Читать книгу Хор мальчиков - Вадим Фадин - Страница 1

Часть первая
Песочный календарь
Глава первая

Оглавление

Песочный, по словарю, – к песку относящийся. Песочные часы относятся всё же ко времени, причём со строгостью: перевернутся – и станет видно, как оно утекает, останутся как были – и не заметишь свойственной им минуты. Чтобы постоянно вертеть склянку, надобен особый работник – не ванька-встанька, упаси Боже, но хорошо, если бы солдат караульной службы, и без того привыкший стоять на часах, – такому, собственно, безразлично, как мерить свой срок, однако имеет значение – чем, и дай ему волю, так он ухватит себе инструмент, каким, хотя бы и в ущерб делу, можно пользоваться пореже – хотя бы ежечасно для начала. Стеклодувы у своих печей сгоряча способны наобещать и большего: изготовить, например, аппарат даже и с суточной мерой, даже и с недельной – опрометчиво, потому что заказчик, войдя в раж, может не остановиться и на этом, справедливо рассудив, что всякую крупную вещь можно сделать ещё крупнее, а потом и ту, новую, – ещё чуточку и так далее, и работе не будет предела. Не нужно большого ума, чтобы потребовать от часов показывать делянки не суток, а недель, а там и месяцев, а там и сами месяцы, годы, столетия. Нам выпала доля наблюдать истечение двадцатого века: кончилось тысячелетие, иссяк песок, и тот, кто захочет, чтобы время шло дальше, должен поставить ближних с ног на голову; со многими это уже проделали, и они сходят с ума, наблюдая за жизнью себе подобных и не прощая очевидной разницы во времени: перевёрнутое всё-таки не чета прошедшему; одни из них затевают нечестные драки, другие – разрозненной толпою отправляются бродить по свету, ища, где лучше: никакой другой известный нам век не знал столь великого исхода. Бредут они будто наугад, кто куда, между тем как любой школьник знает, где сейчас лучше: там, где нас нет. Отчего-то нас почти всегда нет – впереди, и только за спиною собственное отсутствие обычно мнится неполным; в действительности же лучше, чем сейчас, там, позади, не бывало, иначе кто бы пустился в бега из благополучного дома? Застигнутые вопросом на полпути, беглецы утверждают, что их нет лишь в том месте, где и не было, а в оставленных жилищах, если угодно, слишком бросаются в глаза и собственные их следы, и следы их печалей; иными словами, там стало ещё хуже, чем раньше. Это подтвердят, усугубляя, даже вездесущие оптимисты, резонно напомнив о долетающих вдогонку вестях, поверив которым, можно ужаснуться: мол, при мне такого не случалось.

Случалось ли, нет ли, а человеческая память устроена так, что чего не хочешь сохранить в ней, того и не упомнишь, и лишь зловредные воздействия отвне, особенно – опознанные не вовремя, способны не только помешать уборке из неё лишнего, но и, напротив, засорить неожиданным мусором. При всякого рода переменах – мест ли, государственного строя или гражданского состояния – бывает непросто заметить момент и точку на карте, миновав которые, человек вдруг обзаводится новыми возможностями, а чаще – узами; добрые старые привычки по-прежнему руководят его поступками, но делают это настолько уже неловко, что он теперь то и дело попадает впросак, а то и вовсе – в гибельные положения, и так может длиться либо и вправду вплоть до настоящей катастрофы, либо, если повезёт, до тех пор, пока доброжелатели не разъяснят происшедших в мире перемен. Он потом ещё и порадуется, что всё прошло так гладко и безболезненно: заснул в одном времени или месте, а проснулся – в другом, или даже заснул – и не проснулся.

Герой предстоящего повествования, Дмитрий Алексеевич Свешников, в солидные уже лета неожиданно открыл для себя, что ему совсем не трудно просыпаться утрами всё в новых государствах (вместе с прочим нынешним народом накопив в этом деле нечаянный опыт). Первой пробой оказался неудавшийся путч девяносто первого года. Тогда само по себе пробуждение не принесло ничего особенного, но стоило, завтракая, включить на кухне телевизор, как Дмитрий Алексеевич почувствовал себя неважно: из спокойного сообщения явствовало, что возвращаются худшие времена. Вовсе не думая, что гэбисты в первые же часы поедут по домам взламывать помеченные меловыми крестами двери, он только понял, что жить в стране станет противнее, чем сейчас или чем прежде. Что нужно и что возможно предпринимать в подобных случаях, он не знал и, как во всякий обыкновенный день, отправился на работу, наивно надеясь немедленно поделиться там хотя бы с кем-нибудь своими тревожными мыслями. В институте, однако, стояла необычная тишина: сотрудники осторожно помалкивали. Запершись в кабинете, Свешников просидел там в мрачном оцепенении до одиннадцати – времени открытия винных отделов и питейных заведений, а там уже и поспешил в ближайшем таком месте залпом выпить полстакана коньяка. Этого хватило, чтобы прогнать страх (он только тогда и понял, что испугался), а погодя, прослышав, где и что происходит, даже принять посильное участие в событиях.

В следующий раз, при действительной перемене строя, Дмитрию Алексеевичу пришлось, поверив на слово дикторам телевидения, убеждать себя, что вот, дождались – и на дворе больше нет никакой диктатуры пролетариата: ему самому ощутить это было невозможно, как невозможно ощущать наступление нового года – да хотя бы, как мы теперь знаем, и нового тысячелетия. Между тем после двух суток перестрелки бойцы противной стороны, отпоров с рукавов свастики, разошлись по домам, и всё снова пошло обычным чередом, и сам он точно так же, как и всегда, ездил в свой институт, встречая там те же давно знакомые фигуры, расставленные в давно знакомом порядке. Понадобились по меньшей мере две смены сезонов, прежде чем Свешников наконец почувствовал, что живёт в новой среде и при новой власти; теперь ему даже не верилось, что те власть и среда не так давно (или вообще когда-то) были другими.

Ещё в одном, последнем по времени случае он подготовил событие сам: купил билет и, улёгшись спать незнамо где, проснулся посреди Польши, впервые – на запредельной стороне; в Германию он потом въехал уже безо всякого сна: пересёк границу вечером и всю ночь, не сомкнув глаз, просидел на вокзале в ожидании местного поезда, так что в конце концов не проснулся в новой стране, а заснул в ней.

* * *

Странно, что он больше не задумывался, не мог принудить себя задуматься о последствиях своего вымученного решения: мысль, словно игла на треснутой грампластинке, вдруг соскакивала, не закончив оборота. Раньше ему было удобно как раз обратное, он любил и умел раскладывать по полочкам обстоятельства всякого задуманного дела, просчитывать ходы вперёд и придумывать самые фантастические варианты, потому что и они, как выстрел из незаряжённого ружья, имеют право случиться раз в жизни, – но теперь, когда он то ли резко переламывал судьбу, то ли, напротив, спасал её от насильственного перелома, теперь сколько-нибудь долгие соображения о прикладном будущем не шли в голову. Необходимые для отъезда действия он выполнял, не размышляя, словно по просьбе нечаянного человека, – не только потому, что так было легче, но и затем, быть может, чтобы вскорости нарочно выпустить из памяти претившие ему в настоящем времени вещи вроде выпрашивания справок, препирательств с милицейскими чинами, к нему заведомо не расположенными, или прозябания в очередях в убогих коридорах контор, – и непосвящённым легко было предполагать, будто Дмитрий Алексеевич собирается в отпуск в хорошо знакомые места вроде Паланги или Рижского взморья, а не уезжает из дому навсегда.

Прошло уже несколько лет после того, как он впервые испытал страх – получил знак, которому стоило внять. Случилось это, как уже знает читатель, в утро путча; от дурной вести стало муторно на душе, словно он чувствовал, не смея обернуться, как кто-то чужой подкрадывается на мягких подошвах. В тот раз обошлось, и развитие событий с участием незадачливого президента даже позабавило Дмитрия Алексеевича. История, однако, требовала продолжения. За беспорядками, случившимися спустя два года, он, теперь уже подготовленный зритель, наблюдал спокойно, хотя, в отличие от большинства, ему для этого даже не пришлось включать телевизор, а всего лишь подойти к окну; оказавшись как раз в самый нехороший день у старой знакомой, жившей на Новом Арбате, он уже не смел вернуться на улицу: автоматные очереди пролетали совсем рядом, вдоль дома, где он находился, радио пугало снайперами на крышах, а вечером что-то грохнуло в переулке, и он вместе с хозяевами квартиры потом долго выковыривал из потолка и рам какие-то металлические штучки – пульки не пульки, но нечто столь же неприятное. Стрелки, впрочем, постреляли и разошлись, но тревога осталась – не напрасная, оттого что довольно скоро оказалось, что коммунисты вполне могут победить на выборах, и Дмитрий Алексеевич забеспокоился не на шутку: приход к власти красных ли, коричневых ли (эти цвета он злостно не различал да и другим не советовал) сулил немедленные неприятности не одним политикам, но и ему самому, слишком в последние дни неосторожному в речах. Со временем, однако, его жене пришло разрешение на выезд, и с такой бумагой на руках следить за политической борьбой стало намного легче. Когда коммунисты проиграли, Дмитрию Алексеевичу даже удалось пошутить: «Наша взяла – так зачем же мы едем?» Доля правды оказалась в шутке невелика, оттого что страстей в России хватало, и если кое-какая, незнакомая прежде свобода была налицо, то расстаться на улице с жизнью при новой, любезной душе власти стало куда проще, нежели при старом проклятом режиме, оттого что государство было далеко, а невесть как расплодившиеся бандиты – рядом и повсюду.

Тем не менее из приходивших на ум напастей более близкою, чем арест вернувшимися после очередного переворота чекистами и даже чем убийство прохожими грабителями, была самая пошлая нищета, уже и сейчас стоявшая у дверей. Никакой багаж – из того, чему Дмитрий Алексеевич научился и что умел до сих пор, не годился в изменившейся жизни. Он словно растерял сознание о былом, и теперь, пожалуй, проще было бы принять чужой уклад, нежели в собственном доме биться за сохранение – своего.

Память способна подвести каждого, то припрятав срочно понадобившееся чьё-то имя, то утаив назначенный для важного дела час, и чем дольше мы живём вместе с нею, тем чаще, как уже своим людям, устраивает она каверзы, испытывая нашу способность прощать и не давая задуматься о более серьёзных последствиях её будущих провалов; не всякий сознаёт, что потерявший память вмиг станет идиотом. Наш герой – сознавал, и легко представить себе, как переполошился, обнаружив пропажу – нет, не памяти всё же, но знания внутри оной: то, прежнее, которым так привычно было гордиться и пользоваться, пошло прахом, а иного, пригодного для применения в грядущей среде, взять было неоткуда; не удавалось и заменить его игрой воображения. Чтобы представить себе, не говоря уж о самом простом, даже самое невероятное, как раз и надобно знать и помнить великое множество насущных вещей: один лишь Господь Бог сумел в своё время увидеть будущий мир в подробностях и оттенках, не основываясь, в сущности, ни на чём.

Из Москвы устройство на новом месте виделось несложным, вернее, не виделось никак, словно могло без трудностей сделаться само собою как всего только продолжение прошлого бытия, и размышления о будущем пока сводились лишь к выбору – переступать или не переступать порог. Тайный советник – тот, что прячется со своими советами внутри каждого из нас, – нашёптывал глупости насчёт верного или неверного пути, но именно эти слова, «верный путь», претили Свешникову как списанные с лозунгов его молодых (и не очень) лет, звавших во тьму самых разных, но непременно ведущих то в голубую, то в красную даль путей – светлый путь, путь Ильича, путь к коммунизму (и пресловутое «мы пойдём своим путём»). Дмитрий Алексеевич помнил ещё и вошедшее в анекдоты: «Верной дорогой идёте, товарищи!» Но этого-то ядовитого одобрения он и бежал.

Впрочем, он и сам не удержался от ядовитой, хотя и ребяческой шутки, решив отбыть из советской страны ровно в день годовщины революции. Поезда, однако, седьмого ноября не было, и пришлось согласиться на следующий, всё-таки тоже праздничный, день.

Сейчас, кажется, не имело значения, каким – правильным, праведным, ложным ли оказался начатый под старость путь; пришлось решать, не в какую сторону пойти, а – пойти ли: соблазн остаться у родного корыта был велик. Решение выглядело твёрдым, пока уехать из страны было невозможно ни под каким видом; колебания начались одновременно с получением разрешения. Серьёзные доводы в пользу того или другого приходили в голову реже, чем возражения против них, и кончилось тем, что Свешников уехал не потому, что сделал выбор, а поддавшись обстоятельствам: вещи собраны, документы подписаны – и куда же теперь деться? Он продолжал сопоставлять в уме варианты и в поезде, когда, устроившись наконец вместе с женою в нелепом трёхместном купе, наблюдал в окне исчезающий пейзаж. Даже после всех прощальных объятий, поцелуев, тостов и наказов он ещё не осознал непоправимости своего поступка, не в силах выйти из безопасной роли туриста. Да и то сказать, он получал право назваться эмигрантом, лишь миновав Брест.

Этого рубежа Свешников ждал с брезгливостью. Наслушавшись рассказов, он готовился (и не был готов) оправдываться там в несделанном, просить о таком, о чём порядочные люди (вернее – у порядочных людей) не просят, а в итоге всё равно подвергнуться унизительному обыску и допросу в казённом доме, куда придётся перетаскать свои тяжеленные чемоданы и коробки. Недозволенного в багаже, кажется, не было, но Свешникова беспокоили не изъятия и штраф, а то, каково будет смотреть, как в его чемоданах и в карманах роется недоброжелательный человек.

Дел с представителями власти он прежде не имел никаких, кроме объяснений с регулировщиками на улицах, – и о тех остались самые неприятные воспоминания. Водил он машину чрезвычайно грамотно, за тридцать с лишним лет вождения ухитрившись не получить ни одной штрафной отметки в правах. Взглянув на выданные давным-давно, однако девственно чистые его документы, ни один автоинспектор не решался испортить их компостером, и всё же после каждой проверки на дороге Дмитрию Алексеевичу, пусть и не понёсшему потерь (утешительный рубль, отданный, конечно, без квитанции, бывал не в счёт), но расстроенному то ли хамством милиционеров, наглых из-за собственной неправоты, то ли своим бессилием, долго потом казалось, будто он перепачкался в навозе. Чего-то подобного он ждал и от досмотра на границе.

На сей раз его научили некоторым приёмам.

Зазвав проводника в купе, Дмитрий Алексеевич принялся расспрашивать того о предстоящей процедуре:

– В такой тесноте и чемодана не раскрыть…

– Есть места попросторнее, – ухмыльнувшись, заверил проводник. – Пройдёте в таможенный зал, там расположитесь, как хотите.

– Со всем этим барахлом? Страшно подумать: в Москве я взвесил – сто сорок шесть килограммов. Но там-то мне помогали, вы сами видели, сколько пришло провожающих. Мы с женой – люди немолодые… Неужто и впрямь заставят?..

– Это уж какая бригада попадётся. Есть которые и вовсе не смотрят, а то, бывает, перелопачивают всё. Впрочем, как сумеете договориться.

– Вот именно! Только для этого нужно опыт иметь, а мне – где было его набраться? Еду в первый и в последний раз – так откуда мне знать, как и с кем обойтись? Нельзя же взять и предложить незнакомому человеку… договор! Тоже ведь, вы правы, на кого попадёшь: иной возьмёт да обидится. С другой стороны, вы-то их всех знаете… Кстати, вот мысль: вы не могли бы нам помочь в этом? А то ведь, если сам возьмусь – как бы не испортить дело.

Проводник вполне мог бы поломаться для порядка или же прикрикнуть с оскорблённым видом, но не счёл нужным и согласился неприлично, на вкус Свешникова, легко. Приготовленные для операции деньги – семьдесят долларов, по уже известной таксе, он взял, однако не тотчас, а перед самой остановкой в Бресте. Там, расплатившись, Дмитрий Алексеевич ещё поволновался в ожидании известно чего, но проводник не обманул, и таможенный чиновник (правда, не подмигнув и не подав иного знака) даже не взглянул на чемоданы, а только, листая поданные ему документы, скороговоркой поинтересовался:

– Что в багаже? Одни личные вещи?

– Личные, личные, – быстро повторил за ним Свешников – и немедленно сплоховал: хотя в вопросе таможенника уже содержался нужный ответ и хотя тот уже складывал, собираясь вернуть, бумаги, он вдруг выпалил, спохватившись: – Чуть не забыл, вот же ещё разрешение на книги.

– На книги? – недоверчиво переспросил чиновник, озадаченный непредвиденным ходом; цепко ухватив протянутый лист, он прочёл вслух: – Двадцать четыре названия, сорок один том… Что ж, верно. Тут и пошлина указана: пятьдесят пять тысяч рубликов.

Именно столько – невеликие в том году деньги – было загодя приготовлено Свешниковым, и он торопливо полез в карман.

– Погодите, погодите, – недобро улыбнувшись, остановил его таможенник, – эти дела так не делаются. Пройдите в кассу, заплатите, получите ордер…

– Да зачем же? – в испуге вскричал Дмитрий Алексеевич, посчитав, что поезд и так уже стоит слишком долго и вот-вот тронется.

Ответа не последовало, и пришлось поспешить к выходу; на перроне у него тотчас образовался провожатый в форменной куртке – таможенник или пограничник, он в темноте не разобрал, да и не до того было, чтобы приглядываться к петлицам и кантам, – который, не задавая вопросов и не отвечая сам, привёл его в здание. Свешников очутился в большом зале, где возле длиннющих пустых столов, освещённых низко спущенными лампами, стояли несколько человек в разнообразных униформах: досмотр, видимо, уже закончился. Дмитрий Алексеевич, оглядываясь в нерешительности, замедлил было шаг, но его повели дальше, в небольшую комнату где-то в дальнем углу, где и оставили дожидаться кассира.

– Но поезд… – с тревогою воскликнул он, зная, что не получит ответа, – и не докончил фразы, заметив стенной циферблат, сообщавший здесь настолько неправдоподобный час, что впору было усомниться во времени суток: не пролетела ли за разговорами ночь?

Но поезд стоял где-то в другом мире, охраняемый вооружёнными людьми и отделённый от нашего никому не нужного путешественника непроходимым залом с тёмным потолком. Свой паспорт Дмитрий Алексеевич в последний раз видел в купе, в чужих руках, и отстань он сейчас от поезда, догнать тот не было бы никакой возможности; пришлось бы ждать возвращения в Брест жены, тоже маловероятного, потому что все деньги были как раз у него и ещё потому, что ей, в действительности давно переставшей быть женою, совсем не нужны были такие приключения. Деньги же были небольшие, с какими никто не посмел – не сумел бы двинуться дальше, а только – купить обратный билет, то есть то, что всегда надобно иметь страннику во избежание пагубных колебаний в пути. Быть может, такой билет следует покупать даже прежде прямого, чтобы заранее знать, что не пропадёшь там, вдалеке, за горизонтом, а рано или поздно вернёшься в свой обжитой дом. Давно прошли времена, когда сама посадка в поезд оказывалась событием – неважно, в какой вагон, хоть в теплушку, лишь бы уехать, сбежать от невыносимого бытия к такому же; теперь каждый волен выбрать себе и сорт, и цвет вагона, и скорость поезда, и много чего другого, и даже обратные билеты обещают не просто пересадку во встречный состав, но и разные конечные пункты возвращения, оттого что можно вернуться в оставленное место, а можно – и в оставленное (и остановленное) время.

Свешников потому и решился на отъезд, что не сойдись он с чужой землёй характерами, возвратная дорога с некоторых пор была, он прослышал, открыта; иной же возможности повидать свет не имелось, и он казнился бы, упустив эту. При новых законах эмиграция выглядела невинно – как временное, лишь бы перезимовать, поселение в тёплых краях, столь недалёких от дома, что из них ничего не стоило бы наведываться в стоячее время, в котором прозябают близкие люди. Ещё недавно дело обстояло иначе: отъезжающих провожали – навеки, словно хоронили, и потом, зная безбожные правила, не ждали с того света ни звонков, ни писем – ничего, что могло бы навести гэбистов на тех, кто поддерживал связь. По той же причине иной раз даже и лучшие друзья манкировали прощанием, чтобы с кладбища, с вокзала ли за ними не увязались агенты. Тогда Дмитрий Алексеевич, как ни тяготился обстановкой в стране, и подумать не мог о переселении за границу, будучи, во-первых, русским (выпускали одних евреев, и многие, будто шутя, вопрошали, за что тем привалило такое счастье), а во-вторых – «невыездным», то есть человеком, посвящённым в некие тайны и потому оберегаемым от соприкосновений с иностранцами, о которых никогда не знаешь, какое случайно выпавшее слово те намотают на ус. Эти «во-первых» и «во-вторых» можно было менять местами без ущерба для результата – даже определённо следовало поменять, оттого что знание Свешниковым кое-каких секретов было неустранимо, зато его русскость тотчас перестала бы служить помехой, женись он на еврейке – что и произошло давно уже и безо всякой, впрочем, корысти, которой, в смысле путешествия в иные страны, у него тогда ещё не могло появиться. Супруги так ни разу и не завели между собою пустых разговоров о переселении хотя бы куда, предпочитая обсуждать более доступные материи и поначалу, очевидно собираясь прокуковать свой век в уже свитом гнезде; только и этим скромным намерениям не суждено было осуществиться. Их совместная жизнь не заладилась с первых же месяцев – так рано, что они не успели обменять свои две квартиры на одну побольше, а, потерпев немного, снова зажили порознь. Развода они, правда, не оформили – то было некогда, то лень, что и определило судьбу Дмитрия Алексеевича, в конце концов забросив его в неряшливую комнату брестской таможни, в которой даже часы утаивали что-то, и этот пустяк с часами почему-то нельзя было преодолеть, отворив дверь и задав какому-нибудь мало в чём понимающему служаке глупый вопрос о времени отправления (быть может – другого поезда, а не ушедшего, родного).

Дверь распахнулась, и Свешников обрадованно вскочил со стула. Но это оказался всего-навсего пограничник.

– Где кассир? – возопил Дмитрий Алексеевич, солдат же безадресно выругался и исчез.

Дмитрий Алексеевич к месту вспомнил (и лучше бы не вспоминал), что его въездная немецкая виза действительна только вместе с визой жены – и в присутствии жены, конечно: русский, он ехал с нею в качестве чуть ли не багажа. «Господи, о чём я? Какая виза? – хлопнул он себя по лбу. – Ведь паспорт остался в вагоне, хорошо, если – у Раисы. Неужели ей и в самом деле придётся возвращаться? Забавно будет, если кассирша вообще ушла домой. Собственно, с чего-то похожего всегда и начиналось». Между тем на железных дорогах с ним не случалось ещё ничего страшнее безнадёжных ожиданий опаздывающих поездов на ничтожных станциях в глуши, когда начинало казаться, что расписание не просто нарушено, а отменено и никакого движения по рельсам не будет уже никогда, а тоскующая на платформе толпа не рассыпается по домам просто из собственного невежества; поезд, однако, всё-таки приходил.

«В конце концов это не более чем добавочные трудности, – попытался он успокоить себя. – Раиса, конечно, намучается».

Намучается – даже в том случае, если вся история окончится счастливо. Но пока что жена одна ехала по ночной Польше, где, как он слышал, нередки стали ограбления в поездах. Разбойники будто бы пользовались наводками проводников или таможенников, так что, значит, и сейчас точно знали, в каком купе едет с изрядным багажом одинокая женщина (да, может статься, и сами подстроили так, чтобы её спутник отстал), и оставалось лишь молиться, чтобы они вовремя сообразили, что вся указанная в декларации валюта осталась в кармане у мужа, на советской стороне.

Он не оговорился: эта сторона (страна, которую он так и не отвык ощущать единой, а если бы и нет, то тем более: не Россия, в которой ещё можно было на что-то надеяться, а быстро краснеющая Белоруссия) оставалась для него, едущего на Запад, советской. Он и не представлял, какой иной способна она стать – так же, как не представлял и степени её отличия от чужих стран, – не верил, что почувствует разницу сразу же за порогом, восприняв не зрением и слухом, а осязанием или же тем неизвестным науке чувствилищем, которое заведует нашими надеждами.

Всё тот же солдат заглянул в комнату и всё так же выругался, так что напрасно Свешников снова рванулся ему навстречу (а что если вся сценка была не такой же, а именно тою же, и времени не прошло нисколько?), но на сей раз ему пришлось вскакивать дважды, потому что вслед за пограничником появилась неторопливая женщина.

– Не ушёл поезд?

Откуда ей было знать, если она не выходила на улицу? Её рабочий день ещё не истёк, и она не спешила: внимательно читала список книг, возилась с сейфом…

Вырвавшись наконец в зал, показавшийся теперь совсем тёмным, Свешников не сразу понял, куда надо бежать. Двери были закрыты, окна занавешены, и служащие разошлись… Нет, один стоял у противоположной стены, в тени, и не сразу можно было разглядеть, что он машет рукой, подзывая; здесь, видимо, не разрешалось расхаживать без присмотра, и они так и пошли: один чуть впереди, будто выбирая дорогу, другой, конвоируя, – чуть сзади. В дверях, с опаской глянув на безлюдный перрон, Дмитрий Алексеевич узнал неподалёку свой состав – и побежал бы, если б пограничник не удержал его за локоть, другой рукой протягивая документы.

– Мой – паспорт – у – вас?! – с трудом выдохнул Дмитрий Алексеевич. – Боже мой, да так можно инфаркт заработать!

– Где ты пропал? – воскликнула через минуту Раиса. – Так можно инфаркт заработать!

Она стояла одна в пустом коридоре вагона, выглядевшем так, словно пассажиры давно сошли на конечной станции.

– Не было кассира, я не мог уйти без документов, я не мог передвигаться без конвоя, я даже не знал, на чьей земле нахожусь!

– Он не отдал мне твой паспорт!

– Совершенно другой человек выдал мне его полминуты назад. А – твой?

– У меня. Представь себе моё состояние…

– Я пытался представить твои действия в случае…

– Лучше бы представил – свои.

– Простой советский человек – и спасовал перед транспортным стрессом! У нас же выработан приличный иммунитет… Смотри, мы едем! Ещё бы чуть-чуть…

– Неужели они всё-таки ждали тебя?..

– Вот чего мы никогда не узнаем.

– Фантастика.

– Знаешь, за такой хеппи-энд надо выпить. И ещё – за пересечение границы: оно же происходит сию секунду! Да что там говорить: надо же попросту прийти в себя.

Поспешно достав из пакета коробку с бутербродами и фляжку, он разлил по стаканам водку (почти всю, по настоянию жены, себе) и, неоригинально подумав: «Прощай, немытая Россия!» – и застеснявшись этих слов, сказал только:

– Наконец-то можно произнести вслух: вот мы и стали эмигрантами.

– Довольно буднично, хотя и со встряской. Но выпей же. Кстати, на чьей мы земле?

– Лучше бы узнать, на каком мы свете, – усмехнулся он и не к месту признался: – Знаешь, я ни с того ни с сего вдруг смертельно захотел спать.

– Приляг.

Он воспротивился было – но потом даже не мог вспомнить, успел ли всё-таки выпить.

* * *

Больше всего его поразило такси, въехавшее прямо на перрон.

Платформа, укрытая чёрной выпуклой крышей на старорежимных чугунных столбах, отделялась от длинного, как такса, здания вокзала несколькими рядами рельсов на ржавой щебёнке. Вид был вполне российский, да и с самого пробуждения Свешников ещё не увидел за окном ничего, кроме надписей, такого, что говорило б о пересечении границы: по его представлениям, Западу следовало выглядеть красочнее и новее. Пришлось напомнить себе, что это никакой не Запад, а бывшая ГДР – немецкая версия советской Прибалтики, – и что в этом ему на редкость не повезло. Те, кто уезжал в Германию раньше его (а Раиса отыскала несколько примеров), получили вызовы из западных земель и поселялись в замечательных, на вкус Дмитрия Алексеевича, городах – от Хамельна с его крысоловом и, наверно, с колокольным звоном, гулким на тесных мощёных улочках, до сверхсовременного Франкфурта с редкими, но всё же небоскрёбами, – сам же он отправлялся в городок, едва нашедшийся в правой, неаппетитной части карты, и это казалось непоправимым. Попытки ещё до отъезда изменить место назначения успеха не имели да и не могли иметь хотя бы из-за невозможности обосновать притязания. Бывалые люди советовали не тратить нервы попусту, а заняться этим делом уже на месте, осмотревшись.

Нелепость эмиграции в часть страны, ещё вчера управлявшуюся коммунистами, отравила всё время после получения вызова, весь законный год отсрочки, но едва поезд покатился по неправдоподобно плоской, словно бильярдный стол, Польше (было непонятно, как по такой стране текут реки), Свешников воспрянул духом, потому что худо ли бедно ли, но свершилось, он вырвался за пределы, доселе бывшие непреодолимыми, и ощутил себя вольным путешественником, словно и впрямь ехал только ради наблюдения дивных пейзажей. Ради чего он ехал на самом деле, сказать толком вслух было трудно, ещё многое не было додумано до конца, и точные слова не приходили на ум, так что и ответов могло получиться несколько, твёрдо же он знал только одно – от чего бежал. Жена его и подавно не давала себе труда определить какие-нибудь цели, а ехала, как и многие, просто за лучшей жизнью.

Впервые они с Раисой ступили на землю иного государства, когда их отцепленный вагон остался выстаивать напрасные часы на горке в виду варшавского вокзала. Наняв за десять долларов такси, они поехали осматривать город; покладистый водитель щедро покатал их по лучшим, на свой взгляд, кварталам и даже терпеливо прождал полчаса, пока они гуляли по Старо-Мясту, с радостью узнавая там любимые черты прибалтийских столиц, навсегда в сознании обоих связанных только с отпускными и праздничными днями. Вот и нынешний день показался началом каникул.

На следующее утро Дмитрий Алексеевич с подобною же радостью увидел в сумерках нестрогие горы с огоньками у подножий и с церквами на склонах, подобные тем, что полюбились ему когда-то в Закарпатье. С рассветом местность сгладилась, и поезд остановился у непрезентабельной крытой платформы.

Никто больше не сошёл на этой станции.

Выход в город был устроен через туннель, и Дмитрий Алексеевич со своей тележкой, нагруженной дюжиной мест багажа – сумками, сумочками, коробками и двумя чемоданами, с тоской застыл перед лестницей. Снимать с неё вещи, перетаскивать вниз и потом повторять то же самое при подъёме отчаянно не хотелось, и, не будучи уверен в необходимости вообще куда-нибудь двигаться (отчего-то не верилось, что они сошли на нужной станции), он послал на разведку жену.

– Шофёр, – сказала она, вернувшись, – полюбовался издали на твою тележку, которую тебе не пришло в голову хотя бы завезти за угол, сказал, что его машина мала, и поехал за какой-то другой. Тебе велено стоять на месте – вот и жди до утра.

– Но почему бы самим не перебраться на тот берег?

– Какая разница? – махнула рукой Раиса. – А вдруг он вернётся с бригадой грузчиков и нам не придётся зря таскать тяжести самим? Стой, где сказали.

Водитель вернулся всё-таки один: проехал на микроавтобусе по не замеченным Свешниковым мосткам за дальним торцом перрона и подкатил прямо к ногам.

– А, в хайм, – едва глянув на протянутую бумажку с адресом, понял водитель.

Именно с этого слова, Heim, и начался для Свешникова немецкий язык: оно отпечаталось в уме ещё дома, ещё написанное кириллицей. Старый словарь толковал его как домашний очаг или приют, но теперь такой перевод стал недостаточен, и нам лучше подарить хайм русской речи в его первозданном звучании. Так и в дальнейшем, читая иной раз сетования на превращение эмигрантами родного языка в кощунственную мешанину, Дмитрий Алексеевич в сомнении качал головой, наконец открыв для себя, что переводу поддаются слова, но не понятия, и что «арбайтзамт» не совпадает с «биржей труда», «социал», в обоих его значениях, – с «собесом» или с «пособием» и что доктор здесь – не совсем то, что доктор там.

Московские бывалые люди, легко дававшие советы, говорили вперемешку то «хайм», то «лагерь», словно это были синонимы, и только постепенно выяснилось, что названные институты отличаются один от другого, по крайней мере, неодновременностью использования и что сначала каждый эмигрант должен пройти лагерь (трудовой, исправительный, концентрационный – советскому человеку в первую очередь приходили в голову определения именно такого сорта), а уж хайм – это потом, для тех, кто выдержал. Дмитрий Алексеевич успел до отъезда свыкнуться с мыслью о том, что их с Раисой поселят в палатке, за колючей проволокой и что это придётся терпеть до окончания какого-нибудь карантина либо испытательного, а то и иного, свойственного лагерю срока.

Шофёр, тем не менее, вёз в хайм, и Свешников решил, что – синонимы.

Одолев уже за чертой города с десяток километров – мимо каких-то редких, похожих на гигантские обувные коробки строений без окон, дверей и труб, мимо пасущихся поодиночке баранов, вдоль тротуаров попавшего под колёса игрушечного городка и наконец на его дальней окраине, мимо жёлтого, но ещё кудрявого парка, в гору, – машина остановилась на крошечной площадке между низенькими заборами, которой едва хватило бы для разворота и с которой можно было попасть в коттедж с цветущими розами за оградой, или в телефонную будку, или в примитивное, обшитое чем-то вроде шифера здание, со стороны площадки одноэтажное, но по мере продвижения посетителя по двору, под уклон, постепенно приобретавшее под этим, верхним, новые ярусы, один или три – отсюда было не видно. Подъезд, во всяком случае, находился ниже уровня ворот, и Дмитрий Алексеевич бодро подумал, что теперь, под горочку, легко донесёт вещи и без тележки и что раз жить придётся не в палатке, то и вообще всё будет легко. Тут он обнаружил, что на него смотрят: возле калитки, прислонившись к столбу, стоял высокий пожилой мужчина в джинсовой куртке. Встретив взгляд и в ответ неопределённо взмахнув рукой, тот двинулся навстречу. Поздравив с прибытием и подсобив вынуть из машины багаж, местный житель полюбопытствовал со смешком:

– И это все ваши пожитки? На оставшуюся жизнь?

Дмитрий Алексеевич развёл руками. Этот вопрос он слышал не впервые: и на московском вокзале, и в поезде ему давали понять, что на ПМЖ – постоянное место жительства – с таким скромным скарбом не уезжают; для него же многовато было и этого: вокзальные весы намерили почти полтораста килограммов.

– Поглядели бы вы, с чем приезжают другие! Впрочем, я сам вёз ещё меньше вашего – но, заметьте, на одного. Жена отправила меня вперёд: если не сгину, то она догонит. Кстати, позвольте представиться: Альберт.

– Просто Альберт – и всё? – переспросил Дмитрий Алексеевич, всё ещё находивший особый вкус в старомодном величании даже близких знакомых по имени и отчеству и так именно через минуту и представившийся.

– Просто Альберт, – подтвердил его собеседник, чуть ли не подмигивая, что было бы даже естественно при его легкомысленной внешности – длинной, как мяч для американского футбола, голове с одинаково острыми подбородком и макушкой и мясистым, повторяющим те же футбольные кривые, носом. – Мы с вами, видимо, почти ровесники. А отчества тут, говорят, не в моде.

– Даны-то они не здесь, в других краях.

– Если настаиваете… – посмеиваясь, Альберт выудил из кармана куртки помявшуюся визитку, из которой явствовало, что её владельцем является проживающий в Львове невропатолог высшей категории, биоэнерготерапевт международной категории Альберт Михайлович Бецалин.

– Совсем другое дело, – удовлетворенно проговорил Дмитрий Алексеевич, поленившись спросить, что за категории появились нынче у врачей.

– Честно говоря, не знаю, что легче: подражать во всём местным или упорствовать в старых привычках, чего-то требовать. Во всяком случае, персонал должен бы помочь оглядеться. А вас, вижу, даже не встретили: всего одна семья, да ещё в выходной день…

– Первый контакт? – наконец подойдя, нервно спросила Раиса.

Галантно раскланявшись, Бецалин подхватил тему:

– К счастью, мы представители одной цивилизации. Честно говоря, на контакт с инопланетянами я и раньше не рассчитывал, а тут вовсе стало не до них. В первое же утро мне пришлось пережить потрясение совсем иного рода: выглянул в окно, и вдруг – немцы в городе!

Вежливо улыбнувшись, Дмитрий Алексеевич подумал, что эта недорогая шутка здесь, наверно, переходит из уст в уста – и будет переходить впредь, пока не вымрут все, кому она ещё понятна.

Бецалин вызвался сходить за управляющей, жившей через дорогу, и не прошло четверти часа, как приезжими были получены ключи и деньги на первый день и можно было устраиваться в своём германском жилище – просторной комнате с окном во всю ширину стены, с двуспальной кроватью, холодильником, кое-какой посудой на полке и с раковиной в нише. Окно выходило на двор коттеджей, где цвели розы, странные об эту пору, и на поднимающийся на заднем плане лесистый холм парка; найдя в этом что-то прибалтийское (больше ему не с чем было сравнить), Дмитрий Алексеевич представил, как год назад был бы счастлив, сумев снять на месяц отпуска подобное жильё где-нибудь на Рижском взморье.

Раисе между тем не терпелось осмотреть прочие достопримечательности – расположенные в коридоре кухню с четырьмя плитами, душ и туалет. В последний они заглянули с опаской, зная, как могли бы выглядеть подобные помещения в России, – и остолбенели от белизны всех видимых поверхностей, подчёркнутой алыми крюками дверных ручек.

– Вот это чистота! – восхитилась Раиса.

– Как в морге, – брякнул он, тоже восхищённый, но видя, что шутка пришлась не по вкусу (в первую очередь ему самому), поспешил перевести разговор: – Впереди ещё много сюрпризов, надеюсь – такого же рода, и давай пойдём осмотрим окрестности.

– Может быть, сначала всё-таки перекусим? – недовольно возразила она.

– Опять всухомятку?.. А не совместить ли нам прогулку с обедом? Уже хочется чего-нибудь горячего. И горячительного. Нынешний день стоит тоста, не так ли?

Идя тою же дорогой, по которой привезла их машина, они не узнавали пейзажа, предъявленного теперь в обратном порядке (и не обратною ли стороною?), кроме парка, только слегка изменившего выражение, – он будто бы поредел, ещё более пожелтел, но и оживился: в предваряющей его низинке резвились две собаки, золотистые ретриверы. Дорожка, по которой те носились, приводила к ресторанчику у пруда, и этот домик с террасой и лежащая за ним улица показались совсем уже незнакомыми. Дмитрий Алексеевич даже усомнился вслух, туда ли, к центру ли они свернули. В такси он, турист в новых местах, проглядел глаза, стараясь не упустить никакой мелочи, но растерянный эмигрант, заброшенный в немецкую провинцию и не представляющий себе ни что будет с ним завтра, ни кто он теперь есть, этот беженец не запомнил ничего. Привыкший всегда владеть положением (а в нём – собою), он впервые безвольно подчинился внешним силам, послушно передвигаясь, выполняя какие-то навязанные посторонними людьми действия и даже не задумываясь о том, существует ли впереди точка, достигнув которой, можно будет наконец осознать себя.

День был воскресный, и городок замер в безлюдье. За всё время прогулки мимо нашей пары прожужжали по брусчатке три или четыре случайные, словно заблудившиеся, машины да попались навстречу с десяток прохожих. Окна почти везде были закрыты наглухо, как полагалось по сезону, хотя было тепло, градусов десять, и по московским меркам календарю следовало бы вернуться намного назад. Свешников с Раисой то и дело останавливались полюбоваться розами в палисадниках, и лишь ближе к центру почти всякая зелень иссякла: улицы стали так тесны, что на них оказался бы помехою не только газон или одинокий куст, но и цветочный горшок у порога, и дома прислонились друг к другу так плотно, как если бы их в своё время втискивали силой в пределы крепости – так оно, видимо, и было, только от городской стены ни сейчас, ни в последующие дни не удалось найти и следа.

Продавец зонтиков, еле удерживающий над головой целую гроздь раскрытых их, рвущихся в небо, тот самый добряк, что нередко мерещился в последние остававшиеся до сна секунды, мог бы воспарять от неожиданного порыва ветра лишь над такими, как здесь, черепичными крышами, над окошками мансард, над бесконечным шпилем кирхи (и скромным – ратуши), над засмотревшимся на чужой полёт трубочистом в цилиндре. Несмотря на серую неверную погоду, как раз парасолек и не замечалось в руках беспечных жителей: то ли городок был мал настолько, что они даже в случае внезапного ливня надеялись откуда угодно добежать до дому сухими, то ли просто тут наступила такая не-мода, подобную которой наш путешественник знал по своим молодым временам, когда советские мужчины с презрением отвергали зонтики, эти унаследованные от старого строя, присущие буржуям атрибуты, предпочитая им целые наборы из галош, душных прорезиненных плащей и кепок – с непременными струями за воротник (такая же не-мода, как обратила внимание его спутница, была среди местных женщин на юбки в том смысле, что и в этот день, и потом, за все три недели пребывания в городке, перед глазами не мелькнуло ни одной женской ножки в чулке, а только штаны, штаны), то ли местность не знала настоящих дождей – одну морось. Дмитрий Алексеевич чуть ли не готов был вызвать на свою голову ливень, лишь бы посмотреть, как поведут себя туземцы. Впрочем, те, конечно, привычно справились бы с ненастьем, так и не предъявив свежему зрителю картину, какая когда-нибудь позабавит его в иных итальянских городах, где застигнутые врасплох непогодой тысячи туристов, не успев проклясть свою беспечность, обнаруживают на каждом углу предприимчивых африканцев, разложивших на сухих местечках, под стенами и карнизами, груды разноцветных зонтиков.

Свешников и Раиса выделялись среди местных жителей уже тем, что Раиса надела пальто, купленное перед отъездом специально для заграницы. Дмитрий Алексеевич был в куртке, и все, кто попадались им навстречу, мужчины и женщины, были в куртках, словно тут вовсе не носили длинных одежд; особенно удивляла одинаковость облика пожилых дам – с голыми глазами, постриженных по-мужски и одетых в брюки, кроссовки и прямые, как у пожарных, куртки. Немедленно обсудив и одобрив практичность здешней манеры одеваться, наши иностранцы решили, каждый для себя, её не перенимать.

Пообедали они в маленьком, на четыре стола, кафе, судя по витрине – кондитерской, где их, тем не менее, угостили пивом и зразами на огромных тарелках.

– Выходит, жизнь прекрасна, – заключил Дмитрий Алексеевич, всё ж – с почти вопросительной интонацией.

Вернувшись в хайм (нельзя же было сказать «домой»), они нашли в вестибюле целую компанию, расположившуюся на диване и нескольких стульях вокруг пустого стола. Привстав навстречу, Бецалин немедленно поинтересовался:

– Как впечатление, господа отдыхающие?

– До чего же приятный городок, – с воодушевлением ответил Дмитрий Алексеевич, у которого и впрямь было ощущение, будто он приехал по профсоюзной путёвке в прибалтийский пансионат. – Но позвольте представиться уважаемому обществу…

Опуская подробности, он сказал о себе – научный работник (что было правдой) и о жене – патентовед (что могло ввести в заблуждение, зато, как он знал, избавляло от расспросов). Бецалин, на правах знакомого, назвал собравшихся: учёный из российского Черноземья, ехидно подчеркнув: из «красного пояса», прокоммунистических о ту пору мест, сразу два главных инженера – харьковский и орловский, их жёны, чьи достижения остались до времени за скобками, и киевлянка Анжела с двенадцатилетним сыном. Их фамилии, как часто случается при поспешных знакомствах, забылись Свешниковым мгновенно.

– Насколько я догадываюсь, – поведя плечом, проговорила Раиса, – этот диван – нечто вроде постоянного клуба?

– Диван – это совет мудрейших, – заметил Бецалин.

«Единственное место, куда вечером можно выйти из номера, – решил Свешников. – Не станешь же бродить в темноте по всем этим горкам».

– Место наших встреч, как известно, изменить нельзя, – ответил Раисе тот, кого поименовали учёным, и Дмитрий Алексеевич, вдруг вспомнив, что тот назвался Литвиновым, заодно вспомнил ещё одного встреченного в жизни Литвинова – бывшего сталинского наркома иностранных дел, к тому времени разжалованного.

Тогда мать сказала маленькому Мите: «Смотри, Литвинов!» – так, словно сын наверняка уже знал, кто это, как в те времена знали всех своих вождей, и он увидел очень толстого человека в сером костюме, неловко, головой вперёд влезающего в чёрный лимузин (мальчик рванулся помочь бедняге, но мать вовремя схватила его за руку). Потом в течение многих лет этот человек казался ему непревзойдённым образцом полноты.

Пожилой чернозёмный Литвинов был высок и рыхл, грузен, но не толст, носил очки в металлической оправе, обильные седые усы и даже кое-какую причёску, и выражение его лица было таково, что, присмотревшись, можно было с полною уверенностью сказать: нет, не нарком, не фигура.

– Нельзя изменить и состав клуба, – продолжил он, – в том смысле, что чужие в дом не заходят, а обитатели не минуют диван безнаказанно. Как же можно допустить, чтобы люди маялись в своих кельях, пока мы тут развлекаем друг друга беседой. Это тот самый случай, когда индивидуум пропадает без коллектива. Сию минуту здесь не хватает ещё двух семейств, но и они обязательно появятся попозже: всем хочется поговорить со своими. А говорим-то мы, собственно, всегда примерно об одном и том же: гадаем, кого, когда и с кем, а самое важное – куда повезут на курсы языка, а то и на постоянное жительство.

– Так – куда же, куда конкретно? – оживилась Раиса.

Люди уезжали отсюда в самые разные места, но только не в крупные города; хорошо ли это было – то, что не в крупные, – этого толком не знали, но каждый имел свои соображения и планы.

Жена украинского инженера заявила:

– Город можно выбрать и самим. В назначенной нам области.

– Здесь говорят: в федеральной земле, – поправил муж.

– Лучше бы звучало: в пределах Земли, – заметил Бецалин. – Вообще – Земли. Федеральной ли – это уже несущественно. В пределах федерального земного шара – каково?

– Можно выбрать, – продолжала она. – У нас с мужем такая концепция: маленький город вблизи большого. Знаете, эти маленькие немецкие городки… Черепичные крыши, небольшие дома, ратуша с часами – как на картинке – и тишина. А с другой стороны, сел на электричку – и через полчаса ты на проспекте. А там – театр, магазины, одетая публика.

– Ещё добавьте заведение в соседнем доме, – продолжил Свешников, – где каждый вечер за кружкой пива, а то и за картишками, собираются одни и те же господин аптекарь, господин почтмейстер, господин доктор и господин учитель. Очень старомодно и в меру уютно. Зато и роли распределены, и… и, кстати, не боитесь ли вы трудностей с работой?

– Мы ведь будем получать социал!

– Ах, ну разве что… – стушевался Дмитрий Алексеевич.

– Кстати, о социале, – поднял палец Бецалин. – Завтра надо съездить за получкой.

Продолжение он адресовал одному Свешникову:

– К вашему сведению, мы с господином учителем… ах, простите, вот я уже размечтался о вашей пивной, а хотел сказать – мы с господином учёным здесь не старожилы, а почти такие же новенькие, как вы, прибыли всего на двое суток раньше. Нам всем надобно, по-русски говоря, встать на учёт и на денежное довольствие. И получить вид на жительство. Думаю, что удобнее поехать вместе. Мало ли что…

Речь шла о поездке в тот самый город, в котором чета Свешниковых сошла с поезда.

– Мало ли – что? – захотел уточнить Дмитрий Алексеевич.

– Чужой город, чужие порядки – и разве вы знаете немецкий в совершенстве?

– Совсем нет. Дома я пытался самостоятельно освоить какие-то азы – и знаете, на чём запнулся? Не поверил, что «студент» и «спорт» надо смешно произносить как «штудент» и «шпорт», а спросить было не у кого. На том и остановился.

– Дома – бесполезное занятие, – перебила Раиса. – Я тоже начала, да бросила. То, на что там нужен год, в немецкой среде усвоишь, наверно, за месяц. А если что-то понадобится позарез – можно обойтись английским. Вот вчера ночью, когда мы делали пересадку: пустой перрон, поезд ушёл дальше, а мы стоим с гружёной тележкой, не зная, куда податься, да что там – не зная, как попасть в здание вокзала, потому что надо спускаться в туннель, а тележку по лестнице не снесёшь, – и представьте, какая-то простая железнодорожница всё нам объяснила по-английски и даже проводила – лифты, туннели – до справочного бюро.

– Простая ли, ещё неизвестно, – улыбнулся Дмитрий Алексеевич, – но объяснила толково: ведь мы хотели не просто уйти с платформы, а ещё и вообще перебраться на другой вокзал, ни больше ни меньше. И вот добрались, не пропали.

– Собственно, мы, господа, для того сюда и приехали, – заметил Бецалин, – чтобы не пропасть. Считайте, что унесли ноги.

– Ещё весной мы действительно думали, что не унесём, – согласилась Раиса. – А потом, когда коммуняки сникли, мы даже позволяли себе шутить: мол, если наша взяла, зачем же ехать?

– И зачем же вы уехали? – зычно, с напором поинтересовался Литвинов.

На похожие вопросы часто приходилось отвечать в последние дни в Москве, но там они были естественны, потому что спрашивали – остающиеся. Отвечать на то же самое, уже переехав границу, Свешникову было бы скучно: но и спрашивали не его. Здесь все, даже держа в уме разные ответы, но связавшись общей судьбою, должны были бы понимать друг друга вовсе без слов – и те, кто бежал от коммунистической болезни со всеми её метастазами, и те, кто искал сытой жизни. По его преждевременному мнению вторых могло оказаться большинство. «Похоже, что нынешняя волна эмиграции никогда не была политической», – снова подумал Свешников, тотчас, правда, поправился, заменив «никогда не была» на «так и не стала», но не повредив этим мысли: иные даже из предыдущей волны, из тех, кого он провожал или о чьём бегстве слышал двадцать лет назад, тоже уезжали не от коммунистов и советской власти, а просто – из Советского Союза; теперь он понимал разницу, а тогда искренне мнил, что все они суть одинаковые противники режима. Да и позже, дожив до седин, он всё ещё долго заблуждался насчёт единомыслия и единодушия хотя бы в своём кругу, пока ему не открыла глаза случайно грянувшая в стране обманчивая свобода – не его личное освобождение от каких-то пут, а перемены в мире, принесённые перестройкой и неожиданные и для этого мира, и даже для самого её, перестройки, сочинителя, явно добивавшегося противоположного итога. Свешникова тогда, помнится, поразила метаморфоза, происшедшая с теми, кого называли инакомыслящими, то есть буквально, по тогдашним представлениям, мыслящими иначе, нежели это предписано властью, а значит – антисоветчиками, а значит, по совсем уже грубому, зато наглядному делению, не красными, а белыми: едва тем дозволили заговорить вслух, как вдруг иные из них на глазах, прямо на экранах телевизоров начали набухать розовым, как вишенный цвет, и он изумился необъяснимому феномену существования в российской природе наряду с белыми еще и красных диссидентов.

Литвинов повторил свой вопрос.

– Зачем? – отозвалась Раиса. – Затем же, что все. Чтобы жить, а не выживать.

– Не зачем и не за чем, – поправил жену Дмитрий Алексеевич, – а от чего. После путча наступил же девяносто третий год, а после него может наступить и ещё какой-нибудь…

– Сами же сказали: наша взяла, – пожал плечами Литвинов. – Причём без усилий: расстрелял парламент – и спи спокойно.

– И вы туда же! Тут я, знаете, возражу, но только сначала, как во всяком серьёзном споре, договорившись о терминах. Расстрел, как помнится, это высшая мера наказания, приведение в исполнение смертного приговора. И начнём с того, что у нас ничего подобного не случилось: никто из депутатов не получил и царапины.

– Дерутся-то обычно солдаты – с солдатами, – неуверенно поддержал Бецалин.

– В солдат и стреляли: в тех, что сперва напали на милиционеров и на безоружных солдатиков, потом захватили мэрию, а потом засели в Белом доме, где очень к месту собрался Верховный совет в полном составе. Нынче кому-то стало удобно говорить, что это воинство будто бы охраняло депутатов, а в действительности те фактически оказались заложниками. Если вы смотрели телевизор – а вы смотрели, как и все, – то могли заметить, что у этих молодцев на куртках нашита свастика. Они и до того вполне буднично попадались на улицах. Вот в них и стреляли танки – в фашистов.

– Удар ниже пояса, – поднял руки Литвинов, – но нельзя же сказать…

– Кто бы там ни выиграл, сил на выживание не оставалось, – вернулась к своему Раиса.

– Вы правы, сил на всё не наберёшься. Я вот потерял здоровье на защите диссертации, получил инфаркт, но ладно, думал, зато поднялся же на ступень – на степень! – вверх, где и достаток, и положение отныне обеспечены. И вдруг всё это практически потеряло значение. Зарплату, представьте, перестали платить.

– А «пятый пункт»? – напомнила Раиса.

– Ну, ректорство мне не светило, это правда…

– Не светит и здесь, – усмехнулся Бецалин.

– Э, нет! Ректором не стану, конечно, но работать я тут намерен строго по специальности. Буду читать лекции коллегам: немцам наш подход интересен. Надо изучить язык, подтвердить диплом – и вперёд!

– Простите, – перебил Свешников, – а в какой области вы…

– В педагогике.

– Подход, говорите, интересен? – переспросил Бецалин. – Мне бы вашу веру в светлое будущее. У нас, вспомните, некто Макаренко со своим подходом появился только потому, что стал необходим власти. Нет потребности – нет человека. Ну откуда она возьмётся в этой благополучной стране? Возможно, у вас есть основания надеяться, а я для себя исхожу из того, что раз меня не звали, а я сам напросился, то и нужды во мне нету.

– Да как же, есть основания. У меня колоссальный опыт.

– Желаю вам удачи, – серьёзно сказал Дмитрий Алексеевич, сочтя неудобным обнаруживать свой скепсис, покуда тот вместо знания основывается лишь на здравом смысле – субстанции неощутимой и оттого не годящейся в доводы при спорах.

Впрочем, он и не собирался убеждать незнакомых людей ни в чём. О себе же он твёрдо знал, что простился не только с карьерой, но и вообще с серьёзными занятиями, из всех инструментов сохранив для них только авторучку. Начать что-либо на новом месте, сохраняя прежний уровень, он мог бы, лишь имея здесь надёжные деловые связи, но о каких связях, о каком партнёрстве могла идти речь после сопутствовавшей ему всю жизнь секретности? Его работы, даже и не содержавшие закрытых данных, хранились на полках «первых отделов», а имя было известно разве что коллегам из смежного института да высокому начальству, но там, дома, возможны были хотя бы намёки, хотя бы упоминания символов, понятных посвящённым, а в Германии он стал словно бы новичком, если не самозванцем, – простым инженером с дипломом сорокалетней давности, который ещё требовалось неведомым образом подтверждать. Нет, насчёт собственного будущего у него не оставалось сомнений: его удел – получая пособие, пописывать итоговые статейки, излагая для потомства свою философию, буде удастся выразить её словами, – и читать наконец-то, сколько влезет, романы. Из новых знакомых он в отношении одного лишь Бецалина (едва взглянув на визитку с замечательно придуманными категориями) решил, что тот преуспеет: даже если бы в беспокойном эмигрантском обществе и не был, по закону природы неминуемо высок спрос на экстрасенсов, гадалок и консультантов, даже и тогда не пропал бы столь изобретательный человек.

– Ну что ж, делитесь, делитесь советским опытом, – пожелал Бецалин. – Но вам, надеюсь, известна обычная судьба благих намерений?

– Ну, у меня слова с делом не расходятся. Как-никак, больше полувека прожил при плановом хозяйстве.

– О, редчайший опыт.

– Какие планы можно строить, – вмешалась Раиса, – если мы попали в чужие руки и не знаем, что нам дозволено, что – нет? Разве нам дома хотя бы что-нибудь рассказывали об этой эмиграции, которой всего-то отроду неделя? Мы уехали вслепую и сейчас способны разве что мечтать попусту. До Москвы, конечно, начали доходить слухи, но ещё слабые, и по одним из них получалось, что здесь хорошо только старикам, которым уже не нужно искать работу, по другим – что молодым все дороги… Мой мальчик не захотел рисковать.

– Моя дочь давно в Израиле, – сообщил Бецалин.

Все разом заговорили о детях, и лишь тут Дмитрий Алексеевич понял, какую особенность здешней компании он никак не мог уловить: да, конечно, они и впрямь были «господа отдыхающие», угодившие в пансионат в мёртвый сезон, когда на дворе ненастье и некуда податься, шахматы и домино надоели, выпить не с кем, а кино сегодня не привезли и потому приходится коротать вечера в гостиной за скучными байками… Только кто же покупает путёвки в такое время – неудачники и пенсионеры? Почти так оно и было: тут явно преобладали пожилые пары, непонятно как решившиеся пуститься в непростой путь, где-то за чертою растеряв взрослых детей – согласившись на одиночество в старости. С другой стороны, как ему было думать о них всех, если он не умел объяснить даже собственный случай, так и не выведав у Раисы, что у неё было на уме, когда, оставив в Москве единственного сына, она отправилась искать стариковского счастья незнамо куда, пусть даже только на разведку, только осмотреться, с человеком, давно ей чужим и ещё дольше нелюбимым. Не настолько ж её Алик был связан своими обязанностями или пристрастиями, чтобы не иметь возможности последовать за матерью – здесь Дмитрию Алексеевичу мерещился подвох, о котором не хотелось думать.

Не думать на посиделках – значило внимать историям остальных.

Поначалу он слушал, принимая всё за чистую монету, и вдруг, сложив вместе, едва не рассмеялся, найдя в историях замечательную общую черту: ни одна не показалась ни исповедью, упаси Бог, ни просто искренним рассказом, а только – легендой, как у нелегалов. Так рассказчики и проверяли других, и на всякий случай набивали себе цену, словно невзначай ошибаясь в собственных чинах и званиях, отчего доверчивому человеку собравшаяся в гостиной группа могла показаться весьма солидною, человек же осторожный непременно стал бы отнимать в уме по нескольку червонцев от всякой названной суммы, и Дмитрий Алексеевич, подумав, что, пожалуй, открой он, что руководил лабораторией в крупном институте, как его тотчас, вычтя поправку, навсегда определили бы в лаборанты, постарался не говорить о себе ничего, сопроводив бормотание о «кое-каких забавных исследованиях» небрежным взмахом руки.

Сами рассказы были хрониками разлучённых семей. Иные родители уехали из бывшего Союза позже детей и теперь должны были прилагать какие-то усилия, чтобы поселиться в одном городе с теми (и никто не знал, возможно ли это, все они ещё сомневались в своей свободе); у других младшие только собирались в дорогу, и вопрос о скорой встрече пока не имел ответа; у третьего – Бецалина – дочь и подавно укатила в далёкую от Европы страну, и жене, непонятно задержавшейся дома, приходилось одной выбирать, за кем последовать. С четвёртым сюжетом Дмитрий Алексеевич и Раиса познакомились, выйдя под вечер к телефону, чтобы позвонить домой (домой? – Свешников засмеялся: этому слову пора было изменить содержание).

– Там сейчас звонит Роза, – крикнул им вдогонку Бецалин. – Это надолго.

В освещённой будке стояла рыженькая девушка в тёплой куртке и мини-юбке; на улице её было слышно так хорошо, что пришлось отойти к дальнему краю небольшой площадки – но бесполезно, потому что и туда доносилось каждое слово, произносимое то сквозь слёзы, то с раздражением, то умоляюще. Так им легко стала известна история девушки, опрометчиво вышедшей замуж перед самым отъездом, опрометчиво – потому что свежеиспеченному супругу, да ещё и не еврею, германские власти отказали в разрешении на въезд; по закону – или по его толкованию – этой паре предстояло жить врозь до тех пор, пока жена не станет зарабатывать столько, чтобы хватало на двоих.

– Да за это время он найдёт себе новую! – повесив трубку, в сердцах выкрикнула она подвернувшимся соплеменникам.

– Как всех вдруг раскидало по свету, – поразился Свешников. – Словно в войну.

Ему вспомнилась сцена в московском аэропорту, когда он провожал друга, врача, улетавшего чартерным рейсом в Израиль, сопровождая группу детей, пострадавших при чернобыльской аварии. Их везли будто бы только на лечение, но всё же с расчётом, чтобы те при желании могли остаться и чтобы впоследствии к ним присоединились родители. Никто пока не мог сказать точно, так ли это будет или всех вскорости вернут назад. Дети были самого разного возраста, от малышей, прижимающих к груди плюшевых зайцев, до школьников средних классов; ни те ни другие не понимали, что будет с ними завтра, и их растерянность передавалась взрослым. Всё это походило на эвакуацию сорок первого года (Свешников сам едва не пережил такое: мать уже спешно метила его одежду, чтобы отправить сынишку в тыл на каком-то мифическом пароходе для детей, но в последний день отъезд отменили без объяснений). «Массовку» для этой сцены, правда, следовало бы одеть иначе – в коричневое и серое, найти чемоданы поплоше, убрать из толпы чёрные шляпы раввинов и переписать звук, наложив его на какие-нибудь чужие рыдания: здесь пусть не веселились, но и не плакали, оттого что за всю эту детскую компанию, улетающую из своих сочащихся зловредными лучами мест в чистую страну, можно было только радоваться. Никто не знал, что благая затея обернётся эвакуацией наоборот – что через месяц Израиль будет ввергнут в войну, в печально знаменитую «Бурю в пустыне».

Хор мальчиков

Подняться наверх