорк в Пенсильвании, где гантели делают, для меня все равно что Мекка. Я начал это, когда мне было всего одиннадцать – наверно, потому, что мой старик очень уж меня дубасил. Короче, силы во мне хоть отбавляй, и мне нужно ее на ком-то пробовать, оттого я и дерусь.

И только вся эта чушь начинает лезть мне в голову, как Марио говорит, что этот Пташка забрал у него нож. Мне тринадцать. Пташке, должно быть, от силы двенадцать. Хотя в моих воспоминаниях мне кажется, что мы старше, а не те маленькие кутята, какими были на самом деле.

Я отправляюсь к нему, пересекаю бейсбольную площадку. На мне новая куртка из коричневой кожи, Марио тащится следом. Он показывает, где живет обидчик. Я смотрю поверх ворот в каменном заборе и вижу, как Пташка сидит на ступеньках крыльца у задней двери и чистит нож. Я говорю ему, чтобы он подошел. Он подходит с таким выражением на лице, словно рад меня видеть.

Все живое растет вверх и не достигает свободы. Верхние ветки ловят ветер и свет, захватывая их, точно в ловушку, но в конечном итоге лишь увеличивают слой перегноя. Рост сам по себе не имеет значения.

Говорю ему, чтобы отдал нож. Он отвечает, что нож его; заявляет, что купил нож у пацана по имени Зигенфус. Говорит, если я не верю, то могу спросить у Зигенфуса. Я прошу показать нож. Он протягивает его мне. Мы разговариваем через деревянные ворота в ограде вокруг его дома. Она же ограда бейсбольной площадки.

Я убеждаюсь, что это действительно хороший нож, складной, с несколькими лезвиями. Проверяю, как они убираются и вынимаются из пазов. Хитрая система с пружинками и фиксаторами; похоже, в ней что-то сломано. Пташка протягивает руку за ножом, чтобы показать мне, как система работает. Я прячу нож за спину и говорю, чтобы он не тянул к моему ножу свои грязные ручонки. Он смотрит на меня, поводя глазами, как будто я рехнулся. Я поворачиваюсь и ухожу вместе с Марио. Он открывает ворота и бежит следом. А мы идем себе. Он забегает вперед, идет перед нами, пятясь, и просит отдать его нож. Я останавливаюсь, поднимаю нож над головой. «Этот нож? – спрашиваю. – Попробуй возьми». Он протягивает руку. Я держу нож высоко в левой руке, чтобы иметь возможность хорошенько наподдать ему правой. Каким-то образом я промахиваюсь, и он умудряется ухватиться за нож. Я вырываю нож из его руки. Опять поднимаю – он опять тянется. Размахиваюсь и опять попадаю кулаком в воздух. Его голова прямо передо мной, но к тому времени, как мой кулак ее достигает, ее там уже нет. Клянусь, он начинает уклоняться после того, как мой кулак приходит в движение. Кладу нож в карман, чтобы иметь возможность использовать обе руки; предвкушаю, какое месиво сделаю из этого дурака. А он все тянется к моему карману. Он все время передо мной, а я размахиваю кулаками и не могу в него попасть. Изо всех сил стараюсь подобраться к нему поближе. Ничего не помогает: получается так, будто я делаю все как при замедленной киносъемке, а он с обычной скоростью. Не то чтобы он приседал или уходил от удара; он просто отодвигается в сторону от того места, по которому я бью, типа как вы делаете шаг и оказываетесь в стороне от промчавшейся мимо вас машины.

Я решаю схватить его. Раз уж без этого не обойтись, повалю его на землю, прижму, чтобы не рыпался, и тогда вздую как следует. Марио помалкивает. В следующий раз, когда Пташка тянется за ножом, я делаю шаг вперед, за которым следует захват шеи. Наклоняюсь, чтобы бросить его через бедро, – глядь, а моя рука уже обнимает воздух. Такое чувство, будто у тебя из руки выскользнул уж, точь-в-точь. То ли парень умеет виться по-змеиному, то ли попросту наловчился изворачиваться.

Я уж и то пробую, и это. Пытаюсь рывком накрыть его. Пытаюсь сжать в объятиях, по-медвежьи. Пытаюсь сделать новый захват. Ничто не помогает.

Позднее, когда Пташка заканчивает школу первой ступени и переходит в другую, я пытаюсь уговорить его заняться борьбой, но он не хочет. За все время было только одно исключение: это когда у нас в школе проводились соревнования и никто не хотел бороться с Фогелем в весовой категории сто тридцать пять фунтов – получилось, что у того не оказалось пары. Фогель в нашем округе чемпион, а Пташка заявляет, что не возражает помериться с ним силами.

Вся школа вываливает смотреть на их схватку: такие состязания у нас многое значат. В начале первого периода Фогель пару раз пропускает атаки Пташки, и тот едва не ставит его в партер, затем сам атакует Пташку. Тот делает шаг в сторону, наваливается на спину Фогеля и кладет его на ковер. Пташка не может весить больше ста двадцати пяти фунтов, даже если его пропитать водой, как губку. Фогель свирепеет. Пытается перевернуться так, чтобы Пташка оказался под ним. Пташка выскальзывает и позволяет Фогелю перевернуться на спину самому. Все, что Пташке остается сделать, – это вспорхнуть на него и положить на лопатки – ну, почти положить. Пташка встает и улыбается, глядя на Фогеля сверху вниз. Получается, Фогель ушел от захвата. Пташка получает два очка за атаку, а Фогель одно за уход от нее.

Вскоре то же самое происходит снова, и Пташка набирает еще два очка. Фогель опять уходит от захвата в самом конце периода. Счет: у Пташки – четыре, у Фогеля два очка. Толпа начинает смеяться, все болеют за Пташку. Пташка идет по кругу, выглядит как всегда полным придурком, борцовский костюм на нем буквально висит.

Второй период начинается с исходного положения, в партере, Фогель давит сверху всем своим весом. А Пташке хоть бы хны, знай себе улыбается чему-то своему. Ну, думаю, тут-то Пташку и положат на лопатки. Этот немчура Фогель силен как черт; он чуть не сходит с ума от злости, лицо его багровеет.

Рефери хлопает рукой по ковру и командует начинать. Фогель тянет Пташку за руку, чтобы повалить его на ковер, но тот – не знаю, как ему это удается: похоже, он делает кувырок вперед, но вот Пташка опять стоит, а Фогель один внизу на ковре. Господи, толпа просто взрывается. Фогель стоит на четвереньках, как старый медведь, а Пташка стоит себе, поглядывая на него сверху вниз.

Фогель бросается к Пташке через весь ковер. Он притворяется, будто хочет встать в исходную борцовскую позицию, а сам быстро наклоняется, пытаясь ухватить противника за ногу. Пташка поворачивается, ускользает, и дело кончается тем, что он оказывается сидящим на голове Фогеля. Это уж слишком. Я так возбужден, что даю коленом пенделя парню, стоящему впереди меня. А у того острый карандаш в заднем кармане. Острие вонзается мне в колено, обламывается и там застревает. У меня до сих пор осталась отметина, этакий сувенир на память о том дне, когда Пташка победил чемпиона округа весом в сто тридцать пять фунтов. Победил по очкам со счетом двенадцать – шесть и даже не вспотел. Фогель так обделался, что не мог прийти в себя до конца сезона. Ему не хватило двух очков, чтобы стать чемпионом штата: проиграл финал в Гаррисберге.

Все вещи, которые кажутся нам важными, становятся незначительными, едва задумаешься о том, что они в действительности значат; вся жизнь кажется ничем. Знание-умение уничтожается размышлением, даже не уничтожается, а как бы стерилизуется, перегоняется в знание-понимание. Раздумье – это переработка умения в понимание.

Наконец я так устаю от попыток поймать Пташку, что останавливаюсь и смотрю на него. Он мне улыбается. Все играет в свои игры. Он, конечно, хочет заполучить свой нож, но не сходит с ума от злости. Я для него всего лишь длинная рука судьбы. Вытаскиваю нож. Медленно открываю, чтобы напугать его. Делаю вид, что собираюсь его убить. А он стоит и глядит на меня. У меня возникает подозрение, что я не сумею разозлить его из-за ножа, даже если захочу. Брось я нож, и парень полетит, чтобы его поймать. Я начинаю замечать смешную сторону происходящего. Марио по-прежнему стоит рядом. Я бросаю нож на землю, к ногам Пташки. Пташка его поднимает. Он обтирает его, закрывает, потом идет к Марио и отдает нож ему. Говорит, если это действительно его нож, то пусть берет. Говорит, может быть, Зигенфус его нашел или украл, тогда он все равно принадлежит Марио. Я приказываю Марио не прикасаться к этому поганому ножу. Забираю его у Пташки сам, а потом отдаю обратно. Чувствую себя знаменитым генералом Ли, отдающим шпагу достойному противнику. Тогда-то Пташка и спрашивает меня, люблю ли я голубей, и приглашает к себе на двор – взглянуть на голубятню, которую строит. Марио отправляется домой, а мы с Пташкой становимся друзьями.


«…Птаха, ты знаешь, что смог бы стать чемпионом штата, если б захотел? Ты поборол бы всех этих креветок в категории сто двадцать пять одной левой. Побил бы все мыслимые рекорды».


По субботам мы любили сидеть на газгольдере и высматривать голубей. У Пташки был потрясный бинокль из магазина при ломбарде. Нет ничего лучше, чтобы разглядывать голубей. Мы готовы были таращиться в бинокль по очереди весь день напролет, жуя сэндвичи, которые покупали на Лонг-лейн.

Пташка рисует голубей. Пташка вечно рисует их или каких-нибудь других птиц – так, как другие мальчишки рисуют члены, мотоциклы или голых девчонок. Он со всеми подробностями изображает их перья и лапы, и они выходят похожими на чертежи – со стрелками, видами сверху и сбоку. Но если он вдруг решает нарисовать голубя так, чтобы тот был похож на голубя, у него и это получается. Помимо всего прочего Пташка еще и художник.

Однажды к нам начинают цепляться копы. Говорят, с биноклем мы подглядываем в чужие окна и на нас жалуются. Ну и придурки же тут живут. К счастью, у Пташки с собой много рисунков, и мы говорим, что просто выполняем школьное задание. Такое способен понять даже коп. Кому-то из них пришлось изрядно попотеть, объясняя одной живущей поблизости леди, что мы и впрямь, скорее всего, смотрим на голубей, а не подглядываем за ней в окно, пытаясь разглядеть, что у нее в трусиках.

К этим газгольдерным стаям прибилось несколько хороших голубей, на них-то мы и нацеливаемся. Пташке, скорее всего, достаточно их поманить, но нам куда больше по вкусу идея вскарабкаться на самый верх и поймать их руками. И сделать это надо ночью, когда голуби спят. Вообще-то там есть и забор, и ночной сторож, но мы все разведали и знаем, где можно перелезть.

Мне трудно это сделать. Мне придется убить всех птиц, ощипать их, выпотрошить, и это лишь ради одного укуса. Но я должен. Я голоден – я изголодался по настоящему знанию, должен попробовать его на зубок. Знание-умение словно наматывается на мои извилины. Мы всё готовы отдать ради знания-понимания.

Мы берем с собой нашу веревочную лестницу с крюком, забрасываем ее и лезем вверх по задней стороне газгольдера. Я лезу первым; у нас обоих припасены мешки из дерюги, чтобы засунуть туда птиц. Еще мы прихватили с собой карманные фонарики, чтобы разглядеть птиц и выбрать тех, которые нам нужны.

Наверх мы забираемся легко. Оттуда нам открывается потрясающий вид: вот высится здание театра, а вон убегают огни вдаль, по направлению к Филадельфии. Мы сидим и обещаем друг другу, что когда-нибудь снова залезем сюда, просто чтобы посмотреть на звезды. Но сделать это нам так и не довелось.

Жуткая штука эта ночная ловля птиц. Нам страшно. Приходится перегибаться через самый край, чтобы достать до тех укромных уголков газгольдера, где ночуют голуби. Верхняя часть резервуара скошена от центра к краю, через который нужно перегнуться по грудь. Не могу заставить себя это сделать. Как бы ты ни был силен, есть некоторые вещи, на которые ты просто неспособен.

А Пташке хоть бы хны. Он шарит руками где-то внизу, ловит голубей и передает мне. Если это какая-то шваль, я возвращаю птиц ему, а хороших сую в мешок. Так мы обходим по кругу всю верхнюю площадку, останавливаясь каждый раз, когда слышим голубей. Таким образом, за один обход мы заполучаем примерно десяток более или менее стоящих птиц.

Пташка говорит, что, если спуститься пониже, можно достать еще несколько хороших экземпляров. Он ползет и ползет, пока не получается, что он почти что висит в воздухе и край уже где-то у его пояса. Я кладу мешок с птицами и сажусь ему на ноги, чтобы он не соскользнул. Мне хочется поскорее убраться с газгольдера. Потому что сидеть вот так, на его ногах у самого края, мне страшно. Он где-то далеко внизу, так далеко, что я не могу достать птиц, которых он мне подает, тогда он берет другой мешок и сам начинает их туда засовывать. Мне приходит в голову, что мы, скорее всего, нахватаем всякой швали, если выбирать будет Пташка, но, в конце концов, мы всегда сможем их потом отпустить.

И тут я слышу позади какой-то шорох, и несколько голубей взлетают за моей спиной. Я оглядываюсь и вижу, как еще две птицы выбираются из мешка. Не успев ни о чем подумать, я тянусь к мешку, чтобы его закрыть, и отклоняюсь назад. Пташкины ноги мелькают передо мной и в один миг оказываются за краем площадки!

Среди голубей начинается переполох, они мечутся в темноте во всех направлениях. Я перепуган до смерти, замираю, боюсь шевельнуться. Такое чувство, что весь газгольдер раскачивается. И ничего не происходит. Я ползу на животе к краю. Пташка висит, ухватившись за что-то. В одной руке у него по-прежнему дерюжный мешок. Он глядит на меня и улыбается своей обычной широкой улыбкой. Протягивает мне руку:

– Давай руку, Эл!

Сую ему руку, но не могу заставить себя наклониться достаточно низко, чтобы ухватить его ладонь. Он убирает свою руку и хватается за что-то другое. Пытается закинуть ногу на край, но у него не получается. Меня начинает трясти.

– Пойду позову кого-нибудь, а, Пташка?

– Мне так долго не провисеть. Ничего, сам справлюсь.

Он подтягивается, упирается во что-то ногами и пытается достать одной рукой до края площадки. Я хочу дотянуться до него, но чувствую себя совершенно парализованным. Не могу заставить себя приблизиться к этому краю. Пташка висит, и его почти не видать в темноте. Ложусь на живот и пытаюсь ползти вперед, так далеко, как могу. Наконец моя рука оказывается там, где он может до нее дотянуться, если какое-то время не будет держаться двумя руками.

– Когда я скажу три, – говорит Пташка, – то отпущу эту штуковину и схвачусь за твою руку.

Пташка считает до трех, делает, как сказал, и я его ловлю. Вот теперь мы действительно вляпались. Я не могу тащить его, иначе соскользну с площадки. Мы находимся в состоянии неустойчивого равновесия: каждый раз, когда он шевелится, я чуть-чуть соскальзываю к краю. Вот тут я описался. Господи боже, как страшно. Пташка смотрит вниз.

– Постараюсь приземлиться на кучу угля. – Даже не знаю, о чем он, – может, просто не желаю знать.

Свободной рукой Пташка расправляет перед собой дерюжный мешок и отпускает мою руку. На какую-то секунду он зависает, поворачиваясь, двигаясь вдоль края резервуара, потом наклоняется вперед, отталкивается от стенки и, очутившись в воздухе, не исчезает из глаз – наоборот, я вижу его все время, пока он падает. Он летит, распластавшись, и отталкивается ногами, будто плывет. А широко раскинутыми руками он растягивает перед собой приготовленный дерюжный мешок.

Первый раз я полетел, чтобы остаться в живых. Подо мной ничего не было. Я жил полной жизнью в струях воздуха; воздух вокруг меня, и в этом воздушном пространстве не за что было схватиться. Можно отдать все, что угодно, за то, чтобы остаться одному в воздушном просторе и жить в нем.

Пташка и впрямь дотягивает до угольной кучи, а перед тем как упасть на нее, сворачивается калачиком и, сделав кувырок в воздухе, приземляется на спину. И после этого не встает на ноги. Я едва вижу его, только белое пятно на черном угле. Далеко-далеко.

Мне не верится, что он может умереть. Хотя это глупо с моей стороны, ведь от верха газгольдера до земли более сотни футов. Я даже не забываю взять с собой мешок с голубями. Спускаюсь по железной лесенке, в голове нет никаких мыслей, я просто напуган. Огибая газгольдер, я бегу к угольной куче. Ночной сторож, должно быть, спит.

Пташка сидит. На фоне угля он кажется мне смертельно белым; кровь капает из носа и виднеется в уголках губ. Я сажусь рядом на уголь. Мы сидим молча; я не знаю, что делать, не могу до конца поверить в то, что случилось. Газгольдер выглядит еще более высоким снизу, чем казался, когда я был наверху.

Пару раз Пташка пытается что-то сказать, но ему не хватает дыхания. Когда ему это удается, его голос звучит отрывисто.

– Я сделал это. Летал. Это так красиво.

Ясно, что он не упал с этого газгольдера. Если бы он упал, его бы просто размазало.

– Ну конечно, летал; хочешь, кого-нибудь позову?

– Нет, обойдется.

Пташка пытается встать. Еще сильнее бледнеет, затем его выворачивает, и я вижу, что в рвоте много крови. Он опять садится на уголь и теряет сознание.

Вот теперь я чертовски напуган! Снова бегу вокруг газгольдера в будку к ночному сторожу! Он мне не верит! Приходится чуть не силком тащить его к Пташке. Он вызывает «Скорую». Она приезжает и увозит Пташку в больницу.

А я стою с голубями в мешке. Никто не обращает на меня внимания. Даже врачи со «Скорой» не верят, что он упал с газгольдера: думают, что я вру. По дороге домой я поворачиваю на голубятню и оставляю там голубей. Какое-то время слоняюсь поблизости: домой не хочется. Когда случается подобное, все, что представлялось важным, кажется такой ерундой.

Пташка, волоча ноги, бредет к унитазу в углу, чтобы оправиться. Там даже загородки нет, вообще ничего. Негде уединиться. Господи, ну и хреновое местечко для такого, как Пташка.

Оглядываюсь по сторонам. Смотрю направо, налево по коридору, и тут меня замечает какой-то санитар или охранник, кто его знает, кем он тут работает. Должно быть, мерзкая работа – ходить туда и сюда по коридору, приглядывая за психами.

– Ну и как он?

– Оправляется.

Тот припадает к окошку. Ну и чудик. Может, ему нравится смотреть, как мужики оправляются. Может, он чокнутый, работающий на полставки. Я спрашиваю, из числа ли он персонала или как? Все тут носят белые халаты, так что сказать трудно. Он может оказаться даже инспектором по отправлению нужд или что-то в этом роде. В такой больнице может быть все, что угодно. Он говорит мне, что он СС. Я сначала подумал, он хочет сказать, что он тут главный надзиратель. Но оказывается, СС означает, что он пацифист, которого отправили сюда на «социальную службу». И он работает в этой больнице почти с самого начала войны.

– Может, ты смоешься и сам перекусишь, пока я его тут кормлю?

– Что ты хочешь этим сказать? Он что, не может поесть сам?

– Не-а. Сам есть не будет, хочет, чтобы его кормили. Так что мне приходится кормить его с ложечки. А че, никаких хлопот, не то что с некоторыми. Ты суешь, а он загребает. Сидит на полу на корточках, а я его заправляю.

– Господи Иисусе! Да он и вправду чокнутый! Не хочет есть?

– Он еще ничего. Мужик напротив, вон там, не хочет носить одежду. Сидит на корточках посреди палаты, как твой приятель, но если кто зайдет, срет на руку и бросается дерьмом в того, кто вошел. Вот уж кого весело кормить, парень. Это отделение больше похоже на зоопарк, чем на больницу.

Он заглядывает в палату. Я смотрю тоже. Пташка закончил. Он опять сидит на полу, на прежнем месте, – точно так же садятся на старое место голуби после того, как пройдет электричка надземки. Санитар приходит с подносом. Он достает ключ, отпирает дверь и заходит. Мне он велит оставаться снаружи. Садится на корточки рядом с Пташкой и начинает его кормить. Просто не верится! Пташка действительно хлопает руками, словно крыльями, будто птенец, которого кормят! Санитар оглядывается на меня и пожимает плечами.

– Забыл тебе сказать, доктор Вайс хочет, чтобы ты зашел к нему после обеда.

– Спасибо.

Вайс у них главный врач. Я заглядываю в палату, чтобы еще раз бросить взгляд на Пташку, и направляюсь в конец коридора. Я знаю, где тут кафетерий, потому что сегодня там завтракал. Кстати, это действительно кафетерий, а не тошниловка для больных, тут едят доктора и сестры, еда хорошая. Я ем и думаю о том, что Пташку здесь кормят, точно птенца. Что же такое случилось, какого черта?

Придя к Вайсу, я спрашиваю его, что с Пташкой, но он хитрый пройдоха и предпочитает не отвечать. Внезапно в его голосе прорезаются нотки майора, беседующего с сержантом. Смотрит на меня с дерьмовой ухмылочкой, словно я сам вроде как спятил. Начинает с того, что спрашивает, что со мной делают в Диксе. Я рассказываю про сломанную челюсть и про то, как ее скрепили какой-то железякой.

Когда мне впервые сказали об этом, я подумал, что у меня будет стальная челюсть, как у Тони Зейла. Но тамошний доктор предупредил меня, что я должен быть очень осторожным с моей новой челюстью. От удара кулаком штифты могут выскочить, и удар придется прямо по мозгам. Так что теперь у меня челюсть «стеклянная». Такие дела.

Я мелю Вайсу эту чушь и вдруг обращаю внимание на то, как он слушает. Он лыбится, хмыкает и поддакивает, чтобы я продолжал говорить. Но ему наплевать. И я решаю не слишком-то откровенничать с ним по поводу Пташки.

Он спрашивает, как долго мы с Пташкой были закадычными друзьями. Я отвечаю, что мы дружим с тринадцати лет. Он спрашивает так, что сразу понимаешь: на самом деле он, верно, думает, будто мы спятили на пару, или вместе пьянствовали, или мы вообще педики. Я вам доложу, в пехоте полно этого барахла. Стоит часа четыре посидеть в засаде, в замаскированном окопчике, да не с тем парнем, и тебе придется несладко.

На самом-то деле не могу припомнить, чтобы Пташка вообще интересовался сексом. Возьмите, к примеру, ту историю с Дорис Робинсон. Если уж кто и с ней не сумел, тот действительно безнадежен. Может, его действительно интересовали одни птицы. Знахарь наш без ума будет от радости, если я ему это скажу.

Главный врач-майор все пытается вытянуть из меня что-нибудь о Пташке. Просто выворачивает наизнанку. Если бы он хоть выглядел искренним. Он догадывается, что я скрытничаю. Не дурак. Нужно быть осторожным. Под его белым халатом наверняка железо. Он может в любой момент наподдать строптивому сержанту. Теперь он вроде опять заговорил как доктор, но прежний вояка того и гляди себя проявит. В армии всем докторам следует быть только рядовыми.

И только я об этом подумал, как все тут же сбылось:

– Ладно, сержант, отправляйся к нему после обеда, посмотрим, сумеешь ли установить с ним контакт. Возможно, это единственный шанс, который у нас есть. Я распоряжусь, чтобы вас опять пригласили ко мне сюда завтра утром в девять.

Он встает, давая понять, что отсылает меня. Я отдаю ему гребаную честь и держу руку под козырек, пока он не отвечает мне тем же. Вот сукин сын.

Когда я иду обратно к Пташке, то успеваю перемолвиться с давешним санитаром СС. Приятный парень; должно быть, не чокнутый. Я развожу его на разговор о том, каково быть в СС. Говорит, что какое-то время его морили голодом, ставя эксперименты, чтобы выяснить, какой нужен минимальный рацион человеку, чтобы выжить, а потом его послали в лес, чтобы сажать там деревья, а последние восемнадцать месяцев он тут, при больнице. Он рассказывает обо всем этом, словно так все и должно быть. Чуть-чуть он похож на Пташку: его трудно обидеть. Настоящие неудачники себя таковыми никогда не ощущают.

Он спрашивает, что у меня с лицом, и я ему рассказываю. Он искренне мне сочувствует, не то что Вайс. Об этом можно судить по выражению его лица и по тому, как он поднимает руку и притрагивается к собственному подбородку, чтобы убедиться, на месте ли он. Он отпирает мне дверь в палату Пташки, и я забираю из коридора свой стул.

Когда я вхожу, Пташка по-прежнему сидит на корточках посреди пола и не отрываясь смотрит в окно.


«…Эй, Птаха! Только что долго болтал с Вайсом. Это такая задница. Если б я чокнулся, то притворился бы, что это не так, только бы выскользнуть из его жирных ручонок. Что ты об этом думаешь?»


И тут Пташка поворачивает голову. Не настолько, чтобы увидеть меня. Поворачивает наполовину, так, как это делает птица, когда хочет посмотреть на кого-то в упор одним глазом. Конечно, Пташка на меня не смотрит, он смотрит на гладкую стену на другом конце комнаты.


«…Птаха! Как насчет того, чтобы сорваться и снова поехать в Уайлдвуд? Никогда не забуду, как ты прыгал там по волнам».


У меня такое чувство, будто Пташка слушает. Его плечи опущены, как будто он сидит на голубином насесте и даже не собирается взлететь. Это вполне могло бы оказаться плодом моего воображения, но я вдруг чувствую, что уже не один. И продолжаю говорить.

После случившегося на газгольдере Пташка пролежал в больнице больше месяца. Все газеты писали о том, как он свалился с высоченного резервуара и остался жив. Даже печатали фотографию, на которой было показано, где он спрыгнул, и пунктирная линия вела к месту, помеченному крестиком, который указывал, где он приземлился. Репортеры спрашивали меня, что произошло, но я бы ни за что не рассказал им, как он летал. Естественно, выплывает вся подноготная, о голубях становится известно. Отец Пташки разрушает голубятню и сжигает дерево. Еще неделю над тем местом кружат голуби, разыскивая голубятню. Ведь это место, к которому их привадили. Те первые сизари прилетают прямо к Пташке домой и не хотят улетать, так что его матери приходится их отравить. А что случилось потом с голубкой-ведьмочкой, я не знаю.

Ребята из младших классов то и дело задают мне вопросы, действительно ли Пташка летал той ночью. Он еще не выписался из госпиталя, а его уже все называют «Пташка» или «Птах». Сестра Агнес заставила нас всех написать Пташке письма, и мы собираем деньги, чтобы послать ему цветы. В своем письме я в основном пишу одни общие фразы и не сообщаю, что случилось с голубятней и сизарями.

Когда Пташка выходит из больницы, он выглядит еще большим заморышем, чем всегда, и к тому же у него отросли волосы. Он бледен, как девчонка. Я рассказываю о голубятне, Но умалчиваю о том, что сизари отравлены. Он не спрашивает. Мы в выпускном классе; Пташка нагоняет и заканчивает школу вместе с нами.

После случившегося у газгольдера я знал, что должен летать. Ни о чем не думая, в какой-то момент птица забывает обо всем и без всяких усилий делает взмах крыльями. Я отдал бы все, чтобы научиться этому.

Если б я мог быть ближе к птицам и сумел разделить их радость, этого было бы почти достаточно. Если б я мог смотреть на птиц, как смотрю кино, оказаться среди них, я бы понял, как это делается. Если б я смог подобраться к птице поближе, стать ее другом и быть с нею, когда она полетит, и ощущать, что она думает, тогда я, наверное, смог бы полететь. Я хотел знать о птицах все. Я хотел быть как птица и все время хотел полететь, полететь по-настоящему.

Тем летом нам с Пташкой не сидится на месте. Мы ничего не планируем. Часто ездим на велосипедах в Филадельфию и Паркуэй. Обычно мы приезжаем туда и ошиваемся возле художественных музеев, аквариума и Франклиновского института. Есть там одно место на Черри-стрит, где существует целая зала с картинами птиц. Мы часто ходим на них смотреть. Но картины, которые рисует Пташка, лучше. Он говорит, что художники не слишком-то много знают о жизни птиц. Говорит, мертвая птица – это уже больше не птица; рисовать ее – все равно что рисовать огонь, глядя на головешки. Иногда мы отправляемся на одну из двух улиц, где есть лавки подержанных вещей, в основном из ломбардов, и магазины, полные живых куриц и мясных голубей. Однажды мы покупаем пару таких голубей. Целый день ходим по магазинам, выбирая тех, которые могли бы нам приглянуться. Относим их на задворки здания городского совета, где голуби буквально кишмя кишат, там их огромные стаи. Выдергиваем по перу из каждого крыла, кладем перья в карманы рубашек и подбрасываем наших голубей вверх, после чего они смешиваются с остальными. Всю вторую половину дня мы наблюдаем, как они пытаются найти себе место в стае.

Я показываю Пташке, под каким углом нужно встать, чтобы огромная статуя Билли Пена с крыши здания городского совета выглядела так, будто у того сильно встало. На той площади с голубями мы веселимся вовсю: каждый раз, когда мимо проходят дамы, мы начинаем показывать на Билли Пена, и они смотрят туда же и видят, какой у старины Билли здоровый член.

Однажды мы решаем поехать на велосипедах через мост в Нью-Джерси. Переправляемся на ту сторону и околачиваемся в окрестностях Кэмдена. Не прокатавшись и дня, мы уже собираемся вернуться обратно, как видим вдруг дорожный знак, указывающий направление на Атлантик-сити.

У нас при себе все наше состояние, те деньги, которые мы нажили, продавая голубей: двадцать три доллара. Обычно мы держим их в том дупле, где хранили веревочную лестницу, но на этот раз прихватили с собой.

Мы договариваемся вместе отправиться в Атлантик-сити по тихим второстепенным дорогам. Приняв такое решение, мы начинаем обращать внимание на полицейских. И хотим завалиться спать до того, как стемнеет.

В ту ночь мы спим в поле, где растут помидоры. Стоит лето, а ночь все-таки холодная. Мы съедаем помидоров по десять каждый, да еще добавляем немного хлеба и колы, купленных в магазине в Кэмдене. Проснувшись утром, мы чувствуем, что замерзли. Я начинаю подумывать о том, чтобы вернуться домой. Пташка хочет отправиться дальше, к океану: он никогда его не видел. Его предки беднее моих, и у них нет машины. Мой папаша Витторио и так спустит три шкуры за то, что меня всю ночь не было дома, так что какого черта? Что он еще может со мной сделать? Отец может лишь вздуть еще разок, но не убьет же он меня, в самом деле.

Во второй половине дня мы добираемся до Атлантик-сити. Пташка едва не сходит с ума при виде океана. Ему в нем нравится все. Нравится звук его прибоя, нравится его запах, нравятся морские чайки. Он бегает взад вперед по пляжу у самой кромки воды, взмахивая руками, словно крыльями. К счастью, уже конец дня, и мало кто может его увидеть.

Затем Пташка поворачивает и бежит в воду, машет руками, будто летит, и прыгает в волны. И все это не снимая одежды. Конечно, первая же волна поддает ему под зад. Откатываясь, она тащит его в открытое море. Мне начинает казаться, что он утонет, но вот он встает на ноги, совершенно мокрый, смеется как сумасшедший и падает на спину в буруны как раз в тот момент, когда на него сзади обрушивается очередной вал. Любой другой на его месте не выжил бы. А он качается на волнах, бросается в них, резвится вовсю. Проходящие мимо девчонки останавливаются, смотрят на него и смеются. Птаха не обращает внимания.

Выйдя на берег, он плюхается на песок и начинает по нему кататься. Катается и катается, пока не скатывается опять в воду и не оказывается погребен под белой пеной прибоя. Он продолжает перекатываться с боку на бок, с живота на спину, прибой волохает его, как бревно или как утопленника. В конце концов мне приходится выволакивать его на песок. Боже мой, уже так поздно, а его одежда промокла насквозь.

А Пташке хоть бы хны. Тогда мы едем на велосипедах через пляж, по дощатому настилу для прогулок, прямо к Стальному пирсу. Мы здорово там проводим время, покупаем столько хот-догов, сколько просит душа, и катаемся на всех аттракционах, которые у них есть. На ужин мы покупаем двухфунтовую коробку «морских» ирисок и направляемся в отдаленную часть пляжа, где нас никто не потревожит. Находим подходящее местечко с теплым песком и зарываемся в него.

Я рассказываю Пташке о том, как его мать отравила сизарей. Он расстроен, и мы решаем не возвращаться домой и не писать, где находимся. Черт побери, моя старуха вечно жалуется, что я много ем, так что теперь у нее будет возможность сэкономить, раз ей не придется меня кормить. К тому же меня достало, что мой старик вечно наскакивает на меня. Пташка заявляет, что, если не считать падения с газгольдера, купание в океане, пожалуй, ближе всего к полету. Говорит, что собирается научиться плавать. Никто никогда не учился плавать так, как это делает Пташка. Ему не хочется плавать по поверхности, как обычным людям. Он зарывается в волны и устраивает то, что называет «полетом в воде». Он задерживает дыхание так долго, что можно подумать, будто он утонул, а затем выныривает в каком-нибудь месте, где ты меньше всего ожидаешь его увидеть, подобно дельфину или еще какому морскому животному. Как раз тогда он и затевает эту дурацкую штуку – учиться не дышать как можно дольше.

В воде я был свободен. Сделав легкое движение, мог взмывать вверх и без особых усилий двигаться в любом направлении. Но по сравнению с настоящим полетом это происходило медленнее, вода больше сковывала движения, и было не так много света. И это не могло длиться долго. Как бы я ни старался, это не могло продолжаться более пяти минут.

Мы покинули воду. Воздух – вот естественное место для обитания человека. Даже если нам приходится волочить ноги по дну воздушного океана, мы живем в нем. Мы не можем вернуться. Теперь наступил век млекопитающих и птиц.

В мире сто миллиардов птиц, по пятьдесят на каждого живущего в нем человека, и никто, похоже, не замечает этого. Мы живем в липком иле на дне безмерности, и никто не возражает. И что должны думать птицы, взирая на то, как мы пресмыкаемся в иле, из необъятности своей среды обитания?

Мы решаем двинуться дальше по побережью, к Уайлдвуду. Обычно моя семья ездит туда каждое лето. Атлантик-сити крупнее, но Уайлдвуд – более открытое, более естественное место.

Мы катим вдоль дороги на наших велосипедах. По-прежнему поглядываем, нет ли полицейских. Какое потрясающее чувство свободы: тебе не надо возвращаться ни в какой дом, никто не ждет, когда ты придешь поесть, и ничего не надо делать, знай крути педали и любуйся пейзажами. Я и не догадывался раньше, насколько связан был всем на свете по рукам и ногам.

По дороге мы решаем, что будем спать по ночам на пляжах, а дни проводить там же, греясь на солнце, а все, что нам нужно, стянем в крупных магазинах. Кроме того, на задворках каждого ресторана есть множество баков с отходами, где мы всегда сможем найти любую пищу, какую захотим. Мы купим пару старых одеял в Армии спасения и котелок, в котором станем готовить еду под прибрежной террасой, где прогуливаются отдыхающие.

И все получается именно так. Лучше и не придумаешь. Единственное, на что мы тратим деньги после покупки одеял и котелка, – это вечернее катание на аттракционах и морские ириски. Мы явно попадаем от этих ирисок в наркотическую зависимость. Обоим нам больше всего нравятся те, которые с красными или черными полосками и ярко выраженным вкусом.

С копами у нас проблем нет. Сюда приезжает в отпуск масса народу, и пара странных ребятишек почти никого не удивляет. Ночи мы проводим в одном и том же укромном гнездышке – там, где помост террасы возвышается над песком всего фута на три, так что в него можно лишь заползти. А днем мы прячем здесь наш котелок.

Пташка с ума сошел со своим купанием. Даже когда он не плавает, он все равно весь день учится задерживать дыхание. Я, например, могу сидеть и разговаривать с ним и вдруг замечаю, как его глаза становятся выпученными, а потом он выдыхает и говорит: «Две минуты сорок пять секунд». Иногда он просит считать меня. Причем хочет, чтобы я это делал так: «Миссисипи один, Миссисипи два…» и так далее, настоящий дурдом. Весь день он проводит, «летая» в воде, лишь изредка выныривая, чтобы глубоко вдохнуть. Он записался в местную библиотеку и читает запоем книжки про китов, дельфинов и морских коров. Он становится маньяком. Когда Пташке вот так что-нибудь втемяшится, то тут уже ничего не поделаешь.

Но хуже всего его увлечение здешним балаганным уродом по имени «Зимми, человек-рыба». Пташка потратил чуть не целое состояние, все насмотреться на него не мог. От этого зрелища меня лично по-настоящему жуть берет. У Зимми обрублены обе ноги так, что и намека на них не осталось, и потому он похож на яйцо с головой и руками. У этого толстяка потрясающие легкие. У него есть штуковина вроде большого плавательного бассейна с передней стеклянной стенкой, наподобие аквариума для золотых рыбок, и народ глазеет через стекло, как он выделывает разные трюки. Этот парень у Пташки герой. Видите ли, Зимми может оставаться под водой, не дыша и проделывая всякие фокусы, такие как курение сигарет, аж целых минут шесть.

Я устаю на все это смотреть и потому провожу время у соседнего балагана. Двое придурков гоняют на мотоциклах внутри деревянной чаши, причем взапуски. Дикое зрелище. А есть еще один номер: женщина садится на мотоцикл с коляской, а рядом с ней сажают большого гривастого льва. Она давит на газ, и мотоцикл кружится внутри чаши, поднимаясь по стенкам к самому краю, а лев постоянно рычит. Господи, чего только не делают люди! В этом номере есть еще один парнишка, который занимается на своем мотоцикле акробатикой – взявшись за руль, делает стойку на руках, в то время как мотоцикл несется по стенке параллельно земле. У него потрясные бицепсы и широченные плечи, все покрытые татуировками. Похоже, этот чертов придурок только и знает, что их накалывать, совсем помешался на этом.

По вечерам Пташка и я катаемся на аттракционах. Пташка выбирает все те, которые подбрасывают вас к самому небу. Есть там один, где вас начинает раскручивать так, что вы летите быстрей и быстрей, пока не оказываетесь вниз головой, и вас не удерживает на сиденье ничто, кроме вдавливающей в него силы. Визжат все, но только не Пташка. Он сидит с широченной улыбкой на лице. Мне хватает и одного раза.

В другой раз я испытываю свою силу, ударяя молотом по наковальне: какая-то штука взлетает по рельсам вверх, и если вы ударите достаточно сильно, тогда звучит колокол. Мне удается заставить его зазвенеть три раза подряд, и я выигрываю плюшевого медвежонка. Заметив пару симпатичных девчонок, которые смотрят на нас, я дарю его одной из них. Завязывается разговор. Они из Лансдауна. Пташка стоит рядом, но ему явно скучно. Мне удается уговорить их пойти с нами на «русские горки». У одной из них рыжие волосы и милые остренькие грудки, едва оттопыривающие свитер. Другая поскромней – Пташкин тип, если, конечно, допустить, что есть тип девчонок, которые подходят для Пташки.

На горках я держу ее за руку, причем у нее на коленях, почти между бедер. Чувствую, какая у нее под платьем гладкая кожа. Другую руку я кладу ей на плечо, и она склоняет ко мне голову. Пока вагончик, дребезжа, катится вверх, перед тем как ринуться вниз, я оглядываюсь на Пташку и его девчонку. Он перевесился через борт и глядит вниз, а она смотрит прямо перед собой, крепко сцепив лежащие на коленях руки. Она отвечает мне улыбкой, Пташка не обращает на это внимания. Не исключено, что он думает выскочить из вагончика и сигануть вниз. С него станется. Потом я убалтываю девчонок на прогулку вдоль пляжа, и мы идем по направлению к нашему гнездышку. Вытаскиваем одеяла и расстилаем их. Девчонки начинают нервничать. Они тут с родителями и должны вернуться домой к десяти. Я спрашиваю Пташку, сколько времени; он смотрит на меня и отвечает, что примерно девять пятнадцать. Не помню случая, чтобы Птаха ошибся насчет времени. Пташкина девчонка нервничает больше моей. Она хочет сорваться прямо сейчас. Моя же, которую зовут Ширли, предлагает, что, может быть, Пташка и Клер – это другая, сходят к парковке взглянуть там на часы, чтобы посмотреть, сколько сейчас времени на самом деле. И смотрит на меня. Теперь начинаю нервничать я. У меня встает: до меня наконец дошло.

Как только они уходят, мы ложимся на одеяло и начинаем целоваться. Она открывает рот и просовывает свой язык мне между губ. Я начинаю ее лапать, а потом – опа… кончаю! Стараюсь не подавать виду, но она наверняка заметила. Мы продолжаем целоваться, но это уже не то. Она приподнимает свитер и засовывает под него мою руку. Я касаюсь ее лифчика и нащупываю под ним ее затвердевший маленький сосок. Она озирается и, заведя руку за спину, расстегивает лифчик. Я кладу ладонь на ее грудь. Боже, у меня опять встает. И в этот момент мы слышим Пташку и Клер. Ширли отстраняется и застегивает лифчик, откидывает назад волосы и поднимается на ноги. Я тоже встаю с одеяла.

– Почти девять тридцать, Ширли. Пора бы домой.

Клер не подходит к нам близко. Пташка растягивается на одеяле, где только что лежали мы с Ширли.

– Ну ладно, не компанейская ты подружка. Пока, Эл. Увидимся, Пташка. Может, завтра вечером, около восьми, у карусели? Годится?

Я говорю, что мы согласны, и они уходят. Меня всего трясет, и в моих жокейских шортах все слиплось от спермы. Ухожу к океану, будто пописать. Вытираюсь. Никогда раньше не встречал такой девы.

Перед тем как им уехать, мы встречаемся еще пару раз. Пташка скучает от всего этого в целом, а Клер скучает от Пташки, но мы с Ширли крутим вовсю. В один из вечеров, когда мы лежим на одеяле, я запускаю палец ей под трусики. Нащупываю ее маленькую штучку и просовываю палец внутрь. Вот-вот клюнет, ведь это сближает, но она меня отталкивает – вот такие дела.

После отъезда девчонок я чувствую, что мне тоже пора, но Пташка по-прежнему не может ни о чем думать, кроме своего плавания. Я и сам иногда купаюсь, но Пташка занимается этим все дни напролет. Он делает это непрерывно, пока не выдохнется и не посинеет от холода. Тогда он выходит и ложится ничком на песок, пока не восстановит дыхание, а потом все начинается сначала. Я не понимаю, как можно в этом находить удовольствие, но с его лица все время не сходит широченная улыбка, от уха до уха. Он не только плавает, но и все время твердит о «полетах». В этом весь Птаха.

Ну что же, спустя несколько недель у нас заканчиваются деньги, и мы решаем продать велосипеды. Это наша огромная ошибка. Заходим в магазин, торгующий велосипедами, и пока мы пытаемся продать последнее, что имеем, я замечаю, как продавщица уходит в заднюю комнату и звонит куда-то по телефону, только не обращаю на это внимания. Молодой парнишка, ее помощник, не отпускает нас от прилавка, препираясь из-за цены, и мы уже собираемся пойти в другое место, когда входят двое копов. Они забирают нас в участок, оставив наши велосипеды в магазине. Во-первых, они обвиняют нас в краже велосипедов, требуют, чтобы мы показали какие-нибудь документы, доказывающие, что они наши. У кого, черт возьми, есть документы, подтверждающие право собственности на велосипед? Затем они находят нас в списке убежавших из дома. Пташкина старуха заявила-таки в полицию. А ведь мы с самого начала написали письма, где сообщали, что с нами все в порядке и мы вернемся домой к школе. Вот стерва.

И они решают отправить нас домой первым классом на поезде в сопровождении тупого лысоголового копа. Все путешествие он проводит, обжираясь в вагоне-ресторане, ну и все такое. Они вручают родителям счет на девяносто два доллара, и своих велосипедов мы больше не видим.

Мой старик задает мне совсем не хилую трепку. Он гоняется за мной по всему погребу со здоровенным кожаным ремнем, лупит меня им, колотит кулаками, пинает ногами – в общем, бьет всем, чем только может меня достать. Моя старуха стоит на верхней ступеньке ведущей в погреб лестницы и орет: «Витторио, ВИТТОРИО! БАСТА, ВИТТОРИО!» Но старику Витторио все мало; похоже, он не успокоится, пока меня не убьет. В конце концов, мне ничего не остается, как упасть на пол, скорчиться и притвориться мертвым. Да я и есть почти мертвый. Там, лежа на полу, я даю себе слово, что больше никому не дам себя так вздуть. Ничего, придет время, и я смогу вернуть Витторио долг и выбить из него все дерьмо. И я сделаю это еще до того, как он станет чересчур старым, чтобы это оценить. Я лежу на полу, скорчившись, закрывая руками глаза и уши, и думаю о том, что в этот момент он, должно быть, размахивается, чтобы меня ударить. Вот дрянь!

С неделю после этого я лежу в постели. Вид у меня такой, будто я упал с трех газгольдеров сразу. Все тело в синяках, все болит. Причем внутри болит больше всего. Старуха не хочет выпускать меня из дома, пока лицо такое распухшее. Старик Витторио – здоровенный сукин сын. Если весь день рихтуешь фитинги и пилишь шестидюймовые стальные трубы, то будешь сильным. Посчитался я с этим ублюдком в свой день рождения, когда мне стукнуло шестнадцать.

***

Она такая красивая; в ней воплотились все мои мечты, все представления о том, каким мне самому хотелось бы стать. Ей никогда не стать моей до конца, это невозможно, пусть она просто будет со мной. Если она не захочет остаться, я отпущу ее. Я хочу, чтобы она любила меня. Я хочу, чтобы мы были близки, так близки, как только это возможно для двух живых существ. Насколько же мы сможем быть близки? Когда мы с Элом наконец выплатили деньги, отец сказал, что разрешит завести комнатную птичку, если я буду хорошо учиться и помогать по дому. Голубя в помещении держать нельзя, поэтому я остановил выбор на канарейке.

Начал я с того, что прочел все, что смог найти о канарейках. И выяснилось, что первые канарейки жили в Африке и попали на Канарские острова в результате кораблекрушения. Тогда они были темно-зелеными. Канареек ценят за их пение. Однако поют лишь самцы. Самки выглядят в точности как самцы, но не могут петь. Их держат в клетках только на развод. По-моему, это по отношению к самкам несправедливо.


Мне канарейки понравились тем, как они летают. Полет у них как бы волнообразный. Они взлетают и словно останавливаются в воздухе, затем снижаются по дуге, снова взлетают и опять снижаются. Похоже на прыжки Тарзана с дерева на дерево, только без помощи лиан. Вот так и мне бы хотелось летать. Недалеко от нашего дома, над заброшенным амбаром, часто кружат зяблики. Мне доводилось наблюдать за ними в бинокль: они летают именно так. Я никогда не смог бы держать в клетке дикую птицу. Ни за что не посадил бы в нее ту, которая уже знает, что значит летать в небе. И понимаю, что должен купить птицу, рожденную в клетке, птицу, чьи родители, родители ее родителей и прародители жили только в клетках.

Существует множество разновидностей канареек. Некоторые называются чопперами и поют громко, открывая клюв, и после каждого звука его закрывают. Другие называются роллерами. Они поют с закрытым клювом, и звук образуется где-то глубоко в горле. Есть разные виды и тех и других, и проводятся соревнования певчих канареек. Канарейки также имеют разную величину и разный внешний вид; бывают такие невообразимые породы, что едва ли вообще могут летать.

Я решаю купить молодую самочку, потому что они дешевле. Мне интересно, как они летают, а не как поют. Для начала я покупаю ежемесячный журнал, посвященный разведению птиц, – в нем публикуются адреса тех, кто продает канареек. Я начинаю интересоваться всеми мыслимыми и немыслимыми канареечными местами, до которых только могу добраться на велосипеде. И после двухмесячных поисков в конце концов нахожу ее.

Это случается в большом птичьем вольере, который устроила на своем заднем дворе некая леди по имени миссис Прево, толстушка на коротеньких ножках. На заднем дворе у нее даже несколько вольеров, а на веранде стоят клетки для семейных пар, выводящих птенцов. Ее не слишком заботит, как ее птицы поют, какого они цвета или как летают. Вообще не думаю, чтобы она выращивала их именно ради денег. Ей просто нравятся канарейки.

Она заходит в вольер, и все птицы слетаются к ней, садятся ей на руки и на голову. Она занимается их дрессировкой, и некоторые ее воспитанницы умеют прыгать вверх и вниз по маленьким лесенкам или звонить в колокольчик, требуя, чтобы их покормили. У нее есть даже такие, которых она может выносить из клеток на специальном шесте, как на большом насесте. И они с него не улетают, даже если она начинает им размахивать.

Прежде чем открыть клетку, миссис Прево внимательно смотрит по сторонам, проверяя, нет ли поблизости кота или ястреба. Она просто чудо, ей бы в цирке выступать.

Миссис Прево разрешает мне сидеть в ее птичнике и смотреть на ее птиц, сколько мне будет угодно. Именно там я утверждаюсь в мысли, что люблю канареек больше, чем голубей. Все дело в том звуке, который издают при полете их крылья. Звук, который они издают, свистящий, и слышно, как при взмахе их перья упруго шелестят. Сами же по себе крылья канареек практически вообще не издают никакого звука, разве что похожий на тот, который возникает, когда вы быстро машете веером, – это звук сжимаемого воздуха.

Каждую субботу на протяжении целого месяца я прихожу в вольер с самками и сижу там. Миссис Прево я даже не замечаю, просто не вижу ее. Когда холодно, она приносит мне чай в термосе. Иногда миссис Прево надевает пальто и сидит со мной. Она показывает то на одну, то на другую птицу и говорит, кто ее родители, сколько птенцов было в гнезде, рассказывает, которым из них случалось застревать между прутьями или заболеть, так что ей приходилось спасать их. Она рассказывает, каких птиц хочет отобрать для дальнейшего разведения, и объясняет почему. На следующий год она планирует использовать тридцать самочек. Она выбирает их просто потому, что они хорошие матери и произошли от хороших матерей. Она не думает вывести что-то особенное, просто хочет еще канареек. Из миссис Прево наверняка получилась бы хорошая мать, но у нее нет детей. Я не спрашиваю почему, раз она не рассказала сама.

Она показывает мне одну из самочек, которой шесть лет и которая вывела больше шестидесяти птенцов. Та часто подлетает и садится на палец к миссис Прево. Однажды она пересаживает ее со своего пальца на мой. Та несколько минут сидит на нем, как на насесте, пока миссис Прево, наклонившись, говорит с нею. Миссис Прево часто разговаривает со своими птицами. Она не свистит им, вообще не издает никаких особенных звуков, просто говорит с ними тихим голосом, как с маленькими детьми.

Миссис Прево ненавидит котов и ястребов. Она ведет с ними постоянную войну. К ее дому вечно приходят бродячие кошки, надеясь на легкую поживу. Она пыталась отгородиться от них забором, но с котами такой номер не проходит. Она говорит, что просто не может себя заставить травить их ядом. Пару раз я заставал котов у самых вольеров; они поворачивали головы то вправо, то влево, пристально наблюдая за полетом птиц, находящихся по другую сторону сетки. При появлении миссис Прево они бросались наутек, и она преследовала их на своих коротеньких ножках. Я посоветовал ей завести собаку. Однажды сижу я в вольере, а кот заходит во двор и меня не замечает. На месте птиц я чертовски перепугался бы, увидев, как из-за проволочной сетки в упор глядит котяра, прищурив свои зеленые глаза и нервно подергивая хвостом. Вскоре он уже не может ждать и бросается на сетку. Он буквально виснет на ней, раскрыв пасть, острые зубы хорошо видны на фоне его розового нёба. Острые когти вцепились в проволоку. Это заставляет меня чуть ли не радоваться, что я не птица.

Я заметил Пташку в первый же день, когда сидел в вольере. Собственно, я прихожу туда снова и снова, только чтобы ее увидеть, хотя не говорю об этом миссис Прево. Высота вольера больше его ширины. Пташка единственная из всех канареек, которая летает по всей верхней части вольера. Другие перелетают с насеста на насест или спускаются на пол, чтобы подкрепиться, а Пташка описывает в ограниченном сеткой пространстве новые и новые круги. Именно так и вел бы себя я сам, будь я птицей и живи в этом вольере.

Пташка очень любознательна. Там есть одна веревочка, лежащая на верхней сетке вольера, кончик которой, совсем короткий, не длиннее двух дюймов, свешивается внутрь. Скорее это даже обрывок. Пташке приходится переворачиваться в воздухе, чтобы ухватить его и потянуть, и она часто висит на нем по нескольку минут, тащит его на себя, старается изо всех сил втянуть его в клетку, помогает себе крыльями.

Еще одно нравится мне в канарейках больше, чем в голубях. Голуби много ходят. Они переваливаются с боку на бок, как утки, когда ступают на своих коротких лапках, а иногда, в период ухаживания, как бы подтягиваются и делают короткие шажки, тянут лапку, словно марширующие солдаты. Канарейки никогда не ходят. Если они двигаются по земле, то скачут. Чаще всего при прыжке они слегка вспархивают, взмахнув крыльями. Это придает им такой независимый вид. Они скачут к вам, затем скачут прочь. Я как-то раз обратил внимание, что малиновки могут и бегать, и прыгать, но канарейки не ходят никогда.

Иногда Пташка просто скачет по всей клетке. Берет с земли какой-нибудь камешек и тащит его в другое место. Любит рыться в песке клювом. Она ничего не хочет там отыскать, просто копается в нем. Вроде как занимается неким птичьим домашним хозяйством.

А иногда отталкивается от земли и, переходя из прыжка в полет, вспархивает на самый высокий насест. Для этого ей надо хорошенько прицелиться, потому что вокруг полно других насестов. Миссис Прево установила их внутри вольера в огромном количестве, не подумав о том, чтобы у птиц оставалось пространство для долгого свободного полета. Пташка летает между насестами, будто их там нет. Она бесподобна.

Я отправляюсь в город и там прочесываю магазинчики, где продают всякое старье, в поисках клетки. Наконец нахожу то, что мне надо; она стоит двадцать пять центов. Приношу ее домой и принимаюсь за дело. Во-первых, соскребаю с прутьев всю старую краску и ржавчину. Два прутка сломаны, и я вставляю новые. Выправляю вмятины на поддоне и надраиваю его. Мою, а затем кипячу блюдца для еды и питья. Клетка невелика: всего пятнадцать дюймов в глубину, тридцать в ширину и двадцать в высоту. Мысль о том, что мне придется забрать бедную Пташку из большой клетки, увезти ее от друзей и поместить в эту клетушку, где она будет одна, угнетает меня. Но я знаю, что все равно это сделаю.

После того как все начищено, я крашу клетку в белый цвет. Покрытая краской в два слоя, она выглядит практически новой. На дно я кладу газеты, а сверху насыпаю мелкий гравий с песком. Покупаю семечки – это специальная кормовая смесь для канареек – и кладу их в одно блюдце, а в другое наливаю свежую воду. Теперь дом для Пташки готов.

Я перевожу ее на велосипеде в обувной коробке, с проделанными в боках дырками. Слышу, как она скребется внутри, как скользит по гладкому дну коробки. Интересно, что думает птица, когда вся ее жизнь вот так внезапно меняется? Пташке и года-то нет; сколько себя помнит, она жила либо в гнезде или клетке, либо в птичнике, вместе с другими птицами. А теперь она в темной коробке, где нет насестов и где она ничего не видит и не может летать. Я жму на педали изо всех сил.

Вхожу в дом через заднюю дверь и поднимаюсь к себе в комнату по запасной лестнице. Не хочу ее никому показывать.

Осторожно прорезаю отверстие в торце коробки и совмещаю его со входом в клетку. Проходит всего несколько секунд, и она выпрыгивает из коробки. Пристраивается на порожке и стоит на нем, широко расставив лапки. Заглядывает внутрь. Она кажется мне еще красивее, чем тогда, в птичнике. Чтобы не напугать ее, я перехожу, пятясь, на другую сторону комнаты, где уже приготовлен бинокль. Сажусь верхом на стул и пристраиваю бинокль на спинку, чтобы не уставали руки и можно было смотреть на нее долго и не отрываясь.

Сделав несколько небольших скачков, пошуршав камушками на газете, она вспрыгивает на средний насест и издает слабый писк. Это единый звук, поднимающийся от нижней ноты к самой высокой, словно струйка фонтанчика. Впервые я слышу ее голос. В вольере так шумно, что расслышать какую-то отдельную птицу просто невозможно.

Наклонив головку, она осматривается. Она понимает, что я на другой стороне комнаты, и смотрит на меня сперва одним глазом, потом другим. Канарейки никогда ни на что не смотрят сразу двумя глазами. Большинство птиц этого не умеют. Обоими глазами они глядят, лишь когда на самом деле ни на что не смотрят. А когда хотят что-нибудь по-настоящему увидеть, то смотрят одним глазом и прикрывают другой. Не закрывают его, а просто прикрывают.

Пташка двигается легко и быстро, давление воздуха для нее ничто. Она вспрыгивает на верхний насест и вытирает клюв, словно точит его, затем словно прислушивается, как собака, потерявшая след, которая замрет, навострит уши – и обнюхивает деревья.

Пташка желтая, словно лимон. Хвостовые перья и кончики крыльев посветлей, почти белые. Перышки в верхней части лапок также светлее. Лапки розовато-оранжевые, светлей голубиных, тоненькие, изящные. Три пальца смотрят вперед и один назад, как у всех птиц, живущих на деревьях, а коготки длинные и тонкие, почти прозрачные, с прожилочкой по центру. Для канарейки она средних размеров, и у нее закругленная, очень женственная головка; глазки черные и блестящие, а клювик в точности такого же цвета, как лапки. Маленькие розоватые дырочки ноздрей почти не видны под перышками на голове, у самого основания клюва.

Она вновь издает писк и поворачивается на жердочке, чтобы посмотреть в другую сторону. И делает это, практически не пользуясь крыльями. Она слегка подпрыгивает, разворачивается – и вот уже сидит, глядя в другую сторону. Такое движение делает фигуристка, выполняя пируэт, но только с гораздо большим усилием. И все это время Пташка глядит на меня то одним, то другим глазом, поводя головкой взад и вперед – эдакое птичье «не может быть». Затем она перестает меня разглядывать и смотрит «вообще». Она больше мной не интересуется. Спрыгивает на нижний насест и видит блюдце с водой. Наклоняет головку, погружает клюв в воду и откидывает голову назад. Она делает это трижды. Как и голуби, канарейки не могут глотать. Они делают так, чтобы вода сама стекала им в горло. Похоже, что она закрывает клюв, когда в него попадает небольшое количество воды, не больше капли, которая остается в нем, пока головка не отклонится назад и капля не скатится в горло.

Попив, она прыгает на пол клетки. Птицам нужен острый мелкий гравий или крупный песок, чтобы перемалывать пищу в желудке. Она прыгает по клетке, и почва опять шуршит на подложенной под нее газете; Пташка склевывает несколько мелких камушков, затем снова вспрыгивает на нижнюю жердочку и берет из кормушки несколько зерен.

В корме, который я купил, есть рапс – это черные круглые зернышки, очень маленькие – канареечное семя, узкие и коричневатые блестящие зернышки с белыми кончиками, нешлифованный овес, а также льняное семя. Она начинает рыться в семенах, разбрасывая их вокруг себя, пока не находит зернышко овса. Вытаскивает его, очищает от оболочки и склевывает. Это делается очень быстро. Как бы еда ни занимала ее, она успевает взглянуть на меня дважды. Во время приема пищи птицы всегда очень бдительны. Пташка склевывает зерен пять: овес, два зернышка рапса, пробует и канареечное семя. Для того чтобы очистить их от шелухи, она пользуется различными приемами. Льняное семя ее не привлекает. Вообще-то оно нужно, чтобы перья были здоровыми.

Просто поразительно, как хорошо птицы могут вылущивать семена из их оболочки, пользуясь только клювом, ведь у них нет рук.

Позже я пробую есть зерна и семена по-птичьи, чтобы понять, как это делается. Целые часы напролет я раскусываю их зубами. Чтобы их набралось столько, сколько человек проглатывает за один раз, требуется около часа. Оболочку же есть нельзя, потому что она горькая.

После того как Пташка поела, она слегка подпрыгивает на нижней жердочке, сделав едва заметный взмах крылышками, который почти невозможно уловить, разворачивается в воздухе уже где-то посреди клетки и оказывается на верхнем насесте, взлетев на высоту, по меньшей мере в четыре раза превосходящую ее рост. Это все равно как если бы я запрыгнул с нашего крыльца прямо на крышу. И оттуда она пищит, словно хочет мне что-то сказать. Я пробую ответить ей тем же. Она проверяет клювом на прочность прутья в клетке, затем находит на полу косточку. Это маленькая рыбья косточка, в ней есть кальций и другие минералы, которые очень важны для птиц. Пташка постоянно пробует заговорить со мной, а может быть, пытается узнать, нет ли поблизости других птиц. В ее писке возникает грустная нотка, под конец голос идет вверх, вот так: «п-и-и-И-И-П?» Когда она издает этот звук, то приоткрывает клюв лишь наполовину, а затем еще несколько раз повторяет его, перескакивая с жердочки на жердочку. Возможно, это сигнал для других птиц, позволяющий им узнать, что она изменяет свое местоположение. Похоже, я еще не слишком много знаю о канарейках. Когда темнеет, я накрываю клетку тканью, чтобы защитить Пташку от сквозняков.

Наступает следующее, воскресное утро. Я вижу, как она пытается искупаться в блюдце для питья, поэтому ставлю в клетку широкую чашку с водой. Она немедленно спускается к ней с щебетом, который отличается от всего, что я слышал раньше; звук более короткий, вот такой: «П-И-и-п?». Садится на край чашки, невыразимо быстро встряхивает перышками, расправляет крылья, показывая каждое перышко в отдельности, и бросается в воду с еще одним коротким «П-И-и-п?». Она то выпрыгивает из воды, то возвращается обратно, плещется, машет хвостиком. Пташка полностью увлечена купанием, совершенно поглощена им, вся в движении. Я сотни раз наблюдал купание голубей, в воде или в пыли, но как медлительны они по сравнению с ней.

После того как Пташка расплескала всю воду из чашки и превратила газеты на полу клетки в мокрую кашицу, она принимается резво летать взад и вперед, едва не врезаясь в прутья. Ее маховые перья такие мокрые, что, когда она опять садится на насест, они свисают с крыльев, касаясь жердочки, и кажутся грязными. Перышки вокруг клюва и глаз склеились в маленькие пучки. Она быстро прыгает туда-сюда, с насеста на насест; она дрожит, трясясь всем тельцем. Капли воды летят через комнату, попадая даже на стекла бинокля. Они, словно кометы, врываются в мой маленький мир.

Наконец, стряхнув боˆльшую часть влаги, Пташка начинает приводить себя в порядок. Она перебирает клювом каждое перышко и расчесывает, разглаживает его от основания к кончику. Она часто наклоняется к масляной железе у основания хвостика и наносит тонкий слой жира на только что вымытые перышки, одно за другим. Купание, от начала до конца, и завершающая его процедура восстановления пушистости, в которой сквозят взволнованность и удовлетворение, занимает почти два часа.

Теперь я поистине влюблен в Пташку. Она такая изящная, такая быстрая, такая ловкая и летает так грациозно. Мне хочется дать ей свободно полетать по всей моей комнате, но я боюсь, что пораню ее или напугаю, когда буду засовывать обратно в клетку. Но как хочется поскорей это увидеть! Ближе к вечеру я в первый раз даю Пташке отведать кое-чего вкусненького. Когда я предлагаю ей угощение, то пытаюсь издать соответствующий щебет, воспроизвести тот самый вопросительный звук «п-и-и-И-И-П?». Я положил угощение в специальную узкую чашечку, которую можно прикрепить к прутьям клетки так, чтобы она находилась у края среднего насеста. Когда Пташка приближается, я держу свою руку как можно ближе к ней.

Корм сладкий и пахнет анисом. Я положил всего несколько зернышек. Когда я протягиваю руку и держу ее рядом с кормом, Пташка внимательно на меня смотрит. Она склоняет головку так и этак и пытается разглядеть меня под разными углами. Она то подлетит поближе, то отскочит. Притворяется, что все это ей неинтересно, и спускается клевать обычный корм. Но я-то знаю, как она любопытна. Наконец, она приближается к чашке и быстрым движением украдкой выхватывает из чашки зернышко. Отправляется в другой конец клетки, чтобы расправиться с ним. Она говорит мне: «кви-и-И-ИП?» – и я пытаюсь квипнуть в ответ. Она спускается и берет еще одно зернышко. Съедает его, глядя мне прямо в глаза. Я не двигаюсь с места.

Тогда она придерживает чашечку лапкой и съедает остальные зерна. Ее лапка в дюйме от моих пальцев. Мне видны мельчайшие чешуйки у нее на лапках и тончайшие вены, проходящие по ним, совсем рядом с кончиками моих собственных толстых пальцев, испещренных папиллярными линиями. Я могу чувствовать ее запах – запах яиц, когда они еще в скорлупе, а может, это запах перьев. Что-то не припоминаю, чтобы так пахли голуби. У тех запах резкий, мускусный, так пахнет старая пыль, а это запах тонких духов.

Когда она заканчивает, то отодвигается от кормушки и вытирает клювик о жердочку, однако не покидает ее. Я «квипаю» ей, но она только смотрит на меня. Я «квипаю» снова. Она оглядывает меня, словно задавшись вопросом, кто я такой на самом деле. Это длится секунд десять – по птичьим меркам очень долго. Затем она спускается на пол клетки и склевывает несколько песчинок. Я счастлив.

На следующий день в школе я только и думаю, что о Пташке. О людях мне даже думать не хочется. Люди могут быть такими большими и грубыми, особенно взрослые. Они ворчат и стенают, все время громко дышат и шумно сглатывают. Они пахнут, как тухлое мясо. Они тяжело и неуклюже переползают с места на место, а потом останавливаются, словно их прибили к земле гвоздями.

Во время большой перемены, прогуливаясь по дорожке у школы, я пробую поворачиваться на месте в прыжке. Это не так-то просто. Сделать это гораздо легче, когда ты бежишь. Прыгнуть же из стоячего положения чрезвычайно трудно. Приходится поворачиваться в полете достаточно быстро, чтобы успеть повернуться за то совсем небольшое время, которое у вас есть, но все же не так быстро, чтобы не упасть, приземлившись. Нужно как бы скручиваться в воздухе, резко дергая плечами. Мне это почти удается благодаря тому, что, сгибаясь, я вначале почти припадаю к земле, а затем легко прыгаю вверх, что обеспечивает достаточно медленное вращение. На какой-то миг мне кажется, что получилось, и на мгновение я ощущаю свободу, но затем неловко приземляюсь и падаю. Слишком отвлекся. Нужно закручивать свое тело и при этом все-таки думать, что делаешь.

Когда я возвращаюсь из школы и захожу к себе в комнату, Пташка приветствует меня щебетом. Я отвечаю «квипом» на ее «квип», и мы переговариваемся, пока я переодеваюсь в домашнее. Нужно спуститься вниз и подмести заднее крыльцо. Если мать, не дай бог, вообразит, что я провожу слишком много времени с канарейкой, то история с голубями повторится.

После газгольдера я спрятал свой голубиный костюм под крышей гаража, сунув его за стропила. Но знаю, она не оставила надежды его найти и говорит, что непременно его сожжет, – сожжет ради моего же блага, как она выражается.

Не понимаю, что ей кажется нездоровым в моем увлечении птицами. Она что, хочет, чтобы я проводил все свое время, бегая за девчонками из моей школы, или старался превратить себя в самого сильного человека в мире, как Эл? А может, чтобы я начал терзать машины, копаясь в них и разбирая на части? Ну что в этом здорового?

Мне вовсе не нужны проблемы, вот и все. Славно потрудившись на крыльце, я поливаю цветы на подоконнике. Потом подбираю на заднем дворе несколько бумажек и пару ржавых консервных банок. Ребятня вечно бросает к нам через забор жестяные банки. Если бы мать перестала выбегать за забор и гонять их шваброй или метлой, они прекратили бы это делать. Кстати, я так и не вычислил до сих пор, где она держит эти бейсбольные мячики. Должно быть, они стоят целое состояние.

Вернувшись в свою комнату, я достаю еще немного вкуснятины и тихонько подхожу к клетке. Пташка встречает меня щебетом. Я прислушиваюсь, не хочет ли она сказать мне что-нибудь новенькое, но не могу разобрать никаких отличий. Язык канареек для меня все еще иностранный. То, что хотят сказать голуби, я научился понимать почти полностью. В общем-то, они на самом деле не говорят, а лишь посылают сигналы друг другу.

Я укрепляю кормушку на прутьях, рядом с насестом. Она вскакивает на него, но остается на другом его конце. Теперь я определенно различаю перемену в ее голосе. Это все тот же «квип», но гораздо громче, будто она хочет сказать: «действительно?», «правда?». Звук теперь исходит откуда-то из глубины ее горла, и теперь это уже «квр-И-И-ПП?». Я отчетливо это слышу, но сам не могу воспроизвести, а потому отвечаю обычным «кв-и-и-И-Ип?».

После полудюжины таких громких «квр-И-И-ПП?» Пташка постепенно приближается ко мне, прыгая при этом по насесту, каждый раз поворачиваясь вокруг собственной оси, так что после каждого прыжка ее головка оказывается то справа, то слева, но будучи все-таки постоянно повернутой ко мне; и все время Пташка смотрит на меня то правым, то левым глазом. Невероятно, но она пытается делать вид, что не замечает меня. Это почти не поддается описанию.

Когда Пташка добирается наконец до кормушки, она кладет на нее лапку, точно так же, как в прошлый раз, берет первое зернышко и очищает, не пятясь по насесту. Однако мускулы ее лапок и крылышек готовы к тому, чтобы отпрыгнуть, если я сделаю хоть малейшее движение. Мне ужасно хочется просунуть палец сквозь прутья и дотронуться до ее лапки. Оттого что я вне клетки и не имею возможности попасть к ней внутрь, я сам чувствую себя посаженным в клетку. Когда Пташка приканчивает угощение, я касаюсь кормушки и наклоняюсь к самым прутьям клетки, так что мои глаза оказываются всего-то в футе от Пташки. Она стоит на жердочке и смотрит на меня, склоняя головку то в одну, то в другую сторону. Затем раздается «квр-И-И-ПП?», и она прыгает на нижний насест. Я наблюдаю, как она склевывает несколько семечек, затем несколько камушков-песчинок. Смотреть так близко, как сейчас, даже лучше, чем наблюдать в бинокль.

Пташкины испражнения, представляющие собой полужидкую кашицу, гораздо меньше по объему, чем у голубей. Она выдавливает их из себя с легким звуком, сопровождаемым едва заметным движением попки, как бы стряхивая. Чаще всего это делается одним движением, но иногда их следует два или три. Такое происходит примерно раз в пять минут. Сами какашки состоят, по моим наблюдениям, как бы из трех частей. Сперва это какая-то слизь, прозрачная, как вода, затем они становятся белыми, более твердыми, слегка напоминающими сливки, а потом в них появляется какая-то колбаска, коричневато-черная, гораздо темней человеческого дерьма, особой формы, полагающейся тому, что вышло из заднего прохода, как это водится и у людей. Запаха практически никакого.

В первую неделю я каждый день, после того как прихожу из школы и выполняю свои домашние обязанности, поднимаюсь к себе в комнату и наблюдаю за Пташкой. Сперва я меняю ей корм и питье, затем, если она пробует выкупаться в новой, чистой воде, а так обычно и бывает, я ставлю в клетку чашку с водой. После чего, налюбовавшись на ее купание и поговорив с ней, я угощаю ее тем, что она особенно любит, устанавливая кормушку рядом с насестом. Теперь она совсем меня не боится. То есть для птицы она уже не пуглива.

Единственное, что может сделать птица, когда испугана, – это улететь. Если Пташка почувствует, что в клетке она уязвима, это будет ужасно. И все-таки она всегда настороже, всегда готова к тому, что ей может понадобиться каким-то образом бежать от опасности, даже если ей в этом случае некуда деться. Я пытаюсь представить себе, на что бы это могло быть похоже, если б какая-то гигантская птица подлетела к моему окну и стала просовывать в комнату свои огромные лапы, держа в них картофельные чипсы или что-нибудь в этом роде. Что бы я стал делать? Подошел бы, чтобы полакомиться, даже если у меня и без того хватает обычной еды, которая лежит у меня на тарелке или где-то еще?

Проходит несколько дней, и, зайдя в комнату, я вижу, что Пташка скачет взад и вперед по полу клетки, поглядывая поверх края поддона. Кажется, она рада меня видеть – не потому, что привыкла получать от меня что-то вкусненькое, а потому, что ей одиноко. Сейчас я ее единственный друг, единственное живое существо, которое она видит.

В конце недели я делаю еще один насест, приматываю к нему клейкой лентой кормушку с угощением и засовываю его конец в клетку через дверцу. Теперь дверца открыта, и я фиксирую ее в таком положении с помощью скрепки. Сперва Пташка робеет, но вскоре запрыгивает на эту новую жердочку, которую я держу в руке, и боком, боком продвигается к кормушке. Это потрясающе – видеть ее прямо перед собой, а не сквозь прутья клетки. Она сидит в проеме открытой дверцы, ест из кормушки и смотрит на меня. Откуда она знает, что нужно смотреть мне прямо в глаза, а не на огромный палец рядом с ней?

Закончив есть, она возвращается по жердочке на середину клетки. Я осторожно приподнимаю жердочку с сидящей на ней птичкой – «покатать» ее, и пусть она почувствует, что насест не часть клетки, что он у меня в руках, что он часть меня. Стараясь не упасть, она наклоняется то в одну сторону, то в другую, балансирует крыльями, потом опять бросает на меня взгляд, и я слышу совсем новый, пронзительный звук: «пи-и-ИП». Она прыгает с насеста на дно клетки. Я убираю жердочку и пытаюсь заговорить с Пташкой, но она меня игнорирует. Отпивает воды. Какое-то время больше не смотрит на меня, вытирает клювик, расправляет крылышки, оба одновременно. Она даже помогает себе при этом лапками. Потом едва слышно щебечет: «кви-и-И-ИП?»

Обычно Пташка смотрит на меня больше правым глазом, чем левым. И неважно, с какой стороны клетки я в это время стою. Она все равно поворачивается так, чтобы видеть меня правым глазом. И еще: когда она придерживает лапкой кормушку с моим угощением или просто блюдце с обычной едой, она делает это правой лапкой. Если б она имела руки, то все делала бы правой рукой. Она была бы тогда праворукой, а так она правоногая – а может, праволапая или правосторонняя? Она приближается всегда правым боком и почти все делает с правой стороны. Даже когда расправляет крылья, она всегда сперва вытягивает правое крыло. Единственное исключение состоит в том, что она спит на левой ноге. Думаю, когда птицы спят, вы можете лучше понять, что они думают о земле. Они обычно выбирают для сна самое высокое место, какое могут найти, а затем стараются свести к минимуму контакт с точкой опоры – спят, стоя на одной ноге. В случае Пташки – на самой слабой ноге. Трудно найти что-нибудь меньше напоминающее о полете, чем птичка, стоящая на одной ноге, так взъерошившая во сне перья, что она больше похожа на пушистый комок. Даже ящерица выглядит более способной к полету, чем спящая птица.

Понаблюдав за тем, как спит Пташка, я решаю устроить себе постель под потолком моей комнаты. Мать вне себя, прямо кипит, но отец заявляет, что я могу делать все, что угодно, если сам заплачу за пиломатериалы и не наделаю дырок в полу и стенах. Дом не наш, мы его только снимаем.

Ночью мне удается стибрить все, что мне надо, на складе лесоматериалов. Я это делаю точно так же, как в тот раз, когда мы с Элом запасались досками для голубятни. Ночью прокрадываюсь на склад и просовываю их под забор, а потом обхожу его и достаю их с другой стороны. Столярные инструменты я беру у отца, а болты и шурупы покупаю. Из-за того что ничего нельзя прибить или привинтить к стенам или потолку, конструкция должна быть устойчива сама по себе. Я тружусь две недели. Когда работа закончена, я водружаю пружинный матрац на самую верхотуру. Все, что мне нужно, я снимаю со старой кровати, хранящейся в гараже. Заодно проверяю, на месте ли мой голубиный костюм, и заглядываю в укромные уголки, чтобы посмотреть, не спрятаны ли там бейсбольные мячики.

Для кровати я делаю лестницу: просверливаю дырки и прилаживаю ступеньки, которые держатся на штифтах. В законченном виде она похожа на корабельный трап. Я даже провожу к себе наверх электричество и вешаю там занавески. Их я делаю из материала, который стащил в универмаге «Сиэрз». Выходит потрясающее гнездышко, даже лучше той голубятни на дереве. Я могу в него заползти, задернуть занавески и включить свет. И никто мне там не помешает.

И вот Пташка уже запрыгивает на жердочку, которую я засовываю ей в клетку, даже если там не прикреплено кормушки с угощением. Кстати, теперь она ест его прямо с моего пальца. Я облизываю его кончик, сую в кормушку, и несколько зерен к нему прилипает. Подношу палец к тому месту рядом с насестом, где раньше вешал кормушку, и Пташка склевывает их с него. Ее клювик совершает при этом быстрые, уверенные и даже нежные движения. Она подчищает все, что на пальце, вплоть до мельчайших частиц корма, попавших под ногти.

На следующий день, когда Пташка вспрыгивает на мою жердочку, я медленно вынимаю ее из клетки. Этому предшествовало немало тренировок, когда внутри клетки я качал ее вверх и вниз, двигал из стороны в сторону, так что теперь Пташка знает, как не упасть с этой жердочки, и потому не боится. Когда я вытаскиваю ее через раскрытую дверцу, она смотрит на «притолоку», проплывающую над ее головкой, и несколько раз отпрыгивает назад, чтобы остаться в клетке. Оказавшись у конца жердочки, она спрыгивает с нее и остается внутри. Я начинаю все сызнова, но результат, увы, тот же. После трех или четырех попыток мне приходит в голову мысль обмакнуть кончик пальца в ее любимое лакомство, чтобы она с него клевала, пока я протаскиваю ее через дверь.

Это срабатывает, и когда Пташка смотрит наверх, она уже вне клетки. Увидев, где находится, она громко щебечет мне: «квр-И-ИП?» Я держу жердочку как можно более неподвижно, а Пташка стоит на ней и глядит на меня. Потом она осматривает комнату. Должно быть, она ощущает себя астронавткой, на своей ракете покинувшей пределы земной атмосферы.

Я держу ее так примерно с минуту, затем очень медленно опускаю и помещаю обратно в клетку. Миновав дверь, она спрыгивает с жердочки и оказывается на полу. Склевывает с блюдца одно семечко, затем прыгает на другую сторону клетки и пьет. Все выглядит так, словно она проверяет, остался ли ее мир тем же самым, не изменился ли после того, как она его недавно покинула. После этого мы часа полтора «квипаем» друг другу. Мы оба взволнованы. Как это чудесно – видеть ее перед собой свободной, знать, что она может взмахнуть крыльями и полетать по комнате. От этого все вокруг изменяется, и моя комната кажется мне большой, как небо.

Я учусь щебетать, и у меня получается все лучше. Это нужно делать гортанью, сильно сжав горло где-то внизу, и помогать губами. Свистом этого не сделаешь.

На следующий день я опять вынимаю Пташку из клетки. Она чуть приседает под притолокой дверцы, но и только. Я подставляю ей палец с лакомством, и она принимается есть. При этом она придерживает кончик пальца лапкой – впервые она дотронулась до меня! Минут, наверное, пять я держу жердочку, на которой она сидит, на вытянутой руке и катаю ее, медленно передвигая этот «насест» вверх и вниз, взад и вперед. Каждый раз при этом она «квипает» мне и смотрит в мои глаза.

Я подношу мою подругу к самой клетке, но вместо того чтобы просунуть жердочку через дверь, я наклоняю ее к крыше клетки, и Пташка спрыгивает на ее верх. Затем я засовываю жердочку в открытую дверь. После нескольких «квипов» и «пипов» моя птичка снова прыгает на нее и по ней забирается внутрь. После этого закрывать дверцу мне попросту стыдно.

Она знает, как она храбра и великолепна. Она вспрыгивает на тот насест, где я обычно кормлю ее лакомствами, и два раза громко щебечет: «КРИ-ИП?» По сути, у нее теперь получается нечто совсем новое, похожее на «КРИ-ИП-А-РИ-ИП?» Я кладу на палец несколько зерен, и она их склевывает. Через несколько недель Пташка уже вылетает из клетки, когда я открываю дверцу, и садится на жердочку, которую я ей протягиваю. Она часто покидает ее, чтобы слетать в другие места: на мою кровать, на подоконник или на тумбочку. Потом она всегда возвращается. Она так красиво летает: головка вперед, лапки подогнуты назад. В комнате ее крылья издают звук, похожий на шепот. Чтобы ее подозвать, все, что мне нужно, – это подставить ей жердочку и подозвать, прощебетав: «Пи-ип КвИ-ИП».

Сперва я даю ей одно или два вкусных зернышка, как вознаграждение за то, что она возвращается, но вскоре перестаю это делать. Я знаю, и она знает тоже, что мы просто вместе играем.

Иногда она меня поддразнивает: делает вид, что возвращается на жердочку, но в последнюю минуту сворачивает в сторону и садится на что-то другое. Однажды так получилось, что она приземлилась мне на голову. Я могу любоваться, как она летает, весь день, и даже смотреть, как она прыгает, мне тоже нравится. Она любит скакать по полу в поисках чего-то настолько мелкого, что я вообще этого не вижу. Зато я внимательно смотрю, где она оставляет свои невольные следы. Если мать найдет на чем-нибудь птичье дерьмо, то всем играм конец.

Проходит много времени, прежде чем Пташка позволяет мне погладить себя по головке или по грудке. Так уж устроены птицы: они даже сами друг друга не гладят. Однако постепенно Пташке это начинает нравиться. Она садится мне на ладонь и, важничая, топорщит перышки, когда я провожу пальцем по ее макушке или по крыльям. Ей нужно подрезать коготки, но каждый раз, когда я хочу покрепче взять ее для этого в руку, она ударяется в панику.

Обычно, когда я выпускаю Пташку полетать, я опускаю на окне шторку, но однажды забываю это сделать. Она выпархивает из открытой мной дверцы и летит прямо к окну. Ударяется что есть силы об оконное стекло и, трепыхаясь, падает на пол! Я кидаюсь к ней и бережно поднимаю. Она не подает признаков жизни, бездыханная лежит на моей ладони. Нет ничего мертвей мертвой птицы. Ведь птица преимущественно состоит из движений. Когда она мертва, остаются перья и воздух.

Кажется, одно ее крыло вывихнуто. Я его осторожно вправляю и держу Пташку в ладонях, стараясь согреть. Она дышит – быстро и еле заметно. Я ощущаю рукой, как бьется ее сердце. Проверяю, нет ли какого-нибудь перелома или кровотечения. Ее шейка бессильно свисает с моей ладони, и я не сомневаюсь, что она сломана. При том, как она летает, вытянув вперед голову, именно это и должно было случиться.

Ее глаза закрыты бледными, голубоватыми, почти прозрачными веками. Не могу придумать, что бы такого сделать. Я нежно касаюсь ее головки. Говорю ей: «Пи-ип КвИ-ИП» – и пытаюсь согреть теплотой своего дыхания. Я уверен, она умирает. Первые появившиеся признаки жизни состоят в том, что она шевелит головкой и приподнимает ее. Открывает глаза и глядит на меня. Она не борется. Медленно поморгав глазами, закрывает их. Я произношу «Пи-ип-Кв И-ИП» еще несколько раз. Глажу по головке, затем она открывает глаза и выпрямляет шейку. Она не смогла бы этого сделать, если бы та была сломана. Я начинаю надеяться. Беру пальцами ее ножки и выпрямляю их, так что теперь она стоит на моем бедре, в то время как я придерживаю ее туловище. Она снова закрывает глаза, однако голову держит прямо. Но она не вцепляется в мое бедро коготками. Лапки вялые и складываются сами по себе.

Еще какое-то время я осторожно ее держу, глажу ее по головке и щебечу на ее языке. Наконец она мне отвечает – слабым, усталым «кви-и-И-Ип?» Я «квипаю» ей, и она «квипает» мне в ответ. Я ослабляю руку, и ей удается устоять на лапках. Она распушила перышки, превратившись в мячик, а от пота моих ладоней они кое-где слиплись. Она стоит на моем бедре, и я подставил справа и слева руки, чтобы ей не упасть. Беру ее снова и пытаюсь пригладить ей перышки. Перебираю их на ее крыльях одно за другим. Похоже, что повреждений нет. Я убираю руки, и она остается стоять сама на моем бедре. Она опять взъерошила перышки, и они встали дыбом. Наклоняет головку и пробегает клювом по каждому из маховых перьев по очереди. Затем испражняется. Выпрямляется, прыгает к моему колену, «квипает», и в ее щебете я узнаю прежнюю Пташку. Я «квипаю» ей в ответ и подставляю палец. Она вспрыгивает на него и поворачивается в воздухе, как привыкла. Вытирает клюв о мой палец. Она никогда не делала этого раньше. Как замечательно снова увидеть ее в движении. Я и не заметил, что плачу, но чувствую, что щеки у меня мокрые. Несу ее к клетке, она спрыгивает с пальца прямо в открытую дверцу. Она рада вернуться туда, где чувствует себя в безопасности. Ест и пьет.

После этого я наблюдаю за ней еще около часа и убеждаюсь, что с ней все в порядке. Не могу поверить своему счастью. Как было бы ужасно ее потерять! После этого случая она всегда разрешает брать себя в руки и держать, сколько мне нужно. А через несколько дней я подстригаю ей коготки.

Теперь мне хочется кому-нибудь рассказать о Пташке и обо всем том, что она может делать. Пытаюсь заговорить на эту тему с Элом, но он теперь не очень-то интересуется птицами.

Она такая забавная. Иногда я оставляю ее на ночь вне клетки, но учу спать на ней, чтобы ее какашки падали на дно клетки, вместо того чтобы пачкать пол в комнате. Я ставлю ее клетку на полку рядом с кроватью: ей там наверняка удобно. Это самое высокое место в комнате. По утрам она спрыгивает на мою голову и поклевывает меня в нос или в уголки рта, пока я не проснусь. В глаза она не клюет никогда.

Со временем я узнаю множество слов из языка канареек и могу велеть ей оставаться на месте или подлететь ко мне, я также научился звуку, который означает еду, а еще звукам «привет» и «пока». Я начинаю улавливать на слух различия в том, что она говорит.

***

Вечером мне говорят, что я могу заночевать в комнате, где обычно спят санитары. Все тот же парень-пацифист, который ухаживает за Пташкой, соглашается показать мне мое место. Я снова начинаю его пытать по поводу Пташки. Он рассказывает, что Пташка здесь уже почти три месяца. Говорит, они долго даже не знали, кто он; пришлось наводить справки, не пропал ли кто на острове Уайхики – это место, откуда его привезли. Где-то у побережья Новой Гвинеи, по его словам. И добавляет, что сверх всего прочего у Пташки была малярия.

Той ночью мне опять снится один из тех снов, после которых я просыпаюсь с громким криком. В Диксе, в отделении пластической хирургии, со мной такое тоже бывало. Тамошнее заведение куда больше похоже на дурдом, чем здешнее. Каждому неймется меня вылечить. Пацифист подходит ко мне, но я говорю, что со мной все о’кей. Я опять жутко вспотел: постель мокрая, хоть выжимай. Перебираюсь на соседнюю пустую койку. Интересно, разболтает пацифист или нет? Господи, неужели они и меня сюда упекут?

Следующим утром я отправляюсь на встречу с Вайсом. Тот еще не пришел, но в его кабинете за пишущей машинкой сидит толстяк; машинка у него марки «Ундервуд», большая и старая. Он уверяет, что ему просто нужна кое-какая информация для доктора. Я пытаюсь ему втолковать, что не принадлежу к числу здешних дуриков, но он достает голубой бланк и вставляет его в машинку. После чего сидит и смотрит на меня с улыбкой. Ясное дело, держит меня за дурачка.

Он задает потрясающие вопросы типа: «Сколько людей в вашей семье покончили с собой?» или «Получаете ли вы удовольствие, когда ходите по-большому?». Вопросики просто жуть! Но это еще не самое поразительное. Для начала он спрашивает мое имя. Впечатывает его четырьмя пальцами, то и дело спотыкаясь, потом смотрит на него и – плюет! Плюет прямо на мое имя, написанное на бумаге! Господи Иисусе! Я просто теряюсь в догадках: может, что-то прилипло к его губе? Стараюсь не обращать внимания. Затем он спрашивает у меня служебный номер и из какой я части. Печатает, таращит глаза на им же написанное и плюет снова! Может, это пациент, который сюда пробрался в отсутствие доктора? А может, ничего такого и не произошло и я рехнулся сам? Пробую получше разглядеть толстяка, так, чтобы он этого не заметил. В ответ он ухмыляется мне, на его жирной губе блестит слюна. Может, это какой-то новый психологический тест, тест на плевок? Кто знает.

Он начинает задавать другие вопросы. И каждый раз то же самое. Не то чтоб реально свихнулся, а так, поплевывает себе под нос помаленьку. Должно быть, вся его пишущая машинка внутри давно заржавела. Он задает следующий вопрос, печатает мой ответ, смотрит на него и плюется, будто прыскает из клизмочки. Я поглядываю на дверь, прикидываю расстояние до нее и до толстяка. Голубой бланк, на котором он печатает, постепенно становится синим. Он уже почти закончил, когда в свой кабинет проходит главный врач. Тот одаривает меня психиатрической улыбкой – видимо, решил этим утром не играть в военного.

Мы заканчиваем. Слюнявый даун нежно вытаскивает бланк из машинки. Он знает, что делает: видно, ему и прежде случалось не раз доставать из нее мокрые листы. Держа его за уголок, относит в кабинет доктора. Затем выходит, скупо улыбается мне, потирает ручонки, по-видимому счищая слюни, и велит мне зайти. Главный врач пристально рассматривает мокрый бланк и читает, что там написано. Кивком приглашает сесть. Бланк так и лежит у него на столе – видно, что он к нему не прикасался.

Я жду, когда он выскажется по поводу плевков. Может, поздравит меня с тем, что я прошел плевательный тест, или обвинит меня в чем-то, или еще что. Но – ничего! Похоже, он привык к оплеванным листам. Уж не сошел ли он сам с ума настолько, что не станет читать ничего, предварительно не оплеванного? Вот и нанимает этого дауна специально, чтобы оплевывал его бумаги. Думаю, тут у них возможно все, что угодно. Он поднимает на меня взгляд – очень серьезно, с большим достоинством; необычно для такого толстого мужчины. Его глаза поблескивают за стеклами очков; да, этим утром он очень похож на психиатра-труженика.

– Вы говорите, что были судимы военным судом?

– Так точно, сэр.

Получай своего «сэра», нечего тут играть со мной в доктора. Мне бы отсюда только выбраться живым. Эта уж мне брехня о чертовом военном суде.

– Какой это был военный суд, сержант?

Ну вот пожалуйста, сержант. Теперь все встает на свои места.

– Упрощенный, без участия присяжных, сэр.

– В чем вас обвиняли?

– Нападение на унтер-офицера.

Ответом служат старые как мир «гм-м-м-м» и два «аг-г-г-а-а-а». Затем он смотрит, словно чтобы убедиться, закрыта ли дверь в его кабинет. Оказывается, закрыта. Так и кажется: он вот-вот должен встать и ее открыть. А то он здесь наедине с сумасшедшим убийцей. Я бросаю на него убийственный взгляд исподлобья, настоящий взгляд сицилийца, киллера и мафиози, все одновременно. Я долго репетировал этот взгляд перед зеркалом: хотелось иметь хоть какое-то преимущество от того, что я итальянец.

Вижу, что этим я ничего не добился. Подумываю о том, чтобы медленно приподняться с кресла и сделать вид, что хочу ударить его чем-то тяжелым. Он откашливается и складывает руки как раз позади оплеванного листка.

– И часто у вас бывают эти приступы ярости, Альфонсо?

В кабинет опять возвращается психиатр. Готов улыбаться всем улыбкой Санта-Клауса. Черт побери, из меня вышел бы психиатр почище этого идиота. Он даже не может сообразить, что делать. Впрочем, я теперь не знаю и сам, как реагировать, в каком направлении вести свою игру. Жаль, что все это происходит не в середине войны, а теперь, когда уже все кончено. Может быть, мне удалось бы заполучить большую пенсию, как человеку, заработавшему на войне манию убийства. Вот это верно, они действительно превратили провинциального мальчонку в кровожадного маньяка, заставив его участвовать в этой ужасной бойне.

Тогда я прожил бы остаток жизни припеваючи, то и дело на что-нибудь ворчал, а иногда избивал какого-нибудь старика.

Он все еще лыбится, глядя на меня; в этой ухмылке нет ни испуга, ни отвращения; эта его психиатрическая улыбка гроша ломаного не стоит. Он явно ведет себя вызывающе. Меня так и подмывает ему рассказать об удовольствии, которое я получил, врезав тому здоровяку лопатой по лицу. Черномазые, которые сидели в кабине грузовика, наверняка обделались.

– Никак нет, сэр. Не очень часто, сэр.

– Не затруднит ли вас рассказать, как это случилось?

– Пробыл в армии всего четыре дня, сэр. На базе Форт-Камберленд капрал схватил меня за руку, и я среагировал инстинктивно, сэр.

– Ну да, понятно.

Ничего ему не понятно, и он знает, что ничего ему не понятно. Я отвечаю ему улыбкой на улыбку. Начинается большая игра под названием «Кто кого?». Славное дело быть итальянцем: все насмотрелись дурацких фильмов и потому боятся тебя. Для обычного человека «плохой парень» обязательно итальянец. Я снова бросаю на него устрашающий взгляд. Он опять смотрит на мокрый бланк. Еще несколько раз проделывает фокус со своими «гм-м-м-м» и «аг-г-г-а-а-а»; мы так ни к чему и не пришли.

– Простите, сэр, следует ли мне этим утром снова пойти в палату?

– Хорошо, сержант. Думаю, это лучшее, что мы можем сделать. Нам предоставляется прекрасный шанс.

Я жду. Просто не могу встать и уйти, пока он чего-нибудь не сделает. В армии вы связаны по рукам и ногам. Не могу понять, почему он не спрашивает меня, лупил ли я когда-нибудь Пташку. Я бы задал такой вопрос в первую очередь.

Наконец он встает, и я тоже встаю, отдаю ему честь. Я чувствую, что он зол на меня и зол на себя за то, что я на него наехал. Я пугаю его, и это поднимает мне настроение. Появляется надежда, что я покончил с этим дерьмом, но едва я расслабляюсь, как ситуация возвращается на исходные позиции.

– О’кей, сержант, увидимся завтра, примерно в это же время.

– Слушаюсь, сэр.

Этот ублюдок собирается запросить в Диксе мою историю болезни. Милостивый боже, дай только мне выбраться из этой проклятой армии!

Я отправляюсь к Пташке и, несмотря на то что он по-прежнему сидит на корточках посреди комнаты, чувствую, что сегодня дело обстоит совсем иначе. Я понимаю, что он понимает, что я здесь. Я понимаю, что теперь передо мной Пташка, а не какая-то нелепая сумасшедшая птица.


«…Имел еще одно свидание с твоим доктором, Птаха. Тебя ожидают потрясающие времена, когда ты наконец решишь заговорить. Делай что хочешь, но ни в коем случае не говори ему о голубях, канарейках, обо всем этом птичьем дерьме. Он быстренько навесит на тебя подходящий диагноз, приклеит ярлык и выставит на всеобщее обозрение как типичный образец».


Я знаю, что на этот раз он меня слышит. Хочется это закрепить, чтобы дело тронулось.


«…Эй, Птаха, помнишь, как мы продавали журналы? Развлечение то еще было!»


После того как мы вернулись из Уайлдвуда и я окончательно оправился от последствий мести старика Витторио, нам приходится думать о том, как вернуть деньги. Мы задолжали родителям девяносто два доллара за поездку на поезде. Нам приходит в голову идея продавать журналы вразнос в многоквартирных домах.

Мы придумали, как туда проникать. Управляющие домами стараются нас оттуда немедленно выпроваживать, но мы нажимаем сразу на все кнопки вызова, и всегда кто-нибудь да поленится выяснить, кто пришел, и без лишних расспросов нажмет кнопку, открывающую дверной замок. Проникнув на лестницу, один из нас заходит в лифт и делает так, что он оказывается постоянно занят, тогда как другой ходит от квартиры к квартире и продает журналы. Мы продаем «Либерти», «Сэтердей ивнинг пост», «Коллиерз» и «Космополитен». Лучше всего начинать продавать сразу после школы и заниматься этим примерно до половины шестого, потому что в это время люди начинают возвращаться домой. Многие жены живут одни, потому что мужей забрали на войну. У нас появляется постоянный маршрут, которому мы следуем, обходя таких постоянных покупательниц. Продаю журналы обычно я; Птаха же катается на лифте и заставляет управляющего побегать вверх-вниз по этажам. Ни малейших шансов, что тот его настигнет.

Большинство дам отчаянно скучают, и меня постоянно зовут на чашку чая или кофе. Будь я постарше и знай, как это делается, я, пожалуй, действительно смог бы этим воспользоваться.

Пташка все никак не может завязать со своей дурацкой затеей научиться задерживать дыхание как можно дольше. Он все более начинает походить на чудо природы. Однажды он показывает мне, как может задержать дыхание на пять минут. В моем подвале он засовывает голову в тазик с водой. Говорит, что, когда дышит, у него отключается мозг. Дурь какая-то!

А еще он все талдычит о полетах. Однажды заявляет мне: «Люди не летают, потому что не верят, что могут это делать. Если бы кто-то не подсказал им, что они могут плавать, то, оказавшись в воде, все тонули бы». Вот что он говорит. Ну и бред! Теперь он ходит в католическую школу второй ступени – это в конце Сорок девятой улицы в Филадельфии. Он такое о ней рассказывает, что я начинаю понимать, отчего он все больше походит на чокнутого. Это настоящая тюрьма.

Кроме того, он все время болтает о своей канарейке. Только и знает, что треплется о ней, да еще придумывает всяческие дурацкие упражнения. Я пытаюсь уговорить его поработать с гирями, чтобы нарастить мускулы, но он только и знает, что хлопает руками, как крыльями, да прыгает вверх-вниз. Иногда он говорит о ней так, что можно подумать, будто она человек. Я уж было решил, он наконец-то заметил, что на свете существуют девчонки, а он все, оказывается, о своей канарейке. Он называет ее Пташка – думаю, в честь самого себя.

Школа, в которую он ходит, такая бедная, что у нее нет автобусов, поэтому он ездит туда на велосипеде. Однажды я решаю прогулять занятия в своей и поехать с ним. Ну и заведеньице! Даже ученики младших классов входят в нее и выходят, когда захотят, по пожарным лестницам, пристроенным снаружи к зданию, и все друг у друга воруют из школьных шкафчиков. Преподают в ней монахи. Они носят длинные черные одеяния, какие надевают священники, только у тех из-под самого подбородка торчат какие-то маленькие жесткие слюнявчики; настоящее сборище придурков; эти парни хотели бы стать священниками, но у них или кишка тонка, или совсем нет мозгов. Во всей школе воняет как на гигантской вечеринке, где все постоянно дрочат. В больших учреждениях, подобных этому, где нет девчонок, так воняет всегда. Пташка говорит, что в дождливые дни пахнет так сильно, что впору одевать противогаз.

Обед в этой школе проходит так: все должны ходить кругами по специальной дорожке. Братья стоят в середине, как укротители львов. Если хочешь сходить пописать или еще по какой нужде, надо попросить эдакий деревянный жетон-пропуск. У них всего пять пропусков на более чем три сотни учеников. Все ходят по кругу, в руке мешочек с едой, и давятся бутербродами, изо всех сил стараясь не описаться.

Пташка начинает подделывать пропуска, дающие право на проход в библиотеку, чтобы проводить там большую обеденную перемену. У него есть толстая книга с вырезанной сердцевиной, в которой он проносит туда свои бутерброды. Ему удается проделывать это почти три месяца, но перед самыми пасхальными каникулами его ловят. Один из братьев волочит Птаху в библиотеку и там отвешивает ему подзатыльник. Птаха отбивается: бросает в него книжками, бутербродами, тетрадками, а потом спускается по одной из пожарных лестниц и удирает. Его исключают. Он возвращается в нашу местную муниципальную школу и заканчивает год с нормальными людьми. Какое-то время меня не оставляет надежда, что здесь он заинтересуется девчонками и вернется к обычной жизни, но он неисправим, дела идут хуже и хуже. В новой школе народ тоже начинает звать его Пташкой. Господи боже мой, да он в самом деле начинает быть похожим на птицу.

Он становится все более тощим, и его грудная клетка выдается вперед, словно у него сломаны все ребра. На длинной шее торчит наклоненная вперед голова, и глаза постоянно бегают туда-сюда; от этого кажется, будто он ни на что не обращает внимания. Я-то знаю, что он видит все. Пташка все видит, хотя по-настоящему и не «смотрит», в обычном значении этого слова, на то, что его окружает. То же самое и с погодой: каким-то образом Птахе всегда удается знать, какая будет погода. Если в газете написано, что ожидается дождь, а Пташка утверждает, что нет, он всегда оказывается прав.

Следующим летом Птаха и я беремся подрабатывать отловом собак. Пташка весь в своих жутких канарейках. Помню, мы стоим в кузове грузовика, держим в руках огромные сети, а Птаха говорит о том, сколько яиц у него в гнезде или какая канарейка уже научилась сама лущить семечки. Он весь только в этом.

На следующий год мы с Пташкой видимся мало. Я занимаюсь бегом, метанием диска, борьбой, играю защитником в университетской футбольной команде. Пташка спортом не интересуется. Занимается только птицами.

В предпоследнем классе школы, как только мне исполняется семнадцать, я вступаю в национальную гвардию штата: хочу научиться стрелять из винтовки, пистолета и тому подобной фигне. По четвергам я хожу вечером в тир. Иногда Пташка ходит со мной. Он сидит в темноте на трибуне и смотрит, чем мы занимаемся. У меня старая винтовка «Спрингфилд-06», и я учусь ее разбирать. Я – полный энтузиазма солдат-придурок. Только и мыслей, как бы укокошить хоть несколько япошек, прежде чем все будет кончено.

А еще я начинаю встречаться с Люси. Она капитан команды болельщиков и совершенно потрясная; специализируется в области коммерции. Однажды во второй половине дня сижу я на школьной парковке в машине, взятой у Хигга, собираясь поехать куда-нибудь с Люси, и тут подкатывает Пташка на своем велике. Мы оба в предпоследнем классе, а он все еще гоняет на эдакой развалюхе. Том самом никудышном велике, который ему пришлось завести после того, как наши велосипеды гавкнули в Уайлдвуде, когда мы пытались их продать. Если он разгоняется больше трех миль в час, его начинает жутко трясти. Единственный, кто может на нем ездить, – это сам Пташка. Он даже не пристегивает его замком к велосипедной стойке – просто ставит туда, и все. Никто его не украдет. По правде сказать, это вообще единственный велик у школы; стойки поставили еще в двадцатые годы, когда народ ездил в школу на велосипедах. Пташка ездит на нем каждый день, и в жару, и в холод; не хочет ездить на школьном автобусе. Господи, ну что можно поделать с таким, как он?

Пташка подходит, и мы заговариваем о предстоящих экзаменах. Пташка и я изучаем одни и те же предметы, оба в меру прилежны, оба в меру бестолковы. Люси смотрит на Пташку. Не думаю, чтобы она знала, что раньше мы были друзьями. Для нее я потрясный Эл, борец и футболист, один из тех, с кем не соскучишься.

Пташка заводит речь о своих канарейках. Все в школе знают, что теперь у него уже около тысячи канареек. Однажды он притащил несколько этих птичек на урок химии, чтобы исследовать состав их крови, а на уроке физики он показывал собранную им летающую модель птицы, совершенно невообразимый «орнитоптер». Даже на уроках английского он пишет о них. Пташка помешался на птицах. Я сам все еще отчасти интересуюсь голубями, но Пташка перешел все границы. Я заглянул в его вольер, и для меня это оказалось тем же самым, что для него приход ко мне в тир. Вместе мы скорей по привычке, чем из-за чего-то еще.

Пташка рассказывает о какой-то канарейке, которую он научил летать с привязанными к ногам гирями. Эта птица может не только тащить груз, почти в три раза превышающий ее собственный вес, но при этом еще и лететь. Это настоящий чемпион птичьего мира по тяжелой атлетике. Он начал тренировать эту бедолагу, как только она вылупилась из яйца. Люси замечает что-то насчет того, что Пташка жестоко с ней обходится, и Пташка бросает на нее один из своих быстрых взглядов, просто чтобы показать, что заметил ее, мимолетный взгляд-полуулыбку. У Люси мозги работают слишком медленно; она не может заметить ничего, происходящего так быстро.

Пташка такой худой, что едва не просвечивает насквозь. Уже конец мая, и на нем рубашка с короткими рукавами. Его острая, выступающая вперед грудная клетка так и выпирает из нее. С каждым годом на него все страшнее смотреть. Он единственный парень в школе, у которого такие длинные волосы, что свешиваются на глаза, причем он их никогда не откидывает назад. Так и ходит, глядя на всех сквозь челку.

Говоря с нами, он кружит на велосипеде, описывая небольшие круги. Мы все сидим с Люси в автомобиле, и я уже запустил к ней под юбку свою руку. Она у нее между ног. Играя мускулами, Люси то сжимает, то отпускает мои пальцы. У Люси потрясающе сильные ноги: она может подпрыгнуть на месте и приземлиться на полный шпагат. Это ее главный болельщицкий номер. Увидишь, как она это делает, и сердце разбито.

Наконец Пташка сматывается. После того как он уезжает, Люси желает узнать о нем все. Я говорю, что мы вместе ходили в начальную школу. Она немного пошире раздвигает ноги, чтобы я мог просунуть палец дальше; она уже на взводе. Нужно бы увести ее в сад за школой. Я знаю в нем потрясное место под мостиком. Весь берег там просто вымощен презиками. Люси добротно и энергично целует меня, просовывая мне в рот упругий язык, и откидывается назад.

– Он что, чокнутый или как? – говорит она. – Какой-то он домосексуальный.

Боже праведный, она так и сказала: «домосексуальный».

***

Я перевез к себе Пташку перед самым Рождеством, а уже к февралю она начинает проявлять признаки того, что ей нужен самец. Она стоит на месте и, не взлетая, хлопает крыльями, словно их нервно отряхивает. Кроме того, она стала тащить отовсюду кусочки бумаги и обрывки ниток. У нее появился какой-то особый щебет, этакий короткий «пийп», а иногда она издает целую трель из таких тихих «пийпов». Когда она склевывает что-то с моего пальца, она щебечет именно так и приседает, словно подманивая самца, и ее крылья при этом трепещут, как бы приглашая меня еще что-то ей дать. Я кладу еще зерен на кончик влажного пальца, и тогда Пташка открывает клюв и хочет, чтобы я положил ей зернышко прямо в горло, как это делают птенцам. Самочки канареек начинают вести себя словно птенцы, когда им требуется самец.

Примерно в это же время мать узнает, что я позволяю Пташке вылетать из клетки, и следует большой скандал. После всевозможных истерик с ее стороны отец говорит, что я могу оборудовать вольер под тем местом, где стоит построенная мною кровать. Мать взбрыкивает еще раз-другой, но ей приходится смириться. Иногда мой отец поступает разумно.

Мне хочется, чтобы стенки вольера были как можно менее заметны, поэтому я делаю их из тонкой стальной проволоки. Я забиваю крючки в пол и в боковины моей кровати. Затем туго натягиваю между ними струны для пианино. Расстояние между ними я выбираю такое же, как между прутьями в клетке, где живет канарейка. Дверь я делаю отдельно, и она достаточно велика, чтобы мне можно было в нее протиснуться. Ее я навешиваю между вертикальными брусьями. Когда все закончено, проволока почти не видна. Изнутри я обтягиваю стены голубой клеенкой, а под матрас привешиваю фонарь. Пол я тоже обиваю клеенкой, а поверх насыпаю белый песок. Делаю разные насесты, вставив их в просверленные отверстия, а на полу размещаю куст с закрученными ветвями, чтобы в заднем углу было что-то вроде настоящего деревца. Выглядит грандиозно. Забираю Пташку из ее прежней клетки, посадив на палец, и несу в новое жилище. Она перелетает с пальца на один из насестов и порхает взад и вперед по всей новой клетке. Опробовав новое дерево, ест из новых блюдечек, стоящих на полу. Принимает ванну. Еще совсем мокрая, она подлетает ко мне и садится на колено, отряхивается, обрызгав меня водой. Для канарейки это потрясающее место.

У меня еще остается двадцать долларов, вырученных от продажи журналов. Остальное ушло на то, чтобы заплатить родителям половину выставленного нам счета в девяносто два доллара. Мне хочется купить для Пташки самца, и желательно, чтобы это был первоклассный кенар и чтобы летал он лучше всех. По субботам я начинаю ездить на велосипеде по разным птичьим местам. Пташку я вожу с собой в маленькой клетке для перевозки птиц. Я мог бы сажать ее себе на плечо, но никогда не знаешь, когда встретится кот или ястреб.

Кроме миссис Прево есть и другие люди, которые продают птиц и живут достаточно близко. Больше всего канареек у мистера Тейта. У него их шесть или семь сотен. Это низенький человечек, почти глухой, хотя еще не очень старый. Он носит слуховой аппарат, и у него есть жена, но я никогда не видел детей. Как странно, что человек, который не может слышать, выращивает певчих птиц. Он чем-то напоминает Бетховена.

У мистера Тейта птицы не хобби, а бизнес, и все, что его интересует, – это как хорошо они размножаются и сколько стоят. У него есть огромные клетки, где птицам можно летать, битком набитые канарейками, и впечатляющая батарея клеток-садков, где они размножаются. Он держит двух самочек на одного самца, чтобы уменьшить расходы на корм. То, что я привез с собой Пташку, его удивляет, но по большому счету ему все равно.

Я подхожу к клетке с самцами и подношу Пташку к ней поближе, чтобы она все разглядела сама. Она принимается летать вдоль стенки клетки, и несколько самцов обращают на нее внимание: они явно заинтересованы. Некоторые поют для нее, а иные пытаются ее покормить. Я посматриваю, но среди них нет ни одного, который мне особо понравился бы.

Я подыскиваю зеленоватого самца, потому что в книжках говорится, будто следует скрещивать желтую птицу с птицей более темного окраса, чтобы добиться лучшего качества перьев. Две желтые дают потомство с тонкими, дефектными и плохо развитыми перьями, а две темные дают птенцов с перьями густыми, но короткими, растущими пучками. Я чувствую, что когда увижу нужную птицу, то сразу узнаю ее, и Пташка тоже.

Другой продавец канареек, живущий поблизости, – это одна дама, у которой всего пятьдесят птиц, дающих потомство. Ее зовут миссис Кокс. Мистер Тейт держит птиц на заднем дворе, а миссис Кокс отвела им крытое заднее крыльцо. Она любит их и знает о каждой все. Она похожа на миссис Прево: рассказывает мне, кто из самок хорошие матери и кто из самцов хорошие отцы. Она про всех своих птиц знает, кто из них какая мать и какой отец. Когда ее слушаешь, это похоже на болтовню какой-нибудь сплетницы из небольшого городка. Иногда она даже переходит на шепот, когда рассказывает о какой-то птице, которая сделала что-то не так, по ее мнению. У всех ее птиц есть имена. Она обрадовалась, увидев, что я привез Пташку помогать выбирать ей самца; она говорит, что Пташка может свободно полетать в клетке с другими самочками.

Самцы живут в одной половине вольера, а самки в другой. Вольер разделен проволочной сеткой. Миссис Кокс рассказывает, что наблюдает за своими подопечными, и когда видно, что две птицы любят друг дружку, она пересаживает их в гнездовую клетку, где они спариваются. Слушать ее – все равно что читать «Унесенные ветром» или еще что-то в том же роде. Она замечает все случаи флирта, знает, кому кто нравится; стоит ее немного послушать, и начинаешь во все это верить.

У миссис Кокс нет никакой системы разведения канареек. Единственное правило, которого она придерживается, состоит в том, чтобы не позволять спариваться братьям и сестрам из одного гнезда; так написано в Библии, говорит мне она. У нее на одного самца приходится одна самка. А мистер Тейт, по ее мнению, поступает не очень-то хорошо. Однажды она говорила мне об этом целый вечер.

Миссис Кокс и миссис Прево подруги. Миссис Кокс сразу узнала в Пташке одну из птиц миссис Прево. Иногда они обмениваются птицами, чтобы в вольере появилась новая кровь. У них много общего, разве что миссис Кокс очень тощая.

Миссис Кокс говорит, что я могу оставить Пташку в клетке для самок и снова приехать, когда захочу. Если Пташке приглянется один из ее молодых кенаров, она продаст его мне. Очень мило с ее стороны, но я не хочу расставаться с Пташкой, вот так. Я приезжаю каждую субботу и даю Пташке возможность полетать с другими самочками. К разделяющей вольер сетке подлетает много самцов, которые начинают петь для нее, но, похоже, среди них нет ни одного, которого она предпочла бы другим. Есть там один самец, который нравится мне самому: у него зеленая спинка и желтовато-зеленоватая грудка, а маховые перья по бокам белые. Головка приплюснута, ножки длинные. В районе горлышка хорошо виден соответствующий изгиб, но я никогда не замечаю, чтобы он пел. Он летает очень грациозно, с большим достоинством. Миссис Кокс говорит, что он чоппер; он поет очень громко, но некоторые звуки у него не совсем хороши, и это наследственное. Его прадедушка был роллером, но все остальные в роду были чопперами.

Миссис Кокс говорит мне еще об одном человеке, который разводит канареек, его зовут мистер Линкольн. Он чернокожий и живет в квартале за Шестьдесят третьей улицей на другой стороне городского парка. Она говорит, что всех своих птиц он держит в спальне на втором этаже домика, построенного муниципалитетом для бедных; соседние дома стоят впритык, так что другого места у него попросту нет. Он женат, и у него пятеро детей. Кроме выращивания птиц, он ничем не занимается, и вся его семья живет на пособие по безработице. Миссис Кокс рассказывает обо всем этом таким же голосом, каким всегда говорит о птицах, о том, что они сделали или чего не сделали.

Когда я впервые прихожу к мистеру Линкольну, он ведет себя так, будто у него вообще нет никаких птиц. И только после того, как мы немножко поболтали о птицах и я показал ему Пташку, он разрешает мне посмотреть на трех или четырех канареек, которые живут у него в клетке, стоящей в комнате на первом этаже. Мы немного пообсуждали их, а потом он подмигивает и приглашает сходить с ним на второй этаж.

Там у него потрясающий вольер. Единственный недостаток в том, что он внутри дома и пахнет там птицами крепко. Мистер Линкольн содержит его в чистоте, но при двухстах птицах и без притока воздуха немудрено, что там пованивает. Он жалуется, что не может из-за соседей открыть окна, завесив их чем-нибудь. Боится, а вдруг те нажалуются о его птицах в службу занятости?

Все птицы в одной комнате. С одной стороны стоят клетки для выведения птенцов, а с другой – клетки, где канарейки могут летать. Дверь комнаты открывается в небольшую прихожую. Клетки, где канарейки спариваются и высиживают птенцов, он делает сам и красит в разные цвета в соответствии с его замыслами, касающимися выведения новых видов. Мистер Линкольн в первую очередь интересуется окрасом птиц. Он делится со мной планами. Он ставит эксперименты по скрещиванию канареек с различными другими видами птиц, чтобы добиться новой окраски. У него есть несколько канареек, которых он получил в результате скрещивания их родителей с коноплянками; они очень хорошенькие – пушистые, красновато-оранжевые, с бледными полосками. Других канареек он пытается скрестить с маленькими североафриканскими чижами; эти темного окраса, с яркими красно-оранжевыми грудками. Еще он затеял скрещивание с какими-то птичками, которых он называет «австралийскими огненными зябликами». Эти получаются с красными головками, а все остальное темное.

Мистер Линкольн говорит о первичной и вторичной гибридизации и показывает мне птиц, которых зовет «мулами». Ему приходится мне объяснять, что мул – это птица, у которой не может быть потомства. Я не решаюсь ему сказать, что всегда думал, будто мул – это особая разновидность лошади с длинными ушами. Он мне рассказывает, что боˆльшая часть его первичных гибридов являются мулами. Говорит, иногда приходится проводить скрещивание до десяти раз подряд, пока не удается получить репродуктивную птичку. Единственный способ добиться своего – это гибридизация. У мистера Линкольна есть потрясающие книжки с диаграммами и рисунками схем гибридизации и скрещивания. Он объясняет мне, что такое линейная селекция. У него также имеются различные специальные корма, которые он сам разработал, чтобы заставить птиц хотеть спариваться. Говорит, если человек съест какой-нибудь из этих кормов, ему, должно быть, самому удастся скреститься с птицей. Мистер Линкольн никогда не говорит «трахнуться», или «насрать», или что-нибудь в этом роде. Только «скрещивание», или «спаривание», или «испражнения». Может, из-за моей молодости или потому, что я белый, но это вряд ли. Похоже, мистер Линкольн не слишком обращает внимание на цвет моей кожи.

Главное, чего он добивается, – это вывести абсолютно черную канарейку. Ему хочется сделать ее такой черной, чтобы та казалась лиловой. Говорит, в зеленых птицах скрыто много черного цвета, и он пытается его высвободить. Он добивается этого, скрещивая самых что ни на есть зеленых птиц – тех, у которых меньше всего желтого, – с белыми птицами. Сперва они получаются белыми, серыми или крапчатыми. Он берет самых темных, с пятнышками, и опять скрещивает с темно-зеленым отцом или матерью. Вот уже девять лет он применяет такую линейную селекцию, и некоторые из его птиц темней уличного воробья. У них нет ни единого желтого перышка; те их части, которые черные, стали глубокого черного окраса, а те перышки, что посветлее, – темно-серого. Мистер Линкольн показывает мне перо, которое носит в бумажнике. Говорит, когда у него будет черная птица, вся такая же черная, он сможет умереть счастливым. Это перо настолько черное, что, должно быть, принадлежало ворону или грачу. Интересно, что его темные птицы совершенно замечательно поют. Мистеру Линкольну до этого и дела нет, но большинство молодых самцов в окрашенных черным цветом клетках так и закатываются красивыми гортанными трелями. Все они роллеры. Мистер Линкольн заявляет: «Это потому, что мы, негры, поем всегда», – тоном, каким говорят черные, когда захотят оскорбить какого-нибудь «снежка». Но вообще-то мистер Линкольн сказал эти слова не совсем так. Ведь, говоря их, он улыбнулся и пристально на меня посмотрел.

Он разрешает мне посадить Пташку в вольер, где летают самки. Я замечаю, он не слишком высокого мнения о Пташке как о канарейке; она для него просто тупая и скучная блондинка, но на него производит впечатление то, как она разрешает мне себя брать и с собой обращаться. Он говорит, что никогда не видел такой ручной птицы и я, должно быть, здорово умею обращаться с такими, как она. Он позволяет мне сидеть в его вольере и смотреть на птиц столько, сколько захочу. Я часто прихожу туда и вижу, как мистер Линкольн чистит клетки и наводит в них порядок, а он делает это все время, пока я смотрю на птиц. У него руки быстрые и проворные, как и его птицы.

Через некоторое время его жена начинает приглашать меня пообедать. Хочу вам сказать, ребятишки мистера Линкольна считают, что он замечательный человек. Наверное, так и есть. Когда я провожу время с мистером Линкольном, моя мать думает, что я у Эла. Я ей так говорю. Эл заверяет, что, если надо, он меня всегда прикроет. Он интересуется, не завел ли я наконец себе подружку, но я ему отвечаю, что собираюсь в Филадельфию смотреть птиц. И рассказываю о мистере Линкольне. Эл предостерегает, что моя мать меня убьет, если прознает, куда я еду. И он прав.

Мистер Линкольн предупреждает, что не продаст мне ни одной из птиц, которые отмечены в его схемах селекции, но любую другую уступит по сходной цене с большим удовольствием. У него есть один кенар, который мне по-настоящему нравится. Я мог бы наблюдать за его полетом весь день, и он знает, что я им любуюсь. Ему это не нравится. Это единственный кенар из всех, когда-либо мной виденных, который подлетал бы к разделительной сетке и старался клюнуть меня в палец.

Этот кенар постоянно дерется с другими самцами. Верней, пытается завязать драку. Он взлетает на какой-нибудь насест и сперва сбрасывает с него всех, кто оказывается справа, а затем слева. Потом перелетает на другой насест и делает то же самое. Если он видит, что какая-то другая птица задерживается у кормушки больше чем на несколько секунд, он пикирует на нее, точно ястреб. Я показываю на него мистеру Линкольну. Тот качает головой и говорит: «Драчун, ссоры у него в крови».

Оказывается, что при выведении черных канареек особо проявляется именно этот наследственный признак. Он сильно связан с черным цветом, при этом должен появляться совершенно черный цвет, который, однако, настолько смешан с желтым, что вместе они дают темно-синий. Мистер Линкольн уверяет, что перепробовал абсолютно все, чтобы выделить этот черный, но в конце концов оставил эту затею. Этот кенар последний из таких. Всех остальных он уже продал. Говорит, другая характерная для них черта – что все самцы с такими свойствами еще и ужасно злобные, хуже шмелей. Они дерутся друг с другом едва ли не до смерти. Собственно, они начинают борьбу еще в гнезде. Бьются и бьются до тех пор, пока либо не победят, либо их самих не заклюют.

И мистер Линкольн рассказывает, что первоначально они все произошли от самочки, принадлежащей к породе, выведенной в горах Гарца, которая была дочерью кенара, побеждавшего на многих певческих конкурсах. Мистер Линкольн купил ее из-за очень темного окраса; пять лет назад ему пришлось выложить за нее десять долларов. Это большие деньги за самку, особенно если учесть, что ей было уже шесть лет, она была старая, больная, почти облысевшая, и все время линяла. Мистер Линкольн ее выходил, накормил своим сексуальным кормом и еще два раза получил от нее потомство, прежде чем она умерла. Мистер Линкольн убежден, что злобная кровь досталась потомству именно от нее. Говорит, что самые злобные и упрямые существа всегда родом из Германии.

Тут-то он и признался мне, что в душе расист. Мистер Линкольн убежден, что расы и народы отличаются друг от друга кровью, – в этом-то все и дело. Он говорит, что каждый народ должен попытаться жить своей собственной жизнью в соответствии со своей природой и что народы должны оставить друг дружку в покое. Я спрашиваю его, как это сочетается у него со скрещиванием канареек с чижами и коноплянками. Мистер Линкольн бросает на меня еще один пристальный взгляд. Он объясняет, что его расизм касается людей, а не птиц, а затем смеется. Он рассказывает мне, что в основном люди несчастливы оттого, что пытаются жить той жизнью, которая им не свойственна. Он хотел бы увезти свою семью назад, в Африку. Я и не знал, что американские негры родом из Африки. Иногда меня самого удивляет, что я не знаю совершенно очевидных вещей.

Для этого кенара я выбираю имя Альфонсо, потому что он всегда хочет подраться, совсем как Эл. Иногда мне кажется, что он думает, будто может одержать верх над кем угодно, а если нет, то он лучше умрет. Я пытаюсь делать так, чтобы Пташка им заинтересовалась, только вот она его почти не замечает.

Но однажды ей приходится обратить на него внимание. За Пташкой ухлестывают два или три самца. Она часто подлетает к сетке между «мужским» и «женским» отделениями, и эти самцы тогда подлетают тоже и начинают для нее петь. Обычно она перепархивает с насеста на насест, будто не слушает, но в конце всегда возвращается на тот насест, рядом с которым они поют, и начинает как бы встряхивать крылышками. Однако на этот раз Альфонсо решает разогнать все это сборище. Он пикирует сверху и клюет ближайшего кенара до тех пор, пока тот не бросает петь и не улетает на самый нижний насест. Тогда другой кавалер наскакивает на него, расправив крылья и приоткрыв клюв, показывая, что готов к драке, как это принято у птиц, но старина Альфонсо быстро клюет его в голову, около глаз, и тому достаточно. Тем временем третий кенар и сам улетает подальше. Бедная Пташка наблюдает за тем, как испаряется команда ее обожателей. Альфонсо мельком косится на нее и, разинув клюв, налетает прямо на проволочную перегородку – у канареек это все равно что рычание. Пташка чуть не падает со своего насеста.

Как бы то ни было, я решаю, что мне нужен именно он. Пташке придется свыкнуться с мыслью, что она должна его полюбить. У него темный окрас, а голова плоская, как у ястреба, тело длинное, причем оттенок грудки и хвостового оперения разный: один цвета травы, другой цвета мха. На Альфонсо не найти не только ни одного белого перышка, но даже и желтого. Лапки у него длинные и черные, а покрытые перьями бедра переходят в подтянутый, стройный живот. У этого кенара действительно отчаянный вид. Глаза так и готовы пригвоздить тебя к месту, они темно-серые и для птицы посажены очень близко. Трудно поверить, что он всего-навсего кенар, питающийся семечками.

Когда я сообщаю мистеру Линкольну, что хочу именно этого, он пытается меня переубедить. Эту породу трудно скрещивать, говорит он, потому что они жутким образом бьют самок, а иногда набрасываются даже на птенцов, когда те покидают гнездо. От них одни проблемы. Их самки хорошие матери, но самцы могут жутко разочаровать.

Но уговаривать меня бесполезно. Мне так нравится, как он летает, что просто с ума сойти. Воздуха для него будто вообще не существует. Взлетая с пола клетки, он оказывается на высоте двух футов еще до того, как успевает раскрыть крылья. Когда же он кидается с верхнего насеста вниз, то складывает крылья и раскрывает их лишь в последний момент, за миг до того, как разбился бы о дно клетки. Такое ощущение, что у него из крыльев можно выщипать все перья, и все равно он будет летать. Он летает, потому что не боится этого делать, а не потому, что так полагается птицам. Его полет есть акт личного творчества, своего рода вызов.

Мистер Линкольн продает его мне за пять долларов. Он стоит по меньшей мере пятнадцать. Мистер Линкольн уверяет, будто ему хочется, чтобы я взял Альфонсо на испытательный срок, а потом опять заехал к нему и рассказал, что получилось. Если дело не пойдет, я могу вернуть Альфонсо назад, и он даст мне другую птицу. Мистер Линкольн – потрясающий человек. Хотелось бы, чтобы таких, как он, было больше.

Вернувшись домой, я сажаю Альфонсо в ту клетку, где раньше держал Пташку, до того как построил ей вольер. Затем вешаю эту клетку внутри вольера, где живет Пташка. Я не решаюсь селить их вместе вот так сразу. Мистер Линкольн боится, что кенар, не дай бог, убьет ее, так что надо быть осторожнее.

Только поймать его – это уже было что-то. Он носился по клетке так, будто совсем спятил, и когда мистер Линкольн в конце концов загнал его в угол и схватил, он принялся яростно пищать и всячески вертеть головой, так и норовя клюнуть держащую его руку. Он был совершенно беззащитен, его крепко стиснули, но когда я протянул палец, чтобы его приласкать, он крутанул головой и изо всех сил клюнул. Пташка сидела на моем плече и внимательно смотрела. Интересно, подумал я, о чем она сейчас думает? Когда же я стал засовывать ее в клетку, в которой ее всегда перевозил, она серьезно прощебетала мне: «Квип? Квип?» Альфонсо я решил везти домой в картонной коробке, хотя побаивался, что он может проклевать в ней дыру и выбраться.

До чего забавно на них смотреть. Конечно, Пташка чрезвычайно взволнована. Она подлетает к его клетке и пытается повиснуть на ее боковой стенке, чтобы заглянуть внутрь. Пока она так висит, он пару раз сильно клюет ее в лапку и в грудь. Один раз ему даже удается вырвать у нее из грудки несколько перышек.

В новой клетке он чувствует себя вполне счастливым: ест, пьет и вообще устраивается как дома в первый же день. Похоже, единственное, чего он хочет, – это чтобы его оставили в покое. Я жду, когда он запоет. Никогда не слышал, чтобы он пел у мистера Линкольна. Мистер Линкольн даже подул, чтобы раздвинуть его хвостовые перья и показать его маленькую штучку, как будто насчет того, что он самец, у меня могли быть какие-то сомнения, но вот может ли он петь, я не знаю. Мистер Линкольн предупредил, что не помнит, пел ли он когда-нибудь вообще, но он и не прислушивался. Его меньше всего интересует, поют ли его канарейки. Не думаю, чтобы это заботило и меня, но мне не терпится переместить Альфонсо в вольер, чтобы можно было наблюдать, как он летает.

***

Во второй половине дня снова отправляюсь к Птахе. Я уже начинаю думать, что от моих посещений будет не слишком-то много толку. Загвоздка в том, что я не уверен, действительно ли хочу, чтобы Пташка вернулся в наш мир. У нас тут столько крысячьего дерьма! И чем больше я присматриваюсь, тем поганей оно выглядит. Пташка, возможно, знает, что делает. Ему не нужно ни о чем беспокоиться, всегда кто-нибудь заботится о нем, кормит его. Он может жить полноценной жизнью, притворяясь вшивой канарейкой. Чего здесь такого страшного?

Господи, да я и сам тоже мог бы придумать для себя какую-нибудь шизу. А может, и впрямь прикинуться гориллой, как тот парень в палате напротив? Дело нехитрое: только не забывай время от времени подставлять руку, когда срешь, и кидайся в того, кто заходит. Тогда меня тут запрут и начнут ухаживать не хуже, чем тогда, когда я лежал в госпитале в Меце. Да, это запросто. Может быть, кстати, подобное и есть признак сумасшествия? Впрочем, кому, как не мне, знать, что это не так уж плохо, когда решение за тебя принимает кто-то другой.

Господи, как было бы здорово опять стать футбольным защитником и бежать через все поле, чувствуя, как прилипает грязь к твоим бутсам, и вдыхать запах плесени, исходящий от высоких, до ушей, наплечников, слышать, как отдается в футбольном шлеме твое собственное дыхание. Все просто, знай сбивай с ног любого, на ком футболка другого цвета.

Кому, черт возьми, решать, кто чокнулся по-настоящему? Думаю, у этого Вайса крыша едет не хуже, чем у его плюющегося дауна. Они знают, что Пташка чокнулся, и, наверное, думают, что и я тоже. Надо бы потолковать с пацифистом. Он уже достаточно давно трется среди дуриков и, пожалуй, знает побольше иных докторов. Это правило я усвоил давно: если хочешь знать, где КП, никогда не спрашивай офицера – он, скорее всего, пошлет тебя на почту.

Я даже задумываюсь, не слишком ли подозрителен тот факт, что мы с Птахой многие годы были настолько близки. Ни у кого из моих знакомых не было такого близкого друга. Мы были словно муж и жена или что-то вроде этого. У нас был частный клуб для двоих. С тринадцати до семнадцати лет я провел с Птахой больше времени, чем со всеми остальными, вместе взятыми. Понятно, я бегал за девчонками, а Птаха игрался с птицами, но, по сути, он единственный человек, с которым я был близок. Обычно все утверждали, что мы даже говорим одинаково – я имею в виду тембр голоса, а еще мы всегда отвечали одно и то же, причем одновременно. Мне не хватает Пташки, хотелось бы, чтобы он вернулся, было бы здорово с ним поболтать.

Я сижу между дверями у его палаты и больше часа ничего не говорю. Даже почти не смотрю на него. Это похоже на долгое дежурство, будто я стою на посту. Я ушел в себя, оставшись в реальном мире только наполовину. Не знаю, что навело меня на мысль о том, как мы ловили собак, – может, воспоминание о том, какой это был для нас шок, особенно то, как мы ошивались в полицейском участке и разговаривали с копами. Это была хорошая инъекция жизненного дерьма.


«…Эй, Пташка!»


Он напрягается и прислушивается. Какого черта! Мне что-то не очень хочется говорить с ним об этом. Это не приведет ни к чему хорошему. Это вообще не то, о чем мне хочется поговорить. Пташка подпрыгивает и поворачивается так, чтобы меня видеть. Он наклоняет голову то так, то эдак, смотрит то одним глазом, то другим, как голубь.


«…А ну, кончай с этим, Пташка; хватит этого птичьего дерьма!»


Мы с Пташкой подрядились ловить собак в то лето, когда перешли в школу второй ступени. Собственно, эту работу мы придумали сами. В нашем Верхнем Мерионе никогда не было собачников, а потому там повсюду бегали целые стаи бродячих собак. Особенно где мы жили, в самой бедной части города.

В этих стаях было по десять-двенадцать никому не принадлежащих собак. Родители покупали деткам щенков на Рождество или на день рождения, а когда видели, сколько те едят, выбрасывали их, и собаки сбивались в стаи. Словно в каких-нибудь джунглях. В основном это были шелудивые дворняжки с короткими лапами и длинными хвостами либо с острыми мордами и густым мехом – у всех был одинаково нелепый вид.

Обычно они бродили по округе ранним утром, переворачивая бачки с мусором и раскидывая повсюду отбросы. В дневное время они избегали людей, бродили поодиночке или спали. Иногда они даже возвращались к домам, где жили прежние хозяева, но по ночам то были настоящие волчьи стаи.

Иногда они нападали на ребенка, или какого-нибудь кота, или на бродягу, и тогда газеты поднимали большой шум. Подобное случилось, как раз когда закончился учебный год. Мне пришла идея попытаться справиться с ними при помощи своего револьвера двадцать второго калибра. К тому времени я уже прямо-таки помешался на оружии. Не знаю, воплотилась бы моя затея в жизнь или нет, если бы я не сказал о ней Пташке. Он заявил, что нам следует обратиться в полицию и сказать, что мы хотим поработать летом собачниками. У него тогда уже были канарейки, и для них требовалось много дорогостоящего корма.

И вот, как это ни удивительно, полицейские клюют на такую нашу идею. Комиссар подписывает соответствующие документы, и за какие-то две недели дело решается. Отрезают зад у старого патрульного микроавтобуса, там оборудуют большую клетку, устанавливают над задним бампером деревянную платформу, на которой мы могли бы стоять, с ручками, за которые мы могли бы держаться.

Водителем нашего фургона назначается сержант по имени Джо Сагесса – и вот мы при деле. Джо занимается у них в участке тем, что марает бумагу, и не очень-то счастлив, что ему досталась такая работенка, но коли ты влип, то ничего не попишешь. Где-то в Секейне он держит свору охотничьих собак, так что, похоже, у него можно будет кое о чем справиться в случае чего.

Мы договариваемся с полицией, что нам будут платить доллар в час плюс по доллару за собаку. По тем временам это куча денег. Мой старик едва заколачивает тридцать пять баксов в неделю, работая водопроводчиком.

Когда транспорт готов, нас посылают в Филадельфию на инструктаж. Там нам платят по доллару в час и больше ничего, так что нам вовсе не улыбается ни черта не делать, а только смотреть.

Муниципалитет покупает нам огромные сети, изготовленные специально для ловли собак. У них короткие рукоятки, всего около фута длиной, но сама сеть, похожая на большой сачок, имеет почти четыре фута в диаметре и весит больше тридцати фунтов. По бокам фургона приделаны крюки, на которые мы вешаем сети, когда разъезжаем на задней платформе.

В Филадельфии все собачники сплошь негры. Они истинные профессионалы, а один из них ловит собак уже семь лет. Эти ребята ловят собак не хуже, чем играет в баскетбол команда чемпионов. Это настоящее представление.

У них есть классный, специально оборудованный собачий фургон, и когда захотят, они могут обойти клетку по специальному трапу и сесть позади водителя. Снаружи обычно ездит лишь один из них и, когда видит бродячую собаку, сигналит.

Сперва нас обучают пользоваться сетями. У этих ребят-профи есть отработанные подсечки слева, подсечки справа и приемы набрасывания сети, когда собака прыгает прямо на вас. Последние, по их словам, могут пригодиться, когда пес прыгает, метя вам в глотку. Они только рады нас разыгрывать.

Пташка

Подняться наверх