Читать книгу Отпуск - Валерий Есенков - Страница 12
Глава двенадцатая
Обед и после обеда
ОглавлениеОн проверил все пуговицы на борту сюртука, подтянулся и подал ей руку.
Она с галантной улыбкой оперлась на неё.
Старик, ворча себе под нос, поплелся за ними.
Они расселись вокруг большого стола и принялись за еду. Он сидел напротив неё, часто опуская глаза. Вот её тонкие пальцы держали вилку и нож. Вот передвигали тарелки. Вот накладывали мясо и зелень. Вот подливали вино. Вот застывали на скатерти. Вот брали хлеб. Вот сильно и нервно сминали салфетку. Гибкие, узкие, нежные, чуткие женские руки.
Смотреть подолгу он позволял себе только на них.
Старик в полном молчании пережевывал большие куски, хватая их жаждущим ртом, блестя жиром на подбородке, на губах, на носу.
У него же, должно быть, от застарелой усталости, пропал аппетит. Иван Александрович, скорее повинуясь необходимости поддержать свои силы, выпил чашку бульона и нехотя проглотил кусочек зажаренного цыпленка.
Старушка, следя за ним с материнским вниманием, тотчас указала на сочный, дымящийся, пахнувший приправами ростбиф.
Он вежливо отказался от слишком тяжелого мяса.
Она спросила с тревогой:
– Что, опять ваша печень?
Её дружеское участие коснулось одинокой груди горячей волной. Он с благодарностью посмотрел на неё и, усиливаясь казаться беспечным, ответил:
– Так, ничего.
Она упрекнула, окидывая его придирчивым взглядом:
– Когда вы начнете лечиться?
Беспомощно улыбаясь, он с насмешливой грустью спросил:
– Кого же лечат от старости?
Она звонко расхохоталась:
– Как несносно вы любите комплименты!
Он отозвался с обычной своей меланхолией:
– Ещё больше я люблю правду.
Её большие глаза просияли лукавством:
– Больше тридцати восьми вам не дашь.
Он поправил, коснувшись обнаженного темени:
– Стукнет вот-вот сорок пять.
Она засмеялась:
– Совершенный старик.
Тогда он попросил:
– Давайте это оставим.
Она согласилась поспешно, виновато опуская глаза:
– Да, в самом деле, оставим.
И спросила, избегая смотреть на него:
– Кофе станем пить здесь?
Ей ответил Старик, обтирая салфеткой щеки и рот:
– Я полагаю, лучше в гостиной.
В гостиной, с чашкой в руке, Иван Александрович приткнулся в угол дивана.
Старушка вскоре подсела к нему:
– Вы сердитесь, но я не хотела вас обижать.
Неожиданно для себя он ответил своим настоящим теплым искренним голосом:
– Я не сержусь.
Она тронула его ослабевшую руку:
– Хотела показать вас нашему доктору.
Он попросил, поспешно пряча глаза:
– Лучше сыграйте.
Она крепче сжала его ставшую совершенно беспомощной руку:
– Вы обещаете?
Он вздохнул:
– Хорошо.
Она смутилась этим словом, коротким и тихим, как клятва, и встала, отводя от него блеснувшие словно бы нежно глаза.
Он пересел в кресло, стоявшее против открытых дверей.
Она скользнула в маленький зал и села за фортепьяно.
Лицо его точно помолодело. Восхищенно и неотступно следил он за ней. На душе было грустно, тревожно, светло.
На хрупкой высокой подставке за фортепьяно одиноко горела свеча, напоминая ночной огонек где-нибудь в дальней дороге, в степи.
Видя только её прямой силуэт, от которого веяло жизнью и тайной, он боялся пошевелиться, боялся разрушить обаяние этой сильной расцветающей жизни и эту сердечную тайну тоже страшился спугнуть.
Он ждал.
Она сидела ещё, поникнув гладко причесанной головой, опустив на колени напряженные тонки руки.
Старик тоже смотрел на неё от дальней стены сквозь растущее облако табачного дыма.
Иван Александрович застыл в своем кресле. Движение, шорох, посторонняя мысль представлялись ему святотатством. Он уже чувствовал всем своим существом, что музыка наполняла её, что только миг, один единственный миг…
Её тонкие руки взлетели. Её осторожные верные пальцы слабо тронули пожелтевшие клавиши, и в ответ застонали, заплакали в сером сумраке горькие струны.
Она всё поняла, решительно всё. Она тихонько шептала ему:
«Ты устал, ты бесконечно устал, и ты одинок, и никто не понимает тебя…»
Со стеснившейся грудью, с неровным дыханием, склонив голову, охватив похолодевшими пальцами лоб, он поспешно спрятал лицо, ожившее, побледневшее вдруг.
Она же ударила сильно и быстро, и, жалобно охнув, обнаженные струны задрожали в ответ:
– «Твоя боль, твое разбитое сердце. Слезы отчаянья, приступившие к горлу. Проклятая слабость, валящая с ног…»
Он вовсе забыл про лицо. Равнодушие с него тотчас пропало. Лицо медленно, медленно таяло. Лицо делалось непривычным и странным, точно он был не одет. На нем явственно проступали следы прежде скрываемых мук, и в звериной тоске потемнели голубые глаза, открывшись совсем, но тотчас сделавшись меньше. И было в душе одно то, что играла она, что этими умными, верными звуками неудержимо вызывалось наружу.
А она, словно дав ему оплакать щемящую слабость, уверенно искала в его расслабленной, обмякшей душе что-то иное, что бы омыло, встряхнуло, освежило её, и в её тонких девических пальцах пробудилось упорное мужество, и её пальцы властно говорили ему:
«Ты сильный, ты стойкий, ты дерзновенный. Скинь свою худую усталость, забудь тревоги, болезнь. Путь твой не кончен, твой путь только начат. Что за старость в сорок пять лет? Ты жив! Ты ещё будешь жить!»
Он верил ей, верил. Все силы души поднимались и порывались вперед. Он ощущал, как у него подбирались дряблые щеки, стиснулись шаткие зубы, набухли желваки челюстей. Он готов был подняться, готов идти и дерзать. Он бы хотел, чтобы рядом с ним шла она и чаще напоминала о мужестве одинокого путника. Вдвоем они стали бы втрое сильней.
А музыка мчала и мчала вперед, и победным кликом отозвался последний удар и долго гас в тишине, словно таял в разреженном сумраке вечера.
Стало легко и стыдно и радостно жить, и губы невольно разжались, и он весь осветился блаженной улыбкой.
Старик поднял руку с дымящей сигарой и громко сказал в тишину:
– Спой нам “Чистую богиню”, Катишь, не пела давно.
Голова её задумчиво поднялась.
Иван Александрович увидел в рассеянной полутьме, как огромными стали большие глаза, которые затенялись густыми ресницами, и они казались матово-черными в свете свечи.
С мукой тоски начала она каватину. В каждом звуке слышался плач её истомленного сердца. Она точно изнемогала под тяжестью страшной, пока не совсем разгаданной тайны, и обращалась к одинокой луне, однако он представлял, что она, совестясь и волнуясь, обращалась к нему.
От звуков, от слов, от сильного верного женского голоса сердце билось тревожно, нервы дрожали, в глазах стояли сладкие слезы, в груди подступали рыданья счастья и боли, давил страх, возвратившийся страх за неё.
Стискивая поручни кресла, он страстно твердил про себя:
«Неужто она догадалась? Неужто она поняла? Ведь не может же этого быть! Какая женщина, какая душа! И должна быть мне чужой! И должна быть несчастна с другим!»
В прихожей он мялся, долго влезая в шинель, неуклюже тыча ноги в галоши, притопывая, вертя с обреченным видом шляпу в руке.
Сухой воздух так и ударил в лицо. Над черными крышами поднималась луна, неполная, желтая, точно больная.
Иван Александрович ёжился, прятал уши в поднятый воротник и без смысла кружил по пустынным, обезлюдевшим улицам. Стая бродячих собак увязалась за ним, трусливо ворча. Он вздрагивал и взмахивал палкой.
Опомнился наконец и воротился в свое одиночество.