Читать книгу Владислав Ходасевич. Чающий и говорящий - Валерий Шубинский - Страница 10
Глава вторая. Младенчество
5
ОглавлениеЗанятия литературой (и любым другим искусством) в начале XX века почти неизбежно вели в тот волнующий, экзотический, тревожный мир, который большинство современников звало странным и непочетным словом – “декаданс”. То есть “упадок”. Сами “декаденты” с вызовом принимали это прозвище.
Если на то пошло, “стильные” костюмы фланирующих гимназистов и гривуазные похождения некоторых из них были тоже проявлением – низовым и гротескным – новой эпохи, разрушавшей уютный мир “русского викторианства”. Одновременно перед юным поэтом раскрывалась другая, высокая сторона нового времени.
В “модернистской революции” 1890-х годов между Москвой и Петербургом существовало своего рода разделение труда. Петербуржцев – Дмитрия Мережковского, Зинаиду Гиппиус, Василия Розанова, Акима Волынского – привлекало прежде всего “новое религиозное сознание” и связанная с ним новая жизненная этика. Обновление собственно художественного языка стало в большей мере заботой москвичей. “Старший” символизм, сосредоточивший внимание на вопросах формы, был скорее московской затеей, и центральная роль здесь принадлежала Валерию Брюсову.
В сущности, само слово “символизм” было во многом случайным – то, что обозначалось этим словом в России и в других странах (прежде всего во Франции, Бельгии, в Скандинавии), было хотя и родственно, но не вполне идентично. Одна из примет “догоняющих” культур, в том числе русской, – заимствование иностранных “брэндов”, которые призваны легитимизировать собственные художественные поиски. Первый сборник “Русские символисты” вышел в 1894 году, всего через восемь лет после возникновения школы символистов во Франции, но в России слово появилось едва ли не раньше обозначаемых им текстов. Причем на практике двадцатиоднолетний Валерий Брюсов, внук московского пробочного фабриканта и сын рантье-домовладельца, ориентировался не только (и не столько) на символизм, сколько на всю традицию французской поэзии второй половины XIX века, начиная с Парнаса. Тридцать лет спустя Осип Мандельштам так описал это: “русской поэтической мысли снова открылся Запад, новый, соблазнительный, воспринятый весь сразу, как единая религия, будучи на самом деле весь из кусочков вражды и противоречий”[57]. Но в 1890-е годы это было мало кому понятно. Достаточно прочитать некоторые обличающие “декадентов” статьи, чтобы увидеть, каким было представление российского интеллигентного обывателя о современной ему европейской культуре. Да и не только современной. Андрей Белый вспоминал: “Когда с нами спорили о поэзии, то оказывалось, что спорящие не знают ни взглядов на поэзию Реми де Гурмона, Бодлера и других «проклятых», ни Гёте, ни даже Пушкина…”[58] “Декаденты” открывали России не только наполовину придуманный Запад, но и подлинное прошлое собственной литературы. Но сначала открывали его себе самим и друг другу.
Но как пишет тот же Андрей Белый, “не прошло и пяти лет, как эти «чайные столы», за которыми отдыхали изгнанные отовсюду, стали кружками, салонами, книгоиздательствами – сперва для «немногих», таких как мы”[59]. Сборники “Русские символисты” были восприняты читающей публикой как курьез. Но уже на рубеже веков, то есть всего несколько лет спустя, Бальмонт стал самым читаемым живым поэтом в России, его слава была сопоставима со славой Надсона. Брюсов не был настолько популярен у широкого читателя, но в литературных кругах его имя звучало все более весомо.
Разумеется, не обходилось без борьбы. В январе 1903 года гимназист Ходасевич стал свидетелем одного из ее эпизодов: “контрабандой” он попадает на заседание Московского литературно-художественного кружка (своего рода клуба московской интеллигенции, основанного в 1899 году при участии Чехова, Станиславского, Кони и находившегося первоначально на Воздвиженке), чтобы послушать знаменитую речь Брюсова о Фете[60].
Как вспоминал впоследствии Владислав Фелицианович,
литературная комиссия состояла из видных адвокатов, врачей, журналистов, сиявших достатком, сытостью, либерализмом. В ней председательствовал председатель правления – психиатр Баженов, толстый, лысый, румяный, курносый, похожий на чайник с отбитым носиком, знаток вин, “знаток женского сердца”, в разговоре умевший французить, причмокивать губами и артистически растягивать слова, “русский парижанин”, автор сочинения о Бодлере – с точки зрения психиатрии. ‹…› он с явным неодобрением слушал речь непризнанного декадентского поэта, автора “бледных ног”, восторженно говорившего о поэзии Фета, который, как всем известно, был крепостник да к тому же и камергер. Неодобрение разделялось и остальными членами комиссии, и подавляющим большинством публики. Когда начались прения, поднялся некто, имевший столь поэтическую наружность, что ее хватило бы на Шекспира, Данте, Гёте и Пушкина вместе. То был Любошиц, фельетонист из “Новостей Дня”. Рядом с ним Брюсов имел вид угнетающе-прозаический. Любошиц объявил напрямик, что поэзия Фета похожа на кокотку, скрывающую грязное белье под нарядным платьем. Этот образ имел успех потрясающий. Зал разразился бурей аплодисментов. Правда, говоря о Фете, Любошиц приписал ему чьи-то чужие стихи. Правда, бурно выскочивший на эстраду юный декадентский поэт Борис Койранский тут же и обнаружил это невежество, но его уже не хотели слушать. Ответное слово Брюсова потонуло в общественном негодовании.[61]
Но по крайней мере либеральные адвокаты уже готовы были слушать речь “декадента” о “крепостнике” – даже они чувствовали, что времена меняются. Пятью годами раньше выступление кого-то из символистов в подобной аудитории едва ли было бы возможно (кстати, тот же Любошиц еще чуть позже, по свидетельству Белого, стал “другом” декадентов).
Издательство “Скорпион”, основанное в 1900 году ближайшим другом Брюсова Сергеем Поляковым, меценатом из текстильных фабрикантов, лингвистом-любителем и переводчиком, выпускало книги русских “новых” писателей наряду с сочинениями Верлена, Гамсуна, Уайльда. Во втором выпуске скорпионовского альманаха “Северные цветы” счел возможным напечататься чуждый символистам, иронически к ним относившийся (но чтимый ими) Антон Чехов.
И наконец, в 1904 году, когда Ходасевич закончил гимназию, начал выходить самый значительный символистский журнал “Весы”, субсидируемый Поляковым и редактируемый Брюсовым. Но к тому времени русский символизм был уже несколько иным. Именно 1900–1901 годы стали точкой перелома: смерть Владимира Соловьева, издевавшегося над “старшими” символистами и так почитаемого “младшими”; выход “Кормчих звезд” – первой книги старшего по возрасту из “младших” Вячеслава Иванова, которого Соловьев как раз ценил и, можно сказать, благословил; первая публикация Блока. С этого момента два крыла движения – те, для кого символизм был лишь средством “выразить тонкие, едва уловимые настроения ‹…› рядом сопоставленных образов как бы загипнотизировать читателя”[62], и те, кому он казался “упреждением той гипотетически мыслимой, собственно религиозной эпохи языка, когда он будет обнимать две раздельные речи – речь об эмпирических вещах и явлениях и речь о предметах и отношениях иного порядка, открывающегося во внутреннем опыте”[63], – существовали бок о бок, словно и не догадываясь о своей розни, чтобы лишь десятилетием спустя осознать, что под одними и теми же словами подразумевали разное. Но к тому времени солнце русского символизма давно уже минует зенит.
Пока же символистская поэзия (воспринятая вперемешку с более или менее наивным бытовым “декадентством”) завоевывает все новых поклонников среди российского юношества. Положение таких местных “декадентов” было разным: Гумилев и Ахматова чувствовали себя одиноко в чиновничье-пенсионерском Царском Селе, над косоглазым “Гумми” сверстники даже в открытую смеялись. Ходасевичу повезло больше: в Третьей Московской гимназии он был отнюдь не единственным “декадентом”. Более того, обстоятельства очень рано позволили ему соприкоснуться с самим центром нового эстетического движения.
Кроме Григория Ярхо, с которым Ходасевича сближало не только бальное щегольство, но и любовь к поэзии, известны имена еще двоих его одноклассников – Георгия Малицкого, впоследствии ученого секретаря Государственного исторического музея, и Александра Брюсова. Оба останутся рядом с Ходасевичем и во взрослой жизни, но общение с Александром Брюсовым будет особенно важным. Бок о бок с этим нервным, инфантильным, не находящим себя скитальцем Владислав Фелицианович провел самые трудные годы своей молодости. Потом их пути разошлись: Ходасевича ожидали слава и изгнание, Александра Брюсова, лишь в сорок лет получившего университетский диплом, – карьера ученого-археолога, ставшего к концу жизни корифеем в своей профессиональной области. В юношеском стихотворении, посвященном Александру, Ходасевич пишет:
Меня роднят с тобою дни мечтаний,
Дни первых радостей пред жертвенным огнем…
И были мы во власти обаяний,
И сон ночной опять переживали днем.
Но важнее всего, пожалуй, то, что именно через Александра Брюсова Ходасевич сблизился с двумя людьми, сыгравшими важнейшую роль в его жизни. Первым из этих двоих был старший брат Александра – составитель “Русских символистов”, издатель “Весов”, главный мэтр московского символизма.
То, что для тысяч юношей и девушек стало скандальной и притягательной легендой, для Александра Брюсова было частью его детства. Знаменитые строки про “лопасти латаний на эмалевой стене” сочинялись в его присутствии, и он хорошо знал, что речь идет об экзотических растениях в кадках на фоне кафельной печи в одной из комнат брюсовской квартиры на Цветном бульваре. Ходасевич познакомился с Валерием Яковлевичем, когда ему было одиннадцать, а Брюсову-старшему – двадцать четыре: “Его вид поколебал мое представление о «декадентах». Вместо голого лохмача с лиловыми волосами и зеленым носом (таковы были «декаденты» по фельетонам «Новостей Дня») – увидел я скромного молодого человека с короткими усиками, с бобриком на голове, в пиджаке обычнейшего покроя, в бумажном воротничке. Такие молодые люди торговали галантерейным товаром на Сретенке”[64]. Контраст между дерзаниями символизма и бытовым, житейским обликом его виднейших представителей обыгрывался многими насмешливыми современниками, но ни у кого из русских символистов этот контраст не был так явен, как у Брюсова. И если бы речь шла только о внешности!.. Сам склад личности Валерия Яковлевича был глубоко буржуазен и гораздо больше соответствовал его семейным корням, чем поприщу. Аккуратный, деловой, невероятно работоспособный, властолюбивый, изысканно-вежливый в манерах и жестко-авторитарный по существу – таким описал его Ходасевич в “Некрополе”, и по этому великолепному в своей выразительности описанию мы до сих пор Брюсова и представляем. Но Ходасевич знал и другую, более привлекательную сторону брюсовской “буржуазности”. Дело не только в том, что “этот дерзкий молодой человек… [был] способен подобрать на улице облезлого котенка и с бесконечной заботливостью выхаживать его в собственном кармане, сдавая государственные экзамены”[65]. В самой поэзии раннего Брюсова грандиозное и экстравагантное сочеталось с простым, наивным, домашним, трогательно-пошловатым. “Все эти тропические фантазии – на берегах Яузы, переоценка всех ценностей – в районе Сретенской части”[66]. И конечно, Ходасевич своими глазами видел латании и криптомерии, которые разводила Матрена Александровна, дочь купца-графомана Бакулина, жена ленивого домовладельца, мать главного русского декадента. Даже много лет спустя, давно разочаровавшись в Брюсове как поэте и человеке, он находил особое обаяние в этом “остром изломе”. Сегодня это обаяние уже неощутимо. Те “две строки в истории мировой литературы”, о которых Брюсов, по словам Ходасевича, мечтал, он получил вполне заслуженно, – как, может быть, и целую страницу в истории отечественной словесности. Другого посмертия (и бессмертия) он не искал – и не удостоился его. Ни разу не удалось ему остановить время внутри строки или строфы.
Но трагедия Брюсова была даже не в том, что собственно лирический талант уступал в его случае критическому чутью, уму, трудолюбию, эрудиции – и сам он именно в силу своего ума и критического дара не мог этого не понимать. Хуже то, что первый русский символист стал символистом, можно сказать, по расчету. “Талант, даже гений честно дадут только медленный успех, если дадут его. Это мало!.. Найти путеводную звезду в тумане. И я вижу ее: это декадентство. Будущее будет принадлежать ему, особенно когда оно найдет достойного вождя. И этим вождем буду Я!”[67] Едва не каждый элемент той мировоззренческой и эстетической системы, утверждению которой Брюсов способствовал активнее, чем кто-либо другой, противоречил его внутренней органике, писательской и человеческой. И он эту органику сознательно насиловал и коверкал. Холодному мастеру-“парнасцу”, ему приходилось имитировать душевный жар и постоянное эмоциональное напряжение (современники верили, восторгались и подражали, но уже спустя поколение искусственная взвинченность брюсовских стихов перестала действовать на читателей). Рационалист, он смолоду заставлял себя писать суггестивные, импрессионистические стихи и истово переводил Верлена. В иное время он остался бы, возможно, честным позитивистом-агностиком, но эпоха и школа подразумевали причастность к “тайнам”, и он стал адептом сомнительного оккультизма и завсегдатаем спиритических сеансов. Именно здесь, в этой внутренней искривленности, несоответствии себе самому и таятся, возможно, корни той болезненной суетности, того желания “не отстать от времени”, которое предопределило многие стороны поведения Брюсова в 1910-е годы и особенно после 1917-го.
В начале века, когда Брюсов был молод, ярок, полон сил и наделен исключительным умением завлекать людей на свою психологическую и интеллектуальную орбиту, предсказать эту драматическую эволюцию было трудно. Как и трагедию Виктора Гофмана, тоже выпускника Третьей гимназии, учившегося на класс старше Ходасевича, Георгия Малицкого и Александра Брюсова.
Ходасевич и Гофман подружились на переменах, которые они проводили в разговорах о новой поэзии. Особенно сблизило их совместное участие в постановке “Камоэнса” Василия Жуковского, предпринятой в 1902 году преподавателями и учениками гимназии. “От скольких уроков избавили нас репетиции! – вспоминал впоследствии Ходасевич. – Сколько говорено было в те часы! Ведь какие времена были! В те дни Бальмонт писал: «Будем как Солнце», Брюсов – «Urbi et orbi». Мы читали и перечитывали всеми правдами и неправдами раздобытые корректуры скорпионовских «Северных Цветов». ‹…› Читали украдкой и дрожали от радости. Еще бы! Весна, солнце светит, так мало лет нам обоим, – а в этих стихах целое откровение. Ведь это же бесконечно ново, прекрасно, необычайно. ‹…› Какие счастливые дали открываются перед нами, какие надежды! И иногда от восторга чуть не комок подступает к горлу”[68]. Времена в самом деле были славные – тот пролог XX века накануне Первой мировой, который был прозван “прекрасной эпохой”, время великой революции в мировой культуре. Тем, чья юность пришлась на подобное время, повезло. Ностальгию по этим веселым и вдохновенным дням Ходасевич сохранил на всю жизнь.
Гофман уже носил Брюсову свои стихи и удостоился его поощрительного отзыва. Понятно, какую зависть это вызывало у Владислава: он-то общался с мэтром пока лишь шапочно, в качестве одноклассника его младшего брата. А Гофман, тоже еще ученик восьмого класса, регулярно бывал на знаменитых брюсовских “средах”. Более того – он стал любимым учеником Валерия Яковлевича, его другом и конфидентом; в литературных кругах юного Виктора, играя словами, называли “брюсовским ликтором”[69]. Брюсов бывал у своего молодого приятеля дома, посвящал ему стихи. Одно из них начиналось так:
Три имени в веках возникли,
В них равный звук и смысл один,
И к ним уста любви привыкли:
Валерий, Виктор, Константин.
Сколько юношей отдали бы все, чтобы их имя прозвучало в таком контексте – рядом с именами кумиров поколения, знаменитейших поэтов молодой России!
Гофман увидел свое имя в печати (в том числе в “Северных цветах”) прежде, чем получил аттестат зрелости. Любопытно, что благодаря дружбе с Брюсовым он стал если и не на равных, то в неофициальной обстановке общаться со своими гимназическими учителями, Бахманом и Ланге. Бахман оказал на него особенно сильное влияние. Немецкий язык (предмет, преподаваемый “Егором Егоровичем”) Гофман, сын иммигранта из Австрии, и так знал превосходно, знал и немецкую литературу, зато Бахман в личных беседах открыл ему англоязычную поэзию.
И вдруг все в одночасье кончилось: Брюсов порвал с Гофманом. Почему – объясняет Ходасевич в поздней версии воспоминаний о своем гимназическом товарище: “Гофман имел неосторожность перед кем-то прихвастнуть, будто пользуется благосклонностью одной особы, за которой ухаживал (или, кажется, даже еще только собирался ухаживать) сам Брюсов”[70]. Утверждая, что после этого перед Гофманом закрылись двери всех символистских издательств (и “Скорпиона”, и новосозданного “Грифа”), Ходасевич, разумеется, сгущает краски: для “Грифа” Брюсов был не указ, и в грифовских изданиях Гофман участвовал. Да и с Брюсовым он через некоторое время почти помирился, и в “Весах” стал сотрудничать. Необходимость зарабатывать на жизнь газетно-журнальной поденщиной в случае Гофмана отнюдь не была результатом “остракизма”. Но все же низвержение из рая состоялось: прекрасный юноша, допущенный в круг бессмертных, превратился в профессионального литератора не самого высокого разряда, редактора “Нового журнала для всех”, сочинителя салонных любовных новелл и автора двух книг благозвучных до излишества стихотворений, некоторые из которых (“Летний бал”) стали популярны у широкого читателя и вошли в антологию “Чтец-декламатор”, что, однако, не принесло поэту ни денег, ни репутации в профессиональных кругах.
В сущности, этот статус вполне соответствовал масштабу личности Гофмана. Даже расположенные к нему люди отмечали узость его душевного мира, а нерасположенный Андрей Белый писал прямо: “Слащавенький, розоволицый, капризный красавчик, весьма некультурный во всем, что не стих”[71]. Кроме стихов у Гофмана был еще один конек – романтическая любовь. Но этот заурядный, а главное, очень несложный человек впитал жизненную этику декадентства, согласно которой смысл человеческого существования заключался в “лихорадочной погоне за эмоциями, безразлично за какими”[72], в “непрестанном горении, движении – безразлично во имя чего”[73], “непрестанном самоодурманивании”[74], в культе исключительного и небывалого. Результат был банален: тяжелое нервное расстройство и самоубийство в Париже в 1911 году. Причем Гофман был далеко не единственным из близких Ходасевичу людей, которых ждал такой конец.
Судьба “малых сих”, соблазненных сверкающими огнями прекрасной эпохи, была временами страшна, да и судьба соблазнителей незавидна. Но это была плата за выход из того душно-уютного мира, в котором прошло детство и где юноше было уже тоскливо и тесно. Готов ли семнадцатилетний Владислав Ходасевич платить такую цену? И знает ли он о ней?
6 Некий ответ на этот вопрос дает, как ни странно, школьное сочинение Ходасевича, случайно сохранившееся в его архиве[75].
Название его – “Правда ли, что стремиться лучше, чем достигать?”.
Предоставим слово поэту. Здесь мы впервые слышим его собственный голос, не считая двустишия о любви шестилетнего братца к “Женичке”:
Принято считать, что успех какого-либо предприятия в большей степени зависит от той энергии, с которой оно ведется, от силы стремления к достижению конечной цели. “Тому в истории мы тьму примеров слышим”. Но однако, никто никогда не говорил, чтобы само стремление было ценнее предприятия. ‹…›
Человек, говорящий, что находит удовлетворение в самом стремлении, в “роковом горении”, – человек беспокойный и для общества более чем бесполезный. А раз человек для общества, в котором он живет и благами которого пользуется, бесполезен, то все его стремление – не более чем удовлетворение личных прихотей, да и то удовлетворение его весьма и весьма сомнительно[76].
И это пишет юноша, более того – молодой поэт, да притом еще и “декадент”, зачитывающийся скорпионовскими книжками? Впрочем, о декадентах сказано ниже:
Герои новейших литературных произведений, стремящиеся к “сверхчеловеческому”, – чего они достигают? Сильнейших нравственных потрясений, расстройства, разочарования, огорчений, расстроенного здоровья – и только[77].
Здесь ирония уже бросается в глаза. Понятно, что сам-то юный автор готов пережить разочарования и огорчения и даже пожертвовать здоровьем ради стремления к сверхчеловеческому, к запредельному. Но Ходасевич не просто издевается. В семнадцать лет он догадывается о существовании двух правд, двух возможных ответов на один вопрос:
Каждый смотрит по-своему: люди, живущие здоровой жизнью, говорят, что хороша цель, достойна слабого, но удовлетворения, а “великие безумцы”, пророки и поэты – что
Процитированные стихи принадлежат, как указано в помете на полях, сделанной рукой педагога, Георгию Малицкому.
Какой же оценки удостоилось сочинение? “4+ за учтивое доказательство той точки зрения, которую вы презираете”[79].
Пока Ходасевич действительно презирает точку зрения “людей, живущих здоровой жизнью”. С годами он признает за ней некую правоту. А что же учителя? Как они относились к “декадентским” увлечениям гимназистов? Считали ли они их допустимыми?
В письме Петру Зайцеву Ходасевич уверяет, что учился отлично, и лишь из-за декадентства и “вредного влияния на товарищей” остался без медали. Андрею Белому рассказывал, что “худой, бритый, зеленый от кисли, обиженно-томный (до темных кругов под глазами), во веки веков благородный, «наилиберальнейший», «наилевейший»” молодой учитель Виктор Стражев ставил ему “о нет, не балл! – треугольник: не смей защищать декадентов”[80], сам притом печатая символистские стихи!
Пострадать за “новое искусство” было почетно, но юный Ходасевич, судя по сочинению, был достаточно тонок и гибок, чтобы его могли “поймать на слове”. По свидетельству Брониславы Рунт-Погореловой, свояченицы Валерия Брюсова, товарищи по гимназии звали Владислава “дипломатом” – “за выдержку не по летам, за совершенно «взрослую» корректность”[81]. Едва ли он стал бы запальчиво излагать свои воззрения на уроке. К тому же слишком уж много декадентов было в Третьей гимназии и среди учеников и среди педагогов, чтобы кого-то преследовать. Так что в легенде, рассказанной поэтом, стоит усомниться. Со Стражевым Ходасевич общался позднее в литературных кругах как ни в чем не бывало. А в аттестате его – ни одной пятерки: вряд ли по всем предметам (Закон Божий, логика, греческий, латинский, география, математика, физика, история, французский) отметки занижены на балл, а по немецкому – на целых два, до тройки. Зато к поведению и нравственности его претензий нет: “Поведение его было отличное, исправность в посещении и приготовлении уроков, а также в исполнении письменных работ довольно хорошая, прилежание достаточное и любознательность развитая, особенно по русскому языку”[82].
Гимназию Ходасевич закончил в мае 1904-го. И тем же годом датируются первые его дошедшие до нас стихи. Начинается новая – настоящая – жизнь.
57
Мандельштам О. Письмо о русской поэзии // Сочинения: В 2 т. М., 1990. Т. 2. С. 264.
58
Андрей Белый. На рубеже двух столетий. М., 1989. С. 37.
59
Там же. С. 36.
60
“Контрабандой” – потому что хотя лекции были публичными и вход стоил не особенно дорого, 50 копеек, гимназисты в “Кружок” не допускались. Владиславу пришлось сшить себе взрослый костюм: черные брюки и к ним двусмысленную тужурку – не гимназическую, потому что черную, но и не студенческую, потому что с серебряными пуговицами.
61
Ходасевич В. Московский литературно-художественный кружок // Воспоминания о Серебряном веке / Сост., предисл. и коммент. В. Крейда. М., 1993. С. 389–390.
62
Брюсов В. Предисловие к сборнику “Русские символисты” // Брюсов В. Среди стихов. 1894–1924. С. 35.
63
Иванов Вяч. Заветы символизма // Собрание сочинений: В 4 т. Брюссель, 1971–1987. Т. 2. С. 593.
64
Ходасевич В. Брюсов // СС-4. Т. 4. С. 19.
65
Ходасевич В. Брюсов. С. 19.
66
Там же.
67
Брюсов В. Дневники. Автобиографическая проза. Письма. М., 2002. С. 28.
68
Ходасевич В. Виктор Гофман // Последние новости. 1925. 14 октября.
69
Ликтор – человек, сопровождавший (в качестве порученца, оруженосца или телохранителя) должностное лицо в Древнем Риме.
70
Ходасевич В. Виктор Гофман. К двадцатипятилетию со дня смерти // СС-4. Т. 4. С. 287.
71
Андрей Белый. Начало века. М., 1990. С. 229.
72
Ходасевич В. Конец Ренаты // СС-4. Т. 4. С. 10.
73
Там же.
74
Ходасевич В. Виктор Гофман. К двадцатипятилетию со дня смерти. С. 286.
75
РГАЛИ. Ф. 537. Оп. 1. Ед. хр. 26.
76
Там же. Л. 1–1 об.
77
Там же. Л. 2–2 об.
78
РГАЛИ. Ф. 537. Оп. 1. Ед. хр. 26. Л. 2–2 об.
79
Там же.
80
Андрей Белый. Начало века. С. 233–234.
81
Погорелова Б. Валерий Брюсов и его окружение // Воспоминания о Серебряном веке. С. 35.
82
РГАЛИ. Ф. 537. Оп. 1. Ед. хр. 112.