Читать книгу Город на заре. Сборник рассказов - Валерий Дашевский - Страница 5
II
IV
ОглавлениеФотограф был молод.
Он сел напротив Розенберга в вестибюле гостиницы, выдержанном в медных и малиновом тонах, взял бумаги Фрея, журнал, фотографии и принялся просматривать их, повесив темные очки за дужку на расстегнутой ворот рубашки.
Потом уставился на Розенберга.
– Это Фрей писал? – спросил он. – И вы хотите, чтобы я снимал для Фрея? А сам он где?
– В Риме. Прилетит через два-три дня.
– Ладно, с этим понятно! А вы, значит, отсмотрели площадки и объявили кастинг? Вы – фотопродюсер у Фрея, фотограф?
– Нет.
– Тогда почему он поручил это вам?
– У меня много свободного времени, – сказал Розенберг.
Фотограф засмеялся.
– Вы правы, – сказал он, – это не мое дело. Итак, у нас площадки – Театральный переулок, «Крыша мира»12, площадь Фейербаха двенадцать, Рымарская шесть или дом четыре на Красина, парковая скамья, мост и железнодорожные пути. Ну, хорошо! Скамью мы отснимем в парке Горького. Мост и пути отсмотрели? Мост я бы снял железнодорожный, что на Белгородском направлении. Полуразрушенный, с просевшей платформой, этакий забытый полустанок от советских времен… Еще есть мосты – на Диканевке и на Новожанова, тоже железнодорожные, вот те хороши! Фантастические мосты! Мрачные, даже устрашающие, проложены над заводскими стоками, кругом – ни души… Ландшафт, который жаждет увидеть мистер Фрей, если я правильно понимаю задачи съемки. Впрочем, отснимем, предложим… Модели – люди пожилые, портфолио, разумеется, ни у кого нет. Так что снимем тестовые фото, сюжет-события и проходы. Свет мой, машина моя. Ну что ж. Я попрошу тысячу шестьсот долларов за эту великую мороку.
– Тысяча двести, – сказал Розенберг.
– Не пойдет! Нужно снимать на пяти площадках. И не это главное. Большие проблемы я предвижу с вашими возрастными моделями. Вы указали в объявлениях, что съемки без ограничений и им придется позировать раздетыми?
– Хорошо. Тысяча триста. Бери или уходи.
– Ладно, тысяча триста. Теперь – визажист. Есть такой, профессионал, с переносной визаж-студией, как раз, чтобы снимать в руинах. Прекрасное название, кстати: «Зодчие руин»… Поступим так: я сейчас съезжу за светом и прихвачу аккумуляторы на всякий случай. Вы назначили кастинг на два, а сейчас десять. Два часа, считайте, в нашем распоряжении. Можно проехаться, щелкнуть мосты. Вернемся – заберем мужскую модель и снимемся в Театральном переулке. Остальные погуляют час. В три начнем съемки на Фейербаха. Я обернусь мигом, позвоню снизу. И вот еще что: хорошо бы часть денег вперед. Хотя бы пятьсот долларов.
– Ладно, – сказал Розенберг. – Получишь, когда начнем снимать.
– А сейчас никак?
– Не торопи меня, парень.
Фотограф хмыкнул. Розенберг ему нравился.
Час спустя центр города – булыжная мостовая площади, на закате блестевшая как металл, да ломаная линия деревьев и домов за окнами номера – последнее, что он видел вчера, задергивая шторы – остался далеко позади. Они мчались мимо полей, исправительной колонии, мимо депо ЮЖД, завода изоляционных и асбестоцементных материалов. Розенберг, считавший, что знает город вдоль и поперек, никогда не бывал в этих местах, потому что (думалось ему), делать здесь было нечего, как в любом окраинном рабочем районе, теперь полуразрушенном – с заводскими воротами, выкрашенными серебрянкой, барельефами орденов над проходными, пропыленными стеклами корпусов и немо торчавшими трубами, панельными семиэтажками швами наружу, хламом на балконах, канавами со стоячей водой, заборами, да тополями, черневшими в сером небе. Теперь, на солнце догоравшего лета, всё это казалось белесым и безжизненным.
Розенберг задумчиво смотрел в окно.
– Что это Фрею вздумалось снимать у нас? – спросил фотограф. – Всё это проще было организовать в Москве или в Питере. Потянуло в родные места?
– Да нет, – сказал Розенберг, – так совпало. Он знал, что я собираюсь на родину. Я тоже воспользовался случаем. Здесь похоронены родители. Надумал взглянуть, что и как. Он оплатил дорогу.
Им пришлось выйти из машины и пройти по насыпи сотню метров, прежде чем показались фермы моста.
Место было необжитым, противоположный берег порос сухостоем; мост был коротким, в один пролет. Фотограф достал из сумки аппарат и принялся снимать, присел, потом почти лег на насыпь.
– Согласитесь, мост – находка! Мост в никуда. Настоящий urban! – полуобернувшись, сказал он Розенбергу; слова неожиданно громко прозвучали в звенящей тишине. – Тут надо снимать в туман или с генераторами дыма! Знаю, кстати, где раздобыть пару таких. Можете пройтись к воде, а потом – по мосту? У воды повернитесь ко мне!
– Ладно, – сказал Розенберг.
Он снял очки и неспешно пошел к мосту, спрятав руки в карманы плаща. С непокрытой головой, в пуловере под плащом, светлых брюках и мокасинах он чувствовал себя беззащитным, как под прицелом, умом понимая, что так на него всегда будут действовать мосты, дорожные развилки, пустоши, поля.
Он постоял у темной, точно автол, воды, повернулся к фотографу и, обойдя опору, поднялся на мост.
– Дальше идти? – спросил он.
– Нет, – сказал фотограф. – Нет, нет, достаточно! Теперь поехали на Новожаново, и – назад. Туда будет минут двадцать.
Второй мост был почти таким же: мрачным сооружением, перекрывавшим овраг, промытый ручьем. Похожим было и место – солнечным и безлюдным, почти зловещим. Розенберг не пожелал спуститься к воде, как просил фотограф и, стоя наверху, смотрел, как тот снимает балки платформы, воду у опор, валуны.
Потом пошел к машине, забрался на заднее сиденье, запахнул плащ и закрыл глаза.
Он подумал, что способность забывать – несомненно, лучшее свойство памяти. Ему понадобилось прожить жизнь, чтобы понять, как устроено время, что забыть можно всё или почти всё, если нет зримых воплощений прошлого – домов, памятников, руин, – что прошлого, как такового, нет, только пережитое – переживания, становящиеся памятью, когда чувства утихают, исчерпывая себя, исчезая бесследно, как люди. Невеста его юности, подумал он, выбрала не худший способ, а, пожалуй, единственно верный. Он сам когда-то прибегнул к такому и готов был прибегнуть опять. Ему вспомнилось, как отец, главный инженер завода, продолжал каждый день выходить на работу, когда завод третий год был закрыт и разворован до гвоздя, до станочных плат; проданы были даже подъездные пути, чтобы рассчитаться с рабочими. Он помнил склоненную голову отца, огромный лоб, тронутый старческими пятнами, и как отец вечерами ел на кухне, когда не стало матери.
– Поехали в гостиницу, – сказал он фотографу. – Мне надо выпить, а ты поешь.
Теперь, по прошествии стольких лет, он мог признаться себе, что всегда стеснялся отца, – его выговора, шуток, просительных интонаций, того, что было в нем еврейского, не вытравленного ни войной, ни работой, ни средой, ни говором города и края. Еврейство тогда казалось ему не просто слабостью, а чем-то вроде порчи или, скорее, проклятием, которого нельзя ни скрыть, ни навязать, разве что заставить окружающих делать вид, что не замечают этого – чего мальчишкой он не мог и не умел добиться. Не мог он и примириться с тем, что его отец – тихий, уступчивый человек, казавшийся несобранным и несообразным из-за высокого роста, сутулости, очков, всего, что в представлении мальчишки заслуживало презрения и осмеяния, как и его собственное заикание, рыжие волосы, фамилия. Ему представлялось, что отец нуждается в покровительстве и защите едва ли не больше его самого, даже не потому, что тот был Розенбергом-старшим, но оттого, что, казалось, отцовская уязвимость, беспомощность передались ему полной мерой; и, бросаясь драться кулаками, камнями, всем, что попадалось под руку, когда его высмеивали или задирали, он будто защищал их обоих.
Фактически его воспитали женщины – бабушка и мать, на деле – дворы на Рымарской. Потом – мужчина с перебитым носом, расплющенными ушами и костными мозолями на кулаках, чье имя всеми и везде произносилось осторожно и почтительно, зарабатывавший на жизнь альфрейными работами, в комнате у которого стоял докторский саквояж, заменявший денежный ящик; у него он перенял походку, манеру держаться, стиль одежды и правила жизни, кодекс обращения с мужчинами, женщинами, друзьями и деньгами. Так и вышло, что говорить об этом можно было с ним или с матерью, но не с отцом – чему причиной был даже не отец, не его завод или работа и должность, требовавшие уважения и оставлявшие совсем немногое семье, а самый уклад города – скорее люмпенский, нежели пролетарский, с рюмочными, пивными, рынками, лязганьем трамваев, пыльными улицами, папиросами, обращением «слышишь!..», танцами в парках, пиджаками, поножовщиной и рабочими районами, простиравшимися за перекрестками трех-четырех центральных улиц. Оттуда исходило всё, оскорблявшее, угрожавшее и ненавидимое, с чем надо было жить, к чему притерпеться; и данником, частью чего был отец, хотел он того или нет. Несколько раз они с отцом ездили к морю, где сын нехотя вверялся отцовской заботе, единственному выражению отцовской любви, безмерной (как он понял потом), но не нашедшей ни языка, ни средств, чтобы мальчик вырос таким, как хотел отец и мечтала мать. Потому что он возвращался к улицам и дворам, где они были бессильны. Потому что он рос среди сверстников и уж не помнил, когда с ним дрались честно, один на один; замкнутый, воинственный, способный броситься на парня десятью годами старше, на взрослого, ослеплены й клокочущей яростью – так же бессильной, потому что почти всегда это заканчивалось одним и тем же: избитый в кровь, весь в пыли, с порванным рукавом или штаниной, он ковылял за гаражи, к пожарному гидранту или искал кран, чтобы умыть лицо; или, подталкиваемый матерью, входил в отделение, где на скамье у дежурного уже сидел кто-то из сверстников с пробитой головой и обозленными, перепуганными родителями, и стоял молча, слушая тихий и спокойный голос матери: «Он еще мальчишка. Его дразнили. Была драка. Их было несколько на одного». И дежурный, морщась, обрывал ее: «Ну да. Конечно. Это самое я слышал от вас четыре дня назад! Если вы знаете, что он у вас бешенный, не отпускайте его одного! Ты расскажи мне, что нам с тобой делать, Розенберг?» А дома через дверь слышал отцовский голос, исполненный того же гневного недоумения: «Я не понимаю, что с ним происходит и когда это закончится, черт возьми! Весь мир против него! Он один не может спокойно выйти на улицу, ты мне не объяснишь, почему?» И снова слышался спокойный и ясный женский голос: «Ты знаешь, почему. Ты всё прекрасно знаешь!» И снова гремел голос отца, гневный, недоумевающий, растерянный: «Что ты предлагаешь? Что ты предлагаешь? Я бы отдал его в армию лично, завтра же!» И женский голос отвечал со спокойным стоическим терпением: «Говорю тебе: он просто мальчишка. Это возраст. Это пройдет! Он хороший храбрый мальчик». А потом это кончилось, в минуту, когда он нашел себя, спустившись по лестнице в полуподвал здания синагоги; глаза обежали зал, и заглушая всё то подлое, оголтелое, с чем не мирились ни ум, ни память, голос внутри сказал: «Вот оно. То, что ты искал. И помни: никогда больше. Ни от кого. Никогда».
12
«Крыша мира» – жилой дом в Харькове по адресу Театральный переулок, 6; был построен в 1910 году. Он был жилым до 1980 года, после пожара жильцы были выселены. До революции в этом доме проживали состоятельные граждане. Харьковчане называют это здание «Крышей мира», так как с него хорошо виден город. О страшном здании с обвалившимися окнами и жуткими фигурами в виде голов животных ходило много легенд.