Читать книгу Узнавание - Валерий Черешня - Страница 67
III. Из книги «Пустырь»
Оглавление«Что было разбитым стеклом…»
Что было разбитым стеклом,
огнистой игрушкой,
и страхом обрыва влекло
в прогулках у Пушки,
что запахом было земли
оттаявшей, влажной
вдоль спусков, что к морю текли
полоскою пляжной,
что било прозрачным ключом,
пузырчатым блеском,
что было, как счастье, ничьё,
дрожало, как леска,
натянута смертным трудом
живого улова…
то стало собою, нутром,
предвестником слова.
В приюте
Так расскажи когда-нибудь себе
как ты бывал в приюте престарелых
актёров.
Розовым младенчеством их спелых,
печёных лиц приближен был к судьбе
живущих, – лицедействует беда:
маразм с горчинкой благородной речи,
«заслуженных» морщинистые плечи,
цветник, паркет, всё правильно, судьба
недаром нас приводит в тесный клан,
отживших жизнь восторженно-невинно,
где смерть, как малолетний хулиган,
скорее ищет повод, чем причину,
чтоб посетить кого-нибудь из них
(а остальные робко затихают);
я знаю только то, что вижу, знаю,
как дорог мне колеблемый тростник
и эти окна, вымытые чисто,
с великолепной осенью слезливой,
где глаз старухи перезревшей сливой
глядится в умирающие листья.
Мы смертны. Нас не любят или любят.
Мы радуемся. Нам бывает страшно.
Господи, как всё это неважно,
когда, вздохнув, снимают на ночь зубы.
Сонет из тринадцати строк
Что нового об осени скажу?
Всё отдано: тепло – поникшим крышам,
пространство – странному сиянью свыше,
аллеи парка – ветру и дождю.
Всё отдано, и вот, я говорю:
всё принято, как принимают ниши
скользящий солнца луч, почти остывший,
стекающий на мёртвую листву.
Всё оборвалось: сяду, подожду,
пока под знаком осени, всё тише
проявятся черты, которых ближе
нет среди близких сердцу моему…
И не поверю, и не подойду.
В поезде
1
Мальчика сальные пальцы
пористый мнут пирожок,
вагонные сонные лампы
катают на лицах желток.
В недрах дремучего зверя —
тучной и тягостной тьмы —
поезд нору свою сверлит.
Храпящих раскрытые рты
качаются мерно и мёртво.
Трудно любить подряд
желаний их воздух спёртый,
каждого душный ад.
Ритм этот странный, рваный…
В тьму, словно в смерть, смотреть,
но туда ещё рано, рано, —
жизнь ещё надо терпеть.
2
Вислая нить проводов
тянет своё вдоль окна,
с горькой покорностью вдов
вниз опускаясь и на-
верх выбираясь, опять
вкось полосуя пейзаж…
Что у живущего взять,
кроме прорех и пропаж,
кроме осенней земли,
в комьях тяжёлых, буграх,
кроме безумной семьи,
в прах разлетевшейся, в прах.
«Как дерево, о Родина, оно…»
Как дерево, о Родина, оно
растёт, не ведая, что где-то есть границы,
дающие названье почве.
Птицы
ему сограждане, и с кроной заодно.
Как дерево – вот Родина! – врасти
в пейзаж.
Но не достичь того величья,
но нужно мне понятное обличье,
чтоб образ твой скудеющий спасти.
Тогда пусть это будет тот закат
в твоём краю и на краю откоса,
пусть там скамейка будет врыта косо
и люди пусть вечерние сидят.
Там говорят закатные слова,
что вот, пропал… убит… или убился:
«прилежен был и хорошо учился,
кому мешал?»
«…судьба всегда права».
Я слушаю обыденную речь,
чужих забот косноязычно горе,
транзистор разливается: «о, море!»,
которое синеет из-за плеч.
Как дерево, о Родина, твой вид
приобретает образ слишком личный.
Как дерево зимой всегда трагичным
нам кажется.
Возможно, просто спит.
«Вот осень, – говорит мне парк навзрыд, …»
Вот осень, – говорит мне парк навзрыд, —
похмелье лета, листопадный стыд,
ты вслушайся в звучанье слова, – осень! —
свист имени, в котором рухнул быт,
и звук скулит тоски многоголосьем.
В ней утренний неторопливый пар
и хрусткий шаг, и повседневный дар
в такое погружаться запустенье,
в котором суеты твоей кошмар
оплакивает каждое растенье.
И запах этот прелый и парной
избавит от потребности дурной
всегда иметь пронзительные чувства,
а жёлтая короста мостовой
уймёт нетерпеливый зуд искусства.
Останусь пуст. Займу смиренный нрав
у осени. Исайя трижды прав,
что Бог приходит не в безумных корчах
стихии, не в величии держав,
а в тихом веянии ветра. Или молча.
«Готовя сердце к новому стиху…»
Готовя сердце к новому стиху,
из пустоты к наполненности призван,
застигнут преизбытком лёгких сил,
что высветляют вещи быстрым смыслом
и оставляют привкус точной жизни,
готовя сердце к новому стиху,
ты раздвоился: одного себя
с готовностью пустил на побегушки,
как пробку, погружая в суету,
в уверенности: выплывет, не страшно,
поскольку здесь же наблюдал другой,
живя и полнясь назревавшим смыслом
пространства, не сказавшего себя;
он зреньем прозорливца замечал,
как тополиный пух бесплоден на асфальте
большого города, как женщина улыбку
привычную готовит, если ей
показывают карточку ребёнка,
как разум его смотрится в трюмо
своей внимательности, множась бесконечно.
Готовя сердце к новому стиху,
ты жил в объёме, созданном сияньем
двух этих родин, двух больших миров,
чьи сполохи уже неразделимы,
когда вплотную подошёл черёд
готовить сердце к новому стиху…
После смерти
1
И я в пустую комнату вхожу,
на улице пустой глотаю воздух,
какую-то нелепицу твержу
невесть о чём: о кладбище и звёздах.
И невесом, как порченный орех,
и к делу так же точно не пригоден,
с ненужной лаской понимаю всех
и от любви единственной свободен.
И всё кому-то нужен, а зачем?
Смерть вовсе не страшна, но след её пребудет
попыткой свыше сил постигнуть эту темь,
когда не будет нас, и ничего не будет.
2
Уходи умирать на забытый чердак,
забирайся под кровлю, заползи под пиджак,
подбери свои ноги к плохому лицу,
замыкайся в себе, приготовься к концу.
Не увидишь усталых, растерянных лиц,
оплывающий свет, закипающий шприц,
не услышишь мышиной возни у одра,
не случится продлённого в завтра вчера.
Всё. Не нужен тебе ни обет, ни зарок,
только здесь ты почувствуешь, сколь одинок,
и впервые не нужно об этом сказать:
просто худо тебе, больше нечего знать.
Отпусти свою память и всё, что прочёл,
всё, что верил – не верил, справедливостью счёл,
лишь бы весь этот хлам позабыл, как не знал,
невозможный вопрос возле губ не дрожал.
3
Ещё страшней и одиноко,
и на губах смиренья привкус:
твой мир – всего один из многих,
и вовсе он не в центре мира.
От всемогущества – ни крошки,
утерян взгляд судьбы особой,
отметившей тебя с рожденья,
и ты никем не опекаем.
Ты можешь быть и можешь не́ быть
и, согласись, совсем случайно
ты в этой осени печальной.
Природы жёсткое молчанье:
ну что ж, живи, ты не мешаешь.
Свободней нищих и погоды,
ненужней луж и павших листьев,
мне так впервые без надежды,
без праздников и перерывов.
4. В Боткинской
Сегодня здесь случилась смерть старушки
и, тупо глядя в отсвет фонаря,
держа унылую больничную ватрушку,
я вспомнил: ровно год, как нет тебя.
И, понимая бесполезность даты
(что мёртвому, в его пустой судьбе
чередование рассвета и заката?),
я пробую не думать о тебе.
Ведь память, распуская свои перья,
родное застит: обречённость глаз
и то прекрасное, по сути, недоверье,
с которым ты выслушивала нас.
За ним уже проглядывало что-то
чуть в стороне от страхов и рутин,
бесстрастное, как чуждая природа,
к которой ты была на полпути.
А что уж говорить о нашем вздоре
из утешений, доводов, молитв!
(«Кого ебёт, мой друг, чужое горе», —
сказал мне одинокий инвалид).
Как ты боялась приближенья ночи!
И я, когда поверил, что умру,
смотрел в её живое средоточье,
в оконную дичающую тьму.
Я различил корявый древний тополь,
за ним неясный, призрачный завод,
а дальше, как сказал поэт, Петрополь
вставал из гиблых и глухих болот.
Я всматривался в «чудище огромно»,
не понимая, для чего я здесь,
достаточно свободный и бездомный,
чтобы считать своей любую весь.
Когда от свёрнутого свитка ночи
остался след темнеющей каймы,
я всё ещё всерьёз себя морочил,
пытаясь стать хозяином судьбы,
но тут же сладко понял: я не волен
крупицы ни прибавить, ни отнять,
не потому, что в чём-то обездолен,
а потому, что нечего менять.
И, подтвержденьем вспыхнувшей догадки,
чертя холодную и ясную дугу,
взлетали птицы с угольной площадки
на голую фабричную трубу.
2 ноября 1976
5. Виде́ние
Я в смерть вошёл, как входят в переход
подземный станции метро конечной.
Теперь я буду в этом мире – под
невероятным вашим – и навечно.
О, Господи, теперь ни «под», ни «над»,
ни «я», ни «вечно» не имеет смысла.
Пространство – это там, где сад,