Читать книгу Чистая вода - Валерий Дашевский - Страница 3
Глава вторая
ОглавлениеЯ шел, ступая по ровным прямоугольникам света, льющегося из витрин, мимо магазинов, аптек, ателье, парикмахерских и киосков, в которых днем можно было купить сигареты, мыло, рафинад в пачках, конверты, зубную щетку и леденцы в пакетиках, мимо несметных окон, призывно светившихся в темноте, мимо реклам, что крутились и вертелись, и мигали в черном небе, мимо освещенных изнутри телефонных кабин. Мимо семафоров, указателей, памятников, перекрестков, ограждений и афиш – мимо всего, что мы понастроили и где изловчились пустить ток, чтобы обосноваться здесь навсегда – среди пыли, заводской копоти и бензинового угара.
Сюда, на эти улицы, я вышел впервые семь с лишним лет назад, только тогда август был на исходе, и всё цвело, и в темноте парка рдели огоньки сигарет. Прошло три года, мне пришлось выбирать. И я снова остался здесь смотреть, как машины мчат по мокрым улицам, проливая на дорогу жидкий свет задних огней. Да, я не пожелал обрести очередной отчий кров, я ослушался мать. И, упорствуя, попрал ее представление обо мне. Сказать по правде, мне осточертели переезды. Осточертело «садиться на дорожку». Осточертело, облокотившись о борт грузовика, смотреть, как выносят из подъезда нашу мебель. Я отказался обосноваться с ней и с ее мужем в Москве, в квартире на Юго-Западной, где над головами двенадцатиэтажных домов облака скользят по бескрайней синеве, как паруса по водной глади. И вопреки ее желанию я отнес документы не в Московский университет, а в здешний инженерно-строительный институт.
Согрешив таким образом, я наложил на себя епитимью: поселился в общежитии, в комнате, где, кроме меня, жили шестеро парней, и наотрез отказался от денег, которые она продолжала высылать на первых порах. В течение первого года она приезжала дважды, очевидно, желая убедиться, в полном ли я уме, если отсылаю переводы ей обратно и через день ночую в задней комнате кафе «Лето», которое сторожу за восемьдесят рублей в месяц, вместо того, чтобы набираться гуманитарных знаний на факультете журналистики в МГУ.
Увидев впервые нашу комнату – консервные банки с окурками, пепел и хлебные крошки на полу и на крышке стола, груда ватмана, старый магнитофон в углу, а на стене постер с Томми Коно рядом с фотографией Катрин Денёв, – словом, увидев всё это, мать молча остановилась на пороге, потом усмехнулась и отбросила волосы со лба.
Год спустя и в нашей комнате воцарились чистота и порядок армейской казармы, потому что мы научились жить самостоятельно. Мы научились стирать и гладить, шить и готовить, чертить по ночам и с двадцатью копейками в кармане чувствовать себя кумом королю. И я считал, что практическое умение такого рода ничуть не хуже гуманитарных знаний, которыми факультет журналистики МГУ наделяет человека.
Но в тот день, когда мать впервые увидела нашу комнату, она и бровью не повела. Другим мамашам самый ее вид поражал воображение, как хорошая модернистская картина. Полчаса спустя мы вышли с ней на улицу, и она то и дело смотрела на меня так, будто увидела впервые. А я стоял перед ней с непокрытой головой, хотя дело происходило поздней осенью, в расстегнутой кожаной куртке, изрядно потершейся на швах, в черном свитере под горло и в расклешенных брюках с широким, на три пуговицы, поясом, по тогдашней моде. И ветер гнал по улице пыль и опавшие кленовые листья.
– Послушай, – сказала она, не глядя на меня, – почему ты возвращаешь мне деньги? Ты мог бы одеться поприличнее. Ты…
– Оставь, – сказал я. – Я ни в чем не нуждаюсь. Я получаю стипендию, и у меня есть работа. Мне этих денег за глаза хватает.
– Да, – протяжно произнесла она. – Но эта комната… И то, что ты называешь работой, это…
– В следующий раз дай телеграмму, когда надумаешь меня навестить, – сказал я. – Мы уберем к твоему приезду.
– Я не об этом, – сказала она. – Как я жила в твои годы, ты знаешь.
И, взяв меня под руку, повела рядом с собой. Каблучки ее дробно стучали по мерзлому тротуару. Она шла, немного наклонясь вперед, – тридцатисемилетняя женщина с чудесными волосами, когда-то поразившими воображение Халила Рамакаева, с безупречной лепкой лица и столь безукоризненной фигурой, что котиковая шубка значила для нее не больше, чем оправа для камня чистой воды.
– Я хотела тебе сказать… – снова заговорила она, продолжая размеренно отстукивать каблучками, – Андрей мог бы поговорить кое с кем во ВГИКе… Он может подготовить тебя, скажем, на киноведческий факультет, и со временем… Раз ты так не хочешь в журналисты… И, если ты откажешься, то есть, я хочу сказать, передумаешь…
– Я не передумаю, – сказал я. – Оставь это. Мне ничего не нужно ни от Андрея, ни от тебя.
– Но ведь не может быть, чтобы это было твоим настоящим призванием! – сказала она с неожиданной силой.
– Я не знаю, в чем мое настоящее призвание. Может, Андрей знает? Или ты знаешь?
– Игорь, ты ведь любишь меня? – спросила мать. Она остановилась, заставив остановиться и меня. И я увидел слезы у нее на глазах.
– Да, – ответил я. – Да, конечно. Брось, мама. И не нужно высылать мне деньги, прошу тебя.
Но пришло время, и я пожалел о сказанном мной в тот день. Я пожалел об этом, когда на мое место сторожа определили мужа буфетчицы Нины. Я жалел об этом, когда по вечерам ворочал ящики во дворе кондитерской фабрики «Ударник». И когда разносил телеграммы с почтового отделения № 2, я тоже жалел об этом, но тогда, возвратившись в общежитие, я увидел, что стол завален развернутыми пакетами и Сашка Крапивный, схватившись за голову, крикнул мне, смеясь:
– Мать честная, Рама, сколько же твоя маман понавезла тебе жратвы!
И в груди у меня сделалось тепло. Потому что в тот день я мало что знал о будущем – не больше, чем знает каждый из нас.
А в будущем я стоял на ковровой дорожке во Дворце бракосочетаний рука об руку с девушкой с осиной талией и широко открытыми глазами, вдыхал густой, жаркий воздух и потел, а женщина-фотограф говорила: «Повернитесь еще немного. Станьте к невесте поближе. Вот так. Так. Так» – и вспышки блица ослепляли меня, а после, спускаясь по лестнице, я споткнулся, и букет цветов в хрустящей целлофановой обертке выскользнул у меня из рук и покатился вниз по ступеням.
Полгода спустя я шел сквозь снег, сквозь сгустки сумерек, мешавшихся с неоновым светом витрин и фонарей, по хляби, что хлюпала и хлюпала под ногами, взбирался на верхние этажи подъездов и звонил, выслушивал очередное: «Нет. Я не сдаю ни квартиру, ни комнату» и смотрел на очередную захлопнувшуюся дверь, покуда парень с перешибленной переносицей, который тогда еще не был для меня Борькой, заслонил собой дверной проем и, оглядев меня, сказал: «Входи».
Еще через полгода летним вечером мы сидели на веранде гостиничного бара с Вадиком и Валерой Вележевым – Борька учился с ними до третьего курса. Вадик взял со стола бутылку с пивом и отхлебнул порядочный глоток, потом сказал:
– Наверно, эта актриса живет дай бог?
Валера Вележев ответил:
– Нет.
Вадик спросил:
– Тогда какого черта он не возвращается?
И Валера ответил:
– Не знаю. Я спросил его, когда он думает вернуться в город, и знаешь, что он сказал? Говорит: «Провалиться ему, вашему городу!»
– Ясно, – сказал Вадик. Он еще раз отхлебнул пива и поставил пустую бутылку на стол. – Там ведь издательства, – сказал он, – киностудия и всё, что ему надо. Я так понимаю, эта актриса нужна ему, чтобы там продержаться, прожить. Как московская прописка, верно? Ну так я ставлю свою стипендию против стакана ситро, что Боря будет здесь еще до Нового года. Будешь спорить, Рама?
– Нет, – сказал я.
Я стоял во дворе и смотрел на следы от множества шин у себя под ногами – застывшую рифленую грязь. Я увидел груду кирпича у ворот, кирпичное крошево и красную пыль, сваленные в отдалении оконные рамы, и белье на веревке, и серые сараи – ветхие и унылые, над которыми годами трудились ветер, и шашель, и дождь; я увидел перевернутый грузовик, немо открывший взгляду свои ржавые потроха; увидел проржавевшие бульдозеры, экскаваторы и колесные тракторы, выстроившиеся за грузовиком громоздкой вереницей, завершавшейся горой песка; увидел оранжерею, стеклянная крыша которой источала пыльный блеск, и возле нее – три раскрошившихся фундамента, и на их камни уже посягала трава. И всё это плыло в сером клочковато-туманном мареве, как в воде с растворенным в ней крахмалом. Вера Ивановна сказала:
– Обожду в станции.
Ее шаги отдалились и смолкли, я двинулся вперед, оступаясь сперва в грязи, потом в песке, покуда ноги сами не принесли меня к задней стене двухэтажного дома, разделенной основательной трещиной, проложившей себе путь от крыши до нижнего угла. Вокруг не было ни души, и, глядя на эту трещину, я ощутил прилив такой ошеломляющей ярости, что у меня зазвенело в ушах и сердце переместилось в затылок, сокращаясь там и посылая гулкие удары, и беззвучный ясный голос кричал внутри меня: «Да, я опоздал на месяц, но он не смел, не смел меня сюда посылать!»
Это было моим настоящим.
Я сидел на скамейке Центрального парка, накурившись до одури, так, что от привкуса табака вязало рот. Кругом, в темноте, в холодном безветрии разреженного звездного света слышались голоса и гул машин, и приглушенный женский смех в противоположном конце аллеи. Я слышал извечную песню города – медленную песню ночи, и внутри меня тот же голос твердил: «Рама, если ты надумал сматываться, сейчас самое время уносить ноги!». Это было всерьез: уносить ноги. Как раньше было: кончу институт и найду работу, настоящую, по мне. Задаток за квартиру, уплаченный мной, был единственным препятствием сесть в поезд, который помчит меня на северо-запад. Или на северо-восток. Там я работал в стройотрядах, там инженеры ценились на вес золота, там нам говорили: «Возвращайтесь, ребята!» – и кое-кто вернулся туда. И, наверное, не сидел сейчас на лавке и не раздумывал над тем, как влип.
И – странное дело, – подумав об этом всерьез, я внезапно ощутил необъяснимое волнение, как если бы меня на этой самой скамейке снимали для кино. Или как если бы двадцать миллионов пар глаз смотрели из душного сумрака кинотеатров, как я сижу на этой самой скамейке, поднимаю руку, щелкаю пальцами, и окурок, кувыркаясь, летит в темноту, а голос за кадром пересказывает мои мысли. Ощущение было не из приятных. И я подумал, что, не вернись я на станцию, это надолго останется со мной, покуда не сотрется в памяти. Возможно, очень надолго. Я посидел еще немного, потом поднялся со скамейки, вышел из парка и пошел в гостиницу укладывать вещи. Как-никак, я снял квартиру, и завтра мне предстоял переезд.