Читать книгу Превратности судьбы, или Полная самых фантастических приключений жизнь великолепного Пьера Огюстена Карона де Бомарше - Валерий Есенков - Страница 13

Часть первая
Глава тринадцатая
Внезапный удар

Оглавление

Между тем и без этой очевидной угрозы Пьеру Огюстену приходится туго. На него черной тучей надвигается печальное время тяжелых утрат.

Прежде всего, посреди событий, толков и придворных интриг, семнадцатого июля 1770 года, тихо и неприметно покидает грешную землю Пари дю Верне. Он оставляет своим недостойным наследникам полтора миллиона ливров наличными и большую недвижимость, а Пьера Огюстена лишает своих умнейших советов, своей нежной и преданной дружбы и надежнейшего компаньонства в делах. Пьер Огюстен, что понятно само собой, не может не скорбеть об ушедшем друге и покровителе, однако его сердечная боль ни в памяти людей, его окружающих, ни тем более на бумаге не оставляет следа, к тому же его боль слишком скоро растворяется в семейных несчастьях.

Опаленный жаждой отцовства, Пьер Огюстен старается изо всех сил, не соизмеряя своей потребности в куче детей с возможностями жены, которой и первый ребенок дается с немалым трудом, так как Женевьев Мадлен, как ни странно, тоже не отличается крепким здоровьем, как и первая жена Мадлен Катрин. В результате вторая беременность внезапно прерывается выкидышем. Женевьев Мадлен ложится в постель. Один за другим её осматривают знаменитые парижские доктора и приходят к печальному выводу: болезнь затяжная, со смертельным исходом, скорее всего. Должно быть, чахотка, как и в тот раз, больную невозможно и нечем лечить. Единственно ради того, чтобы смягчить душераздирающий кашель и поубавить телесные муки больной, её пичкают отваром из мака, и под воздействием его чар она много спит или находится в полусне.

От бесконечной любви к ней, от малодушного страха её потерять Пьер Огюстен сам впадает в состояние помешательства, хотя и сохраняет полную ясность ума. Он не отходит от постели горячо любимой жены, он заботится и хлопочет о ней, он не желает её покидать даже ночью и ложится рядом с ней в ту же постель, прислушиваясь к каждому шороху, к каждому вздоху и стону.

Отец и сестры приходят в отчаяние, изо дня в день наблюдая такого рода безумие. Все страшатся, что он заразится, тоже подхватит эту наводящую ужас болезнь и сойдет в могилу следом за ней, чего в эти тяжкие дни он, может быть, действительно жаждет больше всего. Родные бросаются к лечащему врачу. К счастью, доктор Троншен оказывается опытным и разумным психологом. Однажды явившись ранним утром к больной, застав рядом с ней спящего мужа, лечащий врач осыпает страдающего супруга упреками будто за то, что он невнимателен к страждущей женщине, которая терпит адские муки из страха его разбудить, не смея кашлянуть, пожаловаться или лишний раз повернуться.

Видимо, Пьер Огюстен всё же догадывается, чьих рук это дело, но уступает, впрочем, уступает только наполовину: для него в спальню жены ставят вторую кровать, и он по-прежнему не отходит от больной ни на шаг.

Разумеется, никакая преданность мужа не может спасти от чахотки. Женевьев Мадлен умирает четырнадцатого декабря 1770 года, причем и на этот раз он теряет всё её состояние, обращенное в пожизненную ренту по её, а может быть, и по его настоянию, чтобы избежать кривотолков, чуть было не погубивших его после кончины первой жены.

На него обрушивается страшный удар, потеря невосполнимая для того, кто имел счастье любить, а ведь он любил сильно и страстно, поскольку все его чувства всегда превращаются в страсть, и был при этом тихо, верно и нежно любим.

Одного такого удара бывает довольно, чтобы свалить с ног и надолго выбить из колеи, и Пьер Огюстен действительно тяжко страдает, не находя себе места в опустевшем, полном чернейшей печали особняке. В течение полугода он теряет старого друга, надежного компаньона, своего милейшего Крошку и следом за ним друга сердца, добродетельную супругу, на которую наглядеться, надышаться не мог. Чего же еще?!

Однако судьба внезапно бросается на него, точно жаждет его растоптать. За прямыми ударами следует боковой, едва ли не более сильный, чем первые два.

Уже триста лет французский парламент, как в этой стране именуется суд, противостоит королям, далеко не всегда и не сразу утверждая королевские акты, если королевские акты наносят ущерб государству или отнимают у граждан права. И надо же так мудрено сойтись обстоятельствам, чтобы вековое противоборство короля и парламента закончилось катастрофой в те самые дни, когда Пьер Огюстен погружается в траур.

Все туго завязанные узлы точно ждут, когда их разрубит хищная рука дю Барри. Кажется, какое дело торжествующей потаскухе до раздоров короля и парламента? В сущности, никакого дела ей до этого нет. Всплыв со дна жизни, она, как все выскочки во веки веков, озабочена только обогащением, а деньги текут к ней рекой. Стало быть, плевала она на парламент. Загвоздка лишь в том, что Мария Антуанетта молчит и что парламент, может быть, ободряемый этим молчанием, откровенно плюет на неё. Парижские судьи, в общем малопочтенные и глубоко продажные люди, встают на дыбы, когда окончательно утративший волю король в очередной раз представляет на утверждение парламента акт о новых налогах, потому что уже все во Франции понимают прекрасно, кто с такой исключительной жадностью систематически опустошает казну и в чей кошелек бесследно провалится и этот новый налог. Всякий раз с утверждением актов этого рода возникает заминка, которая доводит обнаглевшую потаскуху до бешенства и ставит в весьма щекотливое положение короля.

В эти игры король и парламент увлеченно играют уже полстолетия и в конце концов всегда соглашаются на компромисс, так что и король получает свое и парламент продолжает слыть среди бессовестно обобранных подданных главой оппозиции, и такой результат весьма приятен обоим.

Однако чем упорней молчит прекрасная дофина Мария Антуанетта, тем с большим рвением оттесняемая со своих неприступных позиций наложница короля стремится восстановить свое пошатнувшееся положение в глазах всех, прежде всего, как положено, в глазах придворных просителей и лизоблюдов, наглядно им показав, кто остается полновластной хозяйкой в Версале, в Париже, во всем королевстве.

На этот раз она не признает никаких компромиссов. Своим упорством она заявляет, что в этой стране её воля закон, если она может вертеть королем, как захочет, тем более, что за упорством парламента ей мнится всё тот же изворотливый министр Шуазель, люто ненавидимый ею. Она твердит расслабленному Людовику, что он великий король, затем тащит убеленного сединами в свою раздушенную постель, где окончательно убеждает его в своей правоте неувядающим искусством, отшлифованным в самых грязных притонах Парижа, и наконец добивается своего. Третьего декабря 1770 года хорошо разогретый Людовик направляет в парламент грозный эдикт:

«Наша корона дарована нам самим Богом! Право издавать законы, которыми наши подданные могут быть руководимы и управляемы, принадлежит нам, только нам, независимо и безраздельно…»

Ах, шлюха! Ах, дю Барри! Потрудилась на славу! Вы только представьте себе: внезапно вспоминает о Боге старый прохвост, давно позабывший о власти Всевышнего, позабывший имена множества шлюх, разнообразно служивших ему, за свою долгую жизнь развративший не то шесть, не то семь тысяч девочек, от десяти до двенадцати лет!

Разумеется, парижский парламент не сомневается, из какой грязной лужи гремит этот праведный гнев. Он не утверждает эдикта, не без тайной поддержки, конечно, которую действительно оказывает колеблемому ветром парламенту Шуазель, не упускающий случая если не свалить, то хотя бы приструнить отбившуюся от рук потаскуху.

Но уже дю Барри не знает преград. Мария Антуанетта молчит, и проиграй она эту важнейшую битву, за ходом которой пристально следит множество глаз, и для неё наступит конец. Она прибегает к отчаянным мерам, и двадцать четвертого декабря Людовик ХV вызывает к себе в кабинет Шуазеля, Говорят, у короля дрожит подбородок и язык заплетается, когда он предлагает отставку самому способному, может быть, выдающемуся министру. Шуазель ещё может пойти на поклон к дю Барри и вернуть свое положение в кабинете министров, но этот государственный человек, столько лет самостоятельно определявший политику Франции, слишком горд, чтобы служить этой шлюхе шутом, к тому же Мария Антуанетта молчит, и Шуазель предпочитает уйти.

Вскоре на его место приходит глупец д’Эгийон, ставленник и клеврет дю Барри, однако пока Мария Антуанетта молчит, никакой д’Эгийон не испортит положение Франции, Австрия не посмеет расширить захваты и присоединиться к России и Пруссии, тройственный союз не состоится, Польша не будет растащена на куски.

Даже потеряв таким образом в лице Шуазеля почти всесильного покровителя и союзника, внезапно воспылавший героическим духом парижский парламент продолжает сопротивление, слишком уж всем омерзела эта наглая шлюха. Тогда, получив очередную порцию усиленных ласк, Людовик ХV разгоняет непокорный парламент, а новый парламент поручает составить пройдохе Мопу, другому ставленнику и клеврету пронырливой дю Барри, о котором однажды оставшийся без надлежащего надзора король изъясняется приблизительно так:

– Конечно, мой канцлер мерзавец, но что бы делал я без него!

Бедный Пьер Огюстен! И он в лице Шуазеля не только теряет надежного покровителя и компаньона по многим тайным делам, нити которых теряются в плотном мраке закулисной истории. В лице дурака д’Эгийона и мерзавца Мопу он ещё приобретает злейших врагов! Приходится подчеркнуть, что в течение нескольких дней он почти полностью теряет свое положение, поскольку отныне у него про запас остаются только принцессы, роль которых при дворе отчасти смешна, отчасти жалка. Вместе с Шуазелем и ему приходится отстраниться от больших государственных дел, без которых уже сама жизнь представляется ему бесцветной и пресной. В сущности, отныне ему нечем и незачем жить.

Конечно, у него ещё остается коммерция. Связи, которыми он обзаводится благодаря покойному Пари дю Верне, огромны и прочны. Он продолжает свои операции, его состояние приумножается день ото дня, даже если бы этого он не хотел, однако никакая коммерция, никакое обогащение больше серьезно не согревает его. С утратой Пари дю Верне и Женевьев Мадлен, с отставкой умницы Шуазеля радость жизни покидает его. Он не у дел, а это означает, что более он не живет.

Как неприкаянный бродит он по своим опустевшим хоромам, без всякого дела слоняется по своему кабинету, это он, кто всегда по самое горло в неотложных, изобретательно спланированных делах! О чем думает он? Что замышляет? Этого сказать не может никто.

Однажды в его дверь стучится малодаровитый поэт Гюден де ла Бренельри и смиренно испрашивает разрешения прочитать свою эпическую поэму «Наплиаду». Всегда открытый, отзывчивый даже в дни горя, Пьер Огюстен милостиво дает разрешение. Они усаживаются. Гюден де ла Бренельри заунывно декламирует свою несусветную дичь, сочиненную громыхающим и скрипящим александрийским стихом. Я полагаю, в кабинет беззвучно вползает тоска и душит хозяина чуть не до смерти, точно в наказанье за то, что и сам он что-то когда-то почти так же малоудачно писал.

Положение более чем щекотливое. Пьер Огюстен, натура широкая, всё же находится и кое-как смягчает удар, предлагает поэту вместе с ним отобедать чем бог послал, затем оставляет симпатичного бедолагу на ужин, после которого безвестный, по каким-то причинам назвавшийся поэтом Гюден де ла Бренельри навсегда поселяется в его доме и даже входит в историю в качестве его летописца.

Как знать, может быть, его скрипящие и хромающие стихи наводят Пьера Огюстена на размышление, может быть, на размышление наводит слишком уж непривычный досуг. Как бы там ни было, он не может не припомнить свои несчастливые пьесы. Отчего так непоправимо и дружно провалились они? Была ли это неприветливая случайность? Явилась ли неудача законным следствием злокозненной мести литературных врагов? Сам ли он кругом виноват, вступив на неверный, не ему предназначенный путь?

Великий и бездарный писатели мыслят очень по-разному. У бездарного борзописца в его провалах и неудачах вечно кто-нибудь другой виноват, темное время, цензура или козни властей. Великий всегда обнаруживает, что сам оплошал, даже если оплошность довольно мала, а в провалах и неудачах в самом деле виноваты другие, именно это самое темное время, цензура или козни властей.

Сколько времени тянутся эти малоприятные размышления, нам неизвестно. Доподлинно известно только одно: Пьер Огюстен в результате находит, что единственно сам кругом виноват. Вскоре он таким образом истолкует свои заблуждения:

«Ах, ещё ни один писатель так не нуждался в снисходительном отношении, как я! Тщетно стал бы я это скрывать. Когда-то я имел неосторожность в разное время предложить вашему вниманию, милостивый государь, две печальные пьесы, два, как известно, чудовищных произведения, ибо теперь уже для всех ясно, что нечто среднее между трагедией и комедией не должно существовать. Это вопрос решенный, все, от мала до велика, об этом твердят. В этом я убежден. Если бы я сейчас захотел вывести на сцену неутешную мать, обманутую супругу, безрассудную сестру, сына, лишенного наследства, и в благопристойном виде представить их публике, я бы прежде всего придумал для них дивное королевство на каком-нибудь архипелаге или в каком-либо другом уголке мира, где бы они царствовали, как душе их угодно. В таком случае я был бы уверен, что мне не только не поставят в упрек неправдоподобие интриги, невероятность событий, ходульность характеров, необъятность идей и напыщенность слога, но, напротив, именно это мне и обеспечит успех…»

В самом деле, из противозаконного альянса трагедии и комедии редко вытанцовывается что-нибудь путное. В этом ублюдочном жанре мировая сцена насчитывает до смешного мало серьезных удач. Набив себе на этом неблагодарном поприще две болезненно-обидные шишки, Пьер Огюстен на этот раз отказывается от соблазна набить себе третью, с него довольно и двух, он ведь неглуп. С другой стороны, трагедия окончательно разочаровывает его. Ему даже начинает казаться в пылу низвержения прежних кумиров, что трагедия не имеет права существовать. Несчастные короли? Боже мой, что за бред! Достаточно полюбоваться на разъеденного пороком короля Людовика ХV Бурбона, с такой глупой доверчивостью и самомнением передавшего всю исполнительную и законодательную власть в королевстве истасканной шлюхе, взятой им прямиком из публичного дома. Разве это трагедия? Едва ли даже комедия. Скорее сатира. На посмешище его, на всеобщий позор!

Для реализации его нового взгляда на сущность искусства Пьеру Огюстену остается только комедия. Роль архипелага, который своей экзотической обстановкой поскрасит шероховатость слога и выдумки, прекрасно сыграет Испания, которую он изучил вполне достаточно для того, чтобы приплести к интриге несколько местных подробностей. В конце концов, Франция ли, Испания ли, разница невелика, поскольку человек везде человек, а Пьер Огюстен страсть как тоскует о человеке, по самое горло наглядевшись на препакостную жизнь королей. Дело за характерами, событиями, интригой, а в придачу, как он не может не понимать, необходима необъятность идей. А где её взять?

Приходится преднамеренно отметить тот факт, что необъятность идей пока что не обременяет его, и все-таки, должно быть, от нечего делать, в его душе внезапно пробуждается склонность к чистому, то есть к бесцельному творчеству. Его тянет к перу. Нет, не наставлять, не учить, не мстить никому, не отвесить публично затрещину кому-то из тех, кто обидел лично его, не ввинтить со сцены веское слово в политическую игру, в которой он участвует более интересными и верными способами. Просто хочется выдумывать, сочинять, изобретать, выплескивать каламбуры и шутки, острить и смешить, самому посмеяться позабавить себя, ведь на душе у него тяжело, в свою очередь, что-нибудь почитать почтительно внимающему Гюдену де ла Бренельри.

По счастью, в его бумагах желтеет и покрывается пылью небольшая и довольно пустая вещичка, парад, как такого рода забавы именуются на жаргоне вечно скучающих светских людей, у которых всё не на месте, даже слова. В этом веселом параде избитый, совершенно затертый сюжет. Этот сюжет разыгрывали несчетное множество раз испанский, итальянский, а следом за этими соседними сценами и переимчивый французский театр. Скупой старик, молодая прелестница, юный влюбленный, ловкий слуга. В каком смешном виде, в каких вариациях, в каких сочетаниях эти ходульные персонажи только не выносились на сцену! Во всех видах, во всех вариациях, во всех сочетаниях. Все изумительные и забавные следствия из совместного проживания этих четырех проживания этих четырех персонажей уже были придуманы, решительно всё известно давно. Что-нибудь новое, небывалое, необычайное в состоянии выжать лишь истинный гений, да где же гений-то взять? Гений – не расхожий товар, ни за какие деньги столь славную вещь не купить! Гениальность вырабатывается слишком немногими, к тому же и этих немногих осеняет далеко не всякий день, не всякий год. Загадочная, непостижимая вещь!

Любопытно отметить, что Пьер Огюстен абсолютно не создан для чистого, бесцельного, хладнокровного творчества, к которому обращается время от времени, когда в его бурной жизни случается, как на грех, передышка, томительная, невыносимая, несносная для него. В эти пустые дни и часы непреднамеренной передышки его фантазия точно связана по рукам и ногам. Его способность к изобретению смехотворно слаба. Всё, что он может придумать в спокойном состоянии духа, это из случайной пожелтевшей вещички, сымпровизированной им для забавы, для развлечения самого тесного круга близких друзей, состряпать комическую оперу, некий музыкальный аттракцион, напичканный до отказа куплетами, наподобие тех, какой позднее в «Севильском цирюльнике» сочинит Фигаро, что-нибудь о вине и о лени.

Впрочем, никакие трудности его не страшат. Он берется за всё, и, кажется, решительно всё ему по плечу. Стихи он сочиняет, разумеется, много лучше, чем обиженный истинным дарованием Гюден де ла Бренельри, хотя и не так хорошо, как Корнель и Расин. К тому же он музыкален, превосходно играет на всех инструментах, прекрасно импровизирует, сочиняет на случай, что-нибудь легкое, на какой-нибудь уличный или модный мотив.

Так что и комическая опера из его сноровистых рук выходит совсем недурна, а Гюден де ла Бренельри, вероятно, и вовсе от неё приходит в телячий восторг, за что его, без сомнения, можно простить.

И все-таки в этой скоропалительной комической опере не слышится творческой силы, не видится блеска таланта, не обнаруживается ничего из того, чем отличается истинный гений. Неплохая побелка, не больше того. Живая, беззаботная, ловко скроенная мешанина из плащей и свиданий, интермедий и опереточных выходок, плясок и серенад. Всё, что ему в ней действительно удается, так это предчувствовать жанр, который скоро родится и в победном шествии завоюет все европейские сцен, сначала в несколько скованной музыке Паэзиелло, затем в живительных мелодиях блистательного Россини.

Возможно, это верное предчувствие нового жанра, подкрепленное восторженными похвалами верного и наивного Гюдена де ла Бренельри, побуждает его отнести свое неожиданное и своеобразное детище в Итальянскую оперу, имеющую в Париже громадный успех. Чует ли дирекция, как и он, нарождение нового жанра, вечная ли потребность в обновлении репертуара, наскучившего раздушенной публике, жаждущей каждый день новизны, неизвестно, что именно пробуждает её от дремотного сна. Точно известно, что по каким-то темным соображениям дирекция склоняется принять благоприятное для автора, всегда желаемое решение: поставить оную комическую оперу Пьера Огюстена Карона де Бомарше. Если при этом учесть, что не так уж давно некая драма того же лица провалилась со скандалом и под остервенелую брань всех театральных обозревателей и знатоков, необходимо признать, что дирекция ведет себя в этом деле мужественно и не совсем дальновидно. Тем не менее, с комической оперой знакомится труппа, делаются кое-какие прикидки, подбираются некоторое время спустя к репетициям. Автор воодушевляется от созерцания действий и перспектив и, само собой разумеется, находится в гуще событий. Возможно, он, как все счастливые авторы, уже чует долгожданный и несомненный успех.

Однако что-то уж слишком сурово глядит на него в те трудные месяцы не дремлющая над нами судьба. Наступает какая-то непроницаемой черноты полоса. Удача на всех поприщах предательски покидает его. Самый модный, действительно сильный певец, об участии которого в означенной комической опере можно только мечтать, вдруг встает на дыбы и наотрез отказывается выйти на сцену в образе Фигаро. В театре переполох. Никто ничего не в силах понять. Наконец просачивается из-под руки, что великий певец сам начинал свое поприще в презренной цирюльне и не желает теперь, чтобы публика узнала об этом сальном пятне его позднее блистательной биографии. Я полагаю, Пьер Огюстен только рот разинул и руками развел. В самом деле, глупость непроходимая. Однако известно, именно непроходимой глупостью держится мир. Благодаря этой непередаваемой чертовщине Пьер Огюстен отказывается от постановки своей скороспелой комической оперы, явно далекой от гениальности, и тем «Севильский цирюльник» внезапно спасется для великого будущего.

Естественно, непроницаемой черноты полоса невезения на этой феноменальной глупости не обрывается. За кулисами, насыщая своей неуемной энергией вяло текущие репетиции, Пьер Огюстен сводит знакомство с малодаровитой певичкой Менар, бывшей цветочницей, дешевой торговкой с парижских бульваров, женщиной изумительной красоты и не менее изумительной глупости. Благодаря красоте её не только приглашают в театр, но и в кое-какие салоны, а затем даже в Версаль, куда её, по некоторым сведениям, привозит неустрашимый распутник герцог де Ришелье, тогда как вследствие изумительной глупости на сцене не поручают ничего более сложного, чем легонькие куплетцы, которыми, по тогдашней моде, оканчивается каждый спектакль.

Благодаря своей исключительной красоте неудачливая певичка Менар всегда окружена богатыми, изысканными, блестящими кавалерами, в рядах которых довольно твердо называют Мармонтеля, Шамфора, Седена, людей хоть и распущенных, как полагается в том основательно развращенном столетии, но всё же достойных и не без вкуса. Только её непроходимой глупостью можно объяснить и тот драматический факт, что она влюбляется в самого невозможного из своих кавалеров, в подлинное чудовище, от которого к тому же имеет ребенка. Этот самый невозможный из кавалеров постоянно колотит её, и она от его бешеного садизма то и дело укрывается в монастыре, благодаря протекции своего доброго исповедника аббата Дюге. Тем не менее, что вообще не укладывается в уме, этому-то чудовищу неудачливая певичка Менар остается неизменно верна.

Вряд ли может кого удивить, что Пьер Огюстен обращает внимание на молодую женщину изумительной красоты, однако на что именно он обращает особенное внимание и до какой черты доходят их отношения, все-таки остается загадкой. Известно, что очень скоро он становится поверенным всех её тайн, что при её изумительной глупости представляется совершенно естественным. Чуть ли не его в первую очередь она посвящает во все тягостные перипетии своего бестолкового, опасного для жизни романа, после чего он то ли из любопытства проявляет инициативу, то ли она в надежде на помощь этого решительно на всё способного человека сводит их вместе, знакомится с её буйным, часто впадающим в безудержный гнев кавалером.

Этим кавалером оказывается молодой человек с довольно длинным именем и с длиннейшей фамилией, которая говорит о почтенной древности рода: Мари Луи Жозеф д’Альбер д’Айи видам Амьенский герцог де Пекиньи герцог де Шон, прямой потомок де Люиня с отцовской стороны.

При ближайшем знакомстве могучий отпрыск знатнейшей французской фамилии, от одних титулов которого с непривычки может кругом пойти голова, оказывается банальной жертвой несчастной наследственности. Его отец, старинный аристократ, по легкомыслию или необходимости, вступает в законный брак с девицей Бонье, дочерью одного из богатейших французских торговцев, Он, таким образом, на свой страх и риск предпринимает нечто вроде попытки слияния двух главнейших сословий, которые находятся в давней вражде, неизбежной между паразитом и тружеником. По этому поводу его мать составляет довольно грубый и мало смешной каламбур, что-то о том, что доброй земле, мол, нужен навоз. Может быть, каламбур выходит оттого особенно нехорош, что бабка того, кто является неизбежным следствием этого брака, глубоко заблуждается. Никакого удобрения не обнаруживается в девице Бонье. Густая мужицкая кровь ни под каким видом не желает сливаться в единый поток с разжиженной, загнивающей голубой полукровью-полуводицей. В бедной душе Мари Луи Жозефа де Шона обитают два человека, и оба находятся в постоянной, непримиримой вражде, точно сцепились кошка с собакой. С одной стороны, он, подобно тихому скромному благовоспитанному отцу, склонен к серьезным наукам, его аналитический ум жаждет проникнуть в сокровенные тайны природы. В его бедной душе это такая сильная страсть, что время от времени герцог де Шон предпринимает опасные для его жизни эксперименты, вроде испытания на себе полученного химическим путем препарата, который будто бы спасает от печного угара. С другой стороны, он, подобно матери, бывшей девице Бонье, женщине склочной, скандальной, невменяемой по временам, едва оторвавшись от усердных научных трудов, точно срывается с цепи. Он скандалит, буйствует, сквернословит, раздает оплеухи, колотит любовниц и ведет грязный процесс против собственной матери.

Легко догадаться, какой это клад для такого неисправимого наблюдателя страстей человеческих, каким всё больше оказывается несравненный Пьер Огюстен. Он не только знакомится, он сближается, он тесно сходится с этим неуравновешенным, необузданным отпрыском аристократии и плебейства, от которого в любую минуту можно ждать самой грубой, самой отъявленной пакости. Они вместе появляются в обществе. Там их неизменно встречают и сопровождают смехом и шутками. Возможно, объясняется это легко. Подобно нескладным родителям герцога, они нисколько не подходят друг к другу. Один – худощавый, среднего роста, обаятельный, остроумный, изящный, невольно, без малейших усилий со своей стороны покоряющий всех. Другой – верзила гигантского роста, ненаходчивый, скованный, бесцеремонный, с тяжелыми кулачищами, с вечной угрозой что-нибудь разломать или из кого-нибудь вышибить дух.

Пьер Огюстен покушается и на большее. Выбрав наиболее подходящий момент, в редкую минуту затишья, когда Мари Луи Жозеф де Шон способен его понимать, он деликатно, однако со всей основательностью своего глубоко аналитического ума наставляет буйного герцога. Он обучает варвара человечности. В эту каменистую душу он бросает благие семена просвещенной чувствительности, воспринятой им от английского писателя Ричардсона. Любящих женщин он советует привязывать к себе не затрещинами и разнузданной бранью, а любезным вниманием, предупредительностью, деликатностью обхождения, другими словами, неуклюжему гибриду аристократической утонченности и мужицкого хамства преподает небольшой, но крайне полезный курс обольщения.

И так велико, так неотразимо его обаяние, что ему удается на некоторое время усмирить злого демона. Герцог де Шон перестает кидаться с кулаками на беззащитную женщину, и влюбленной Менар достаются минуты, быть может, даже часы и целые дни безмятежного счастья.

Посреди этих мелких повседневных занятий и человеколюбивых забот, сочинения легкой музыки и ещё более легких куплетов, треволнений с театром и возвращения в свет понемногу смягчается терпкая горечь невозвратимой утраты. Жизнь Пьера Огюстена как будто направляется в мирную гавань, необходимую для оздоровления и возрождения его потрясенного духа.

Вдруг, точно с неба упав, на сцену жизни взгромождается никому не нужный, давно забытый граф де Лаблаш. Подозрительно уже то, что на графе роскошный новый мундир: представьте себе, он только что произведен в генералы, причем его заслуги перед французской армией до сей поры остаются невыясненными. Чего доброго, этого неприметного, неродовитого графа вот-вот сделают английским послом.

Ещё более подозрительно то, что довольно долгое время граф пребывал в неизвестности, хотя довольно давно через нотариуса мэтра Момме получил известные акты, составленные Пьером Огюстен и Пари дю Верне. В прямом согласии с этими актами граф де Лаблаш, как наследник, обязан вернуть компаньону покойного дедушки смехотворную сумму, каких-то пятнадцать тысяч парижских ливров, что в сравнении с только что заприходованными миллионами в недвижимом имуществе и наличными сущий пустяк.

Так вот, вместо того, чтобы добросовестно исполнить последнюю волю своего примерно щедрого благодетеля и приказать своему банкиру, который теперь у него появился, оплатить этот мизерный счет, сомнительный граф и новоявленный генерал объявляет документ недействительным и наотрез отказывается платить. Больше того, сомнительный граф и новоявленный генерал объявляет во всех гостиных и на всех перекрестках Парижа, что скорее потратит сотни тысяч на то, чтобы доказать очевидную для него подложность этого подлого документа, чем заплатит этому негодяю хотя бы ломаный грош. Поистине, что-то перевернулось в голове сомнительного графа и новоявленного генерала. Именно негодяем ни с того ни с сего он начинает именовать самого доверенного из компаньонов своего покойного дедушки, тогда как прежде, в течение приблизительно десяти лет, не смел произнести в его адрес ни единого сколько-нибудь не то что бы оскорбительного, а даже просто неделикатного слова.

Что с ним стряслось? Отчего вдруг взбесился прежде вполне скромный, малозначительный человек, ровно ничем, ни худым, ни хорошим, не возвестивший о себе парижскому обществу, не зарекомендовавший себя ни чрезмерным сквалыгой, ни беспокойным, всюду сующимся забиякой, ни тем более явным безумцем, каким время от времени на весь белый свет рекомендует себя сорвавшийся с цепи герцог де Шон? Из каких побуждений он жаждет погубить честь человека, который решительно ничем его не задел, не сделал худого, даже ни разу в его сторону не чихнул?

Это происшествие так и остается нераскрытой загадкой.

Многие пытались её разгадать, но, как ни бились, не пришли ни к чему такому, что могло бы хоть что-нибудь объяснить. В общем, все в конце концов сходятся на одном: сомнительным графом и новоявленным генералом вдруг овладела безумная, беспричинная ненависть. Чтобы объяснение было хотя бы внешне логичным, предполагается, будто этот сомнительный граф и новоявленный генерал был человеком дьявольского коварства. После такого предположения его легко превращают в дух зла, в исчадие ада, чуть ли не в какую-то мистическую фигуру, в нечто сродни Мефистофелю, к тому времени ещё не придуманному пророческим гением Иоганна Вольфганга Гете.

Конечно, можно допустить и беспричинную ненависть, и дьявольскую натуру, и мистику, а при желании даже исчадие ада. Чего, в самом деле, не бывает на свете! Только во всем этом высокопарно закрученном вздоре ни малейшей логики нет. Все-таки по-прежнему нельзя не спросить, отчего ни до этого происшествия с неоплаченным векселем, ни после него в душе вполне бездарного графа и самого мирного в истории войн генерала не пробуждалось никаких дьявольских сил? Отчего никто другой никогда и ни при каких обстоятельствах не оказывался жертвой его клеветы? Отчего единственно единственной этой грязной историей украшается его беспросветно скучная биография, ни для кого не представляющая своим пустым содержанием даже самого скромного интереса?

Ничего подобного не приключается с графом и генералом ни прежде, ни после препакостной истории с векселем. Это исключительной достоверности обстоятельство не может не означать, что в однообразной душе графа и генерала, какой она явилась на свет, не заключалось никаких мистических или дьявольских сил. Таким образом, нетрудно предположить, что бедный граф и генерал только на это короткое время, пока он тщится опорочить благородное имя Пьера Огюстена Карона де Бомарше, становится марионеткой, жалкой игрушкой в чьих-то более заинтересованных и искусных руках.

Остается установить, кому принадлежат эти заинтересованные и искусные руки. И тут поневоле возникает вопрос, каким образом ничтожный граф, не имеющий родословной, ни с того ни с сего превращается в генерала? Положим, никакое ничтожество и даже прямое отсутствие всяких признаков личности ещё никому не помешало купить или выхлопотать себе чин генерала, даже фельдмаршала, это уж рок. Однако в том-то и дело, что ничтожество без малейших признаков личности превращается в генерала или фельдмаршала не само по себе, а с чьей-нибудь сильной помощью, в обмен на оказанные услуги имеющим власть превращать ничтожество в генерала или фельдмаршала.

В те годы ни одна нить на эполете королевского офицера не прибавляется без ведома всевластной мадам дю Барри, ни одно повышение не совершается без прямого её указания или без ведома и подписи короля. Разница не велика, ведь неугомонная шлюха умеет-таки шепнуть выжившему из ума повелителю Франции нужное словечко во время обеда или в постели.

Стало быть, если исходить из этого общеизвестного обстоятельства, с нашей стороны не будет большой ошибкой предположить, что о генеральском чине для плюгавого графа Лаблаша похлопотала тоже она, графиня Жанн Мари дю Барри, бывшая девица Бекю.

Но отчего, но чем этот далекий от неё, невыразительный человечек ей угодил, какие услуги ей оказал? Не подвернулся ли просто-напросто под руку это глупец, этот напыщенный фанфарон в нужный момент, когда вдруг обозначилась благодатная возможность через него отомстить?

В самом деле, могла ли случайная графиня Жанн Мари дю Барри навсегда позабыть ту забавную арифметику, которую смекалистый Пьер Огюстен однажды преподнес королю устами наивного герцога де Лавальера, в надежде закрыть перед ней и без того до крайности истощенную, вовсе не бездонную, больную хроническим дефицитом казну? Могла ли улетучиться из её мстительной памяти его неприятная близость к покоям принцесс, в которых с его непринужденной подачи сплетались интриги против её бесконтрольного влияния на короля, так что, выгори эти интриги, девице Бекю никогда бы не стать дю Барри, всесильной, всевластной, подлинной владычицей Франции? Могла ли она, только что сместившая самого Шуазеля, не знать или, на худой конец, не догадываться, кто совместно с министрами усердно трудился против неё? Могла ли она не метать громы и молнии, поскольку молоденькая Мария Антуанетта, науськанная и поддержанная несамостоятельными принцессами, продолжает молчать и своим ненарушимым молчанием с каждым днем умаляет её влияние при дворе? Как могла она отомстить последнему из того круга людей, кто дерзнул противиться ей, кому она уже отомстила, кого она устранила, с дороги смела, точно хлам?

Все эти подзаборные шлюхи ужасно злопамятны. По этой причине девица Бекю, внезапно ухватившая такую непостижимую удачу за хвост, ничего, тем более не может не отомстить. Она ищет, кусает губы, ничего подходящего не находит и вдруг обнаруживает, что по Версалю слоняется какой-то придуманный, неприкаянный граф, кичится внезапно свалившимся на него состоянием, что-то праздно болтает о каких-то темных расчетах, таинственных сделках, отчего-то не заверенных нотариусом денежных актах и еще черт знает о чем. Ради чего он всё это болтает? А единственно ради того, чтобы привлечь к своей ничтожной фигуре внимание, придать себе хоть какой-нибудь вес, поскольку в раззолоченных залах Версаля никого не удивишь ни купленным титулом, ни размерами случайно упавшего состояния. Как же не надуть ему в оба уха вражду к неудобному человеку в обмен на прельстительный для ничтожества чин генерала, который обольщал и до сей поры обольщает и не такие умы? Иначе, не чуя такой мощной поддержки у себя за спиной сомнительный граф и новоявленный генерал, во всем прочем неприметный и скромный, никогда не проявил бы той исключительной наглости, которую он вдруг проявил. Мелкие натуры сами по себе, без поддержки, без влияния со стороны, не способны ни к злу, ни к добру.

Сам давно наторевший в изобретательных, хитроумных интригах, знающий толк в закулисной борьбе, Пьер Огюстен не может не ощущать, что в этом внезапно заварившемся деле что-то неладно, что-то не так. К тому же, он склонен к разного рода эксцессам, а здравый смысл ему говорит, что все эти домыслы о сомнительной достоверности документа, порочащие его репутацию, лучше всего придержать, загасить на корню, чтобы они не разгорелись в пожар. Как ни противны его доброму нраву эти пахучие дрязги, он, прибегнув к услугам посредника, обращается к своему должнику и пытается достичь соглашения. Сомнительный граф и новоявленный генерал с презрением отвергает эти естественные попытки и открыто объявляет Пьера Огюстена мошенником.

Такой оборот пустякового дела Пьеру Огюстену крайне не нравится. Пьер Огюстен понимает, что должен защитить свою честь, но долго колеблется, долго взвешивает все обстоятельства, что лишний раз свидетельствует о том, что за прозрачной спиной графа и генерала ему видятся иные фигуры. Лишь после серьезных раздумий он обращается в суд.

В этом месте необходимо остановиться ещё раз. Собственно говоря, со своим иском он должен обратиться в новый парламент, только что из своих надежных клевретов образованный сквернавцем Мопу, этим ничтожеством, этим холопом, полностью находящимся в жестких руках дю Барри. Тем не менее Пьер Огюстен не делает этого, точно заранее знает, что в этом вертепе неправосудия его очевидно правое дело будет проиграно, какие доказательства он ни представил бы в защиту своей правоты.

Пользуясь тем обстоятельством, что он сам судейский чиновник, жалобу на графа и генерала он подает в Рекетмейстерскую палату, нечто вроде закрытого суда егермейстерства, в котором заседает он сам.

Рекетмейстерская палата для него ещё тем хороша, что судебное разбирательство ведется в ней беспристрастно, конечно, в пределах возможного, поскольку ни в каком суде полного беспристрастия нет. Эта особенность палаты графу и генералу тоже известна. Пользуясь оплаченными услугами мэтра Кайара, одного из самых продувных адвокатов эпохи, граф и генерал бесчисленными уловками разного рода затягивает процесс и тем самым косвенно свидетельствует о том, что его обвинение вымышлено, что ему необходима не столько победа в процессе, которая превратит мелкого кредитора в крупного должника, сколько моральное уничтожение своего внезапно обнаруженного врага. Нельзя исключить, что его руками затевается такого же рода игра, что и закулисная игра с Марией Антуанеттой, поскольку Мария Антуанетта продолжает молчать. Таким способом противная сторона как будто просто-напросто предлагает обменяться услугами.

В этом мире закулисных интриг всё может быть.

Превратности судьбы, или Полная самых фантастических приключений жизнь великолепного Пьера Огюстена Карона де Бомарше

Подняться наверх