Читать книгу Отец мой шахтер (сборник) - Валерий Залотуха - Страница 15
Рассказы
Памяти моего отца
ОглавлениеЗаснул поселок Джеламбет,
в степи темнеющей затерянный,
и раздается лай затейливый,
неясно на какой предмет.
А мне исполнилось четырнадцать.
Передо мной стоит чернильница,
и я строчу,
строчу приподнято…
Перо, которым я пишу,
суровой ниткою примотано
к граненому карандашу.
Огни далекие дрожат…
Под закопченными овчинами
в обнимку с дюжими дивчинами
чернорабочие лежат.
Застыли тени рябоватые,
и, прислоненные к стене,
лопаты, чуть голубоватые,
устало дремлют в тишине.
О лампу бабочка колотится.
В окно глядит журавль колодезный,
и петухов я слышу пение
и выбегаю на крыльцо,
и, прыгая,
собака пегая
мне носом тычется в лицо.
И голоса,
и ночи таянье,
и звоны ведер,
и заря,
и вера сладкая и тайная,
что это всё со мной не зря.
Это старое стихотворение Евгения Евтушенко я прочитал впервые несколько лет назад и теперь повторяю про себя и вслух, когда почва под ногами делается зыбкой, когда размываются и меркнут жизненные смыслы. Я повторял его вперемежку с обрывками молитв, когда хоронил отца. Он умер в почтенном возрасте, как сообщалось в советских некрологах: «после долгой продолжительной болезни». Отец был простым человеком, некролога не заслужил, и когда на поминках я попросил соседей, бок о бок проживших с ним последние шестьдесят лет, вспомнить о нем, вышла заминка, повисла пауза.
– Да вроде и вспоминать нечего – работал и работал, – проговорил кто-то тихо.
…Мой поселок Джеламбет был и есть в Узловском районе Тульской области и называется Шахта 5/15, – мне тоже было четырнадцать, и я сидел в ночи за письменным столом в своей комнатке и строчил, строчил приподнято, правда не стихи, а заметки в районную газету «Знамя».
До первых петухов мой творческий процесс не дотягивал, но не потому, что не хотел или не мог еще писать, – после полуночи возвращался с работы отец, – гулко топоча в подъезде по дощатым половицам, привычно и предупреждающе покашливая. Он видел с улицы желтый свет настольной лампы-грибка в моем окне и, прощаясь с соседом, с которым шел со смены, говорил устало: «Мой опять не спит». И, войдя в нашу квартиру, произносил с порога тем же тоном: «Все сидишь? Спать ложись».
Отец был строгим. Я его побаивался. Торопливо раздевался, выключал свет, ложился в постель, закрывал глаза, но они открывались, и, глядя в светлеющий потолок, как в светлеющее небо, лежал неподвижно – вера, сладкая и тайная, что не зря, не зря все это, не давала заснуть…
Отец мой был шахтером. В нашем дощатом, двухэтажном, двенадцатиквартирном доме с сараями напротив и общим сортиром во дворе почти все мужчины были шахтерами: и живущий за стенкой отец моего друга Валерки дядя Сережа Мишнев и живущий под нами отец моей одноклассницы Томки, в которую я был влюблен, – дядя Сережа Едамов; и живущий со своей женой и тремя сыновьями дядя Саша Маков, а в соседнем подъезде – дядя Петя Кузьмин, и его сосед, отец моего главного врага Петьки дядя Миша Ермоленко, и живущий над ними дядя Володя Поздняков; и отец моего лучшего друга Серого дядя Петя Сычев, и их сосед дядя Саша Павлов… В нашем первом подъезде лишь в одной семье не было отца, но мать-одиночка тетя Ксения Никонова со своими двумя дочками Танькой и Наташкой работала в шахте маркшейдером… И только в двух семьях никто не спускался ежедневно под землю в гремящей шахтерской клети: жившие прямо напротив нас Рыбины да в соседнем подъезде, в седьмой квартире тетя Рая Картавенко. Дядя Слава Рыбин был инженером и работал где-то в Узловой, а его жена Галина Михайловна учительствовала в нашей школе, более того, в моем классе, что создавало определенные неудобства. Понизив голос и округлив глаза, мама почтительно и чуть-чуть протяжно про них говорила: «Ученые!»
Тетя Рая Картавенко была медсестрой и работала в больнице на Дубовке. В ее дочь, одноклассницу Галку, я был влюблен даже больше, чем в Томку…
Не будучи шахтерами, Рыбины и Картавенко имели, тем не менее, самое непосредственное отношение к жизни нашего по-своему уютного шахтерского мирка: Галина Михайловна учила детей шахтеров географии, тетя Рая лечила детей шахтеров от дизентерии и других кишечных заболеваний, что же касается дяди Славы Рыбина, то о нем хочется сказать особо, потому что вряд ли кто еще скажет… Он не был похож на наших отцов-шахтеров – мрачноватых, выпивающих, с непременной папиросиной в зубах, – не пил, не курил, не матерился, – общаясь с нами, детьми, не как с будущими людьми, а как с людьми настоящими… Он устраивал соревнования по бегу и бегал с нами сам, организовывал шахматные и городошные турниры, являясь и участником их, и главным судьей, справедливым и непререкаемым… Большелобый, рыжий, улыбчивый, одним своим видом муж нашей географички доказывал, что за дымящимися черными конусами терриконов, как сторожевые башни со всех сторон окружавшими наш поселок, есть другой мир – огромный, неведомый, прекрасный…
Но не только соседи – вся моя, живущая в ближних и дальних поселках, родня была шахтерской: мой крестный дядя Петя Сорокин, а также крестная тетя Лена – родные брат и сестра моей мамы, муж тети Лены дядя Коля Исаченков, закончивший с отличием летное училище, но из‑за военных грехов своего брата не допущенный властями в небо и спустившийся в шахту, еще один дядя Коля – Сорокин, самый младший брат моей мамы, и наконец сама моя мама, она ведь тоже была шахтеркой. Одно время они с отцом даже работали на одном участке: отец – навальщиком, наваливал совковой лопатой уголь в вагонетки, а мать – откатчицей, откатывала их, нагруженные до верха.
– Как откатывала? – спросил я как-то.
– Ну как? – смущенно улыбнулась мама. – Спиной упрешься в стенку или в стойку, а потом плечом и толкаешь, толкаешь…
О шахте и о войне она рассказывала вполголоса и со смущенной улыбкой, как будто речь шла о чем-то стыдном, недопустимом… Буквально за несколько лет до своей смерти мама рассказала вдруг, что работала в шахте беременная мною уже на девятом месяце.
– Декретный был месяц до родов и месяц после. Так не отпускали, неделю пришлось переходить… – проговорила она с досадой и глянув на меня виновато, а я улыбнулся – глупо, но не без гордости, как будто в том была моя какая-то заслуга, тоже мне шахтер внутриутробный…
Закончив журфак МГУ, в качестве газетного корреспондента я спустился однажды в ту шахту, где работали отец с матерью, и подумал, что, наверное, так выглядит ад…
Когда говорят о шахтерских краях, имеют в виду Донбасс или Кузбасс, и это правильно, это справедливо, но был еще не край – краюшка, мало кому известный Подмосковный угольный бассейн, где, без сомнения, родилось гордое и горькое, как советская жизнь, двустишие:
Даем стране угля,
Хоть бурого, но до …
Уголек наш и впрямь был неважнецкий: чтобы протопить зимой печку в большой комнате, я притаскивал из сарая четыре ведра серовато-черных влажных калмыг, выгребал затем два ведра золы, называемой у нас нажигой. Когда наши шахтерики заговаривали о донецком угле, их глаза начинали светиться доброй завистью. Донбасс с его антрацитом, солнцем, фруктами и дружным незлобивым народом представлялся мечтой, которой не суждено сбыться, у каждого свой уголек, у каждого своя родина…
…Километрах в двухстах-трехстах на юг от Москвы шахты начали строить чуть ли не в конце войны, чтобы натопить зябнущую столицу, подманивая и сгоняя народ со всей страны: фронтовиков, призывников, уголовников, деревенских парней и девок. Мама приехала из своей Калужской Березовки в новых лаптях, которыми поперву очень гордилась, отец очутился в шахте вместо службы в армии – солдат в стране было с лихвой, а шахтеров не хватало. Отец рассказывал, что среди шинелей и бушлатов чуть ли не единственным видом гражданской одежды были ватные телогрейки – с прямыми карманами и с косыми.
С прямыми имелись у многих, а с косыми – у избранных, как сейчас сказали бы – у крутых, и, по тому, как отец это рассказывал, я понял, что ему так и не удалось покрасоваться в ватной косухе.
В советской табели о рангах профессий шахтерский труд был на одном из первых мест, но когда однажды за праздничным хмельным столом кто-то из гостей спросил меня, кем буду, когда вырасту, и я, не задумываясь, шутки ради, ответил: «Шахтером», отец сложил свою, размером со штык лопаты, ладонь в обещающий много неприятностей кулак и, глядя недобро, показал его мне. Я не испытал силы отцовского кулака ни до того случая, ни после, но всегда его остерегался и больше так не шутил…
Не знаю, каким во времена молодости моего отца был тормозок у шахтеров Донбасса, а у наших – два ломтя черного хлеба, намазанных толстым слоем маргусалина – полутехнического жира, был скорее правилом, чем исключением.
Да, в шахтерских семьях жили лучше, чем в остальных, но это была та еще жизнь. В нашей семье, где я был единственным ребенком, картошку жарили на подсолнечном масле, а у Поздняковых, у которых было четверо детей, ее, родимую, жарили на том же проклятом маргусалине, а то и просто на воде. Сам слышал и помню, как тетя Дуся Позднякова, выкатывая свои лупастые глаза под толстыми линзами круглых очков, громко и радостно доказывала внимающим соседкам: «Отлично на воде жарится!» Её муж, дядя Володя, длинный, лысый, беззлобный, приходил к нам время от времени просить «лезвичек», которыми отец уже несколько раз побрился. Лезвия назывались «Нева» – кто ими брился, понимает, о чем я говорю.
Раз в месяц в получку отец покупал бутылку водки и выпивал ее в гордом одиночестве, с сочувствием рассказывая о своем напарнике по работе, у которого была большая семья и он мог позволить себе только четвертинку, которую выливал в тарелку, крошил хлеб и хлебал ложкой…
Относясь к своей профессии, как к почетному ярму, наши отцы не желали нам подобной участи, и никто из друзей моего детства шахтером не стал, если не считать Сашки Павлова, самого сильного и самого доброго парня в нашем доме, который оттрубил до пенсии на глубинных воркутинских шахтах, может потому, что отец его, дядя Саша, не догадался показать сыну кулак, а может потому, что у Сашки кулаки в два раза больше отцовых…
К тому времени, как мы подросли, шахты стали вырабатываться, закрываться, терриконы остывали, круглели и горбились, как стариковские спины, между ними не ползал уже шумный пыхтящий паровоз с парой-тройкой груженных углем вагонов, и перед ним не бежал, старательно работая локтями и коленями, местный дурачок Бибика, оглашавший окрестности пронзительным назабываемым «Би-би-и-и-и-!!!».
Я тоже не стал шахтером, о чем нимало не жалею, я бы просто не выдержал того адова труда, не вынес бы той жизни, но благодарная память о шахтерском детстве во мне живет, и я никогда не забуду, что День шахтера отмечается ежегодно в последнее воскресенье августа – то был самый большой, самый радостный, самый главный наш праздник, праздник отцов, матерей, детей, чуть не сказал – стариков, но нет – стариков в наших местах тогда не было, совсем не было… Так вот – праздник!
С утра мы, дети, тщательно выметали полынными вениками всегда какой-то замусоренный, истоптанный курами двор, после чего желтым песком из песочницы выводили на земле огромное, метров в десять длиной поздравление: «С днем шахтера!» (Один раз ошиблись, написали: «С днем шахтотера!» – ох и смеялись все потом!) Взрослые выносили из квартир столы, составляя их в один общий стол, готовя общее застолье, ставили, какая у кого была, еду и купленную вскладчину выпивку. Гуляли дотемна, до мохнатых живых звезд на теплом августовском небе – с песнями под гармонь, плясками, а иногда и с мордобоем – внезапным, шумным, отчаянным, но без серьезных последствий…
Никогда не забуду и наши мальчишеские походы в шахтерскую баню, когда мыться дома в корыте не было уже никакой возможности, – как, робея и смущаясь, смотрели мы на поднявшихся из забоя шахтеров, – как неторопливо и устало сбрасывали они с себя задубевшие заскорузлые полуистлевшие трудовые доспехи, снимали и стягивали мокрые от пота майки и длинные «семейные» трусы. У них были негритянские черные лица, такие же шеи и руки до локтя, а все остальное – болезненно белое, беззащитное, с послевоенными шрамами на спинах, груди, ногах и с послевоенными наколками, которые мы разглядывали с восторгом и завистью. Посматривая приветливо и снисходительно, шахтеры подбадривали нас, уступая место под горячим напористым душем, предлагая свои коричневые обмылки хозяйственного мыла. Они не были нашими отцами и не спрашивали, чьи мы сыновья, – в тот момент мы были их общими шахтерскими детьми…
А потом была шахтерская газировка в табельной – эта пепси-кола нашего детства, углекислоты в ней было больше, чем воды, она колола в горле, щипала в носу, заставляя одновременно смеяться и плакать…
И конечно, в моей памяти останутся наши с Серым и Валеркой многочасовые посиделки на вершине террикона на пятой шахте или на одиннадцатой, остальные были чужими, и там местные пацаны могли навалять, впрочем, нам не нужны были чужие – нам и своих, насыпанных трудом наших отцов хватало – с них был виден весь наш мир, вся наша шахтерская планета. Сидели до сумерек, до темноты, покуривая, постреливая из самодельных поджигных пистолетов, смеясь, болтая о всякой чепухе, думая про себя о своей будущей жизни: таинственной, важной, прекрасной…
В моей памяти, да, потому что ни Серого, ни Валерки на этом свете уже нет…
Пожалуй, одним из самых счастливых дней моей жизни был день, когда сразу после окончания школы я, шестнадцатилетний, приехал в Москву поступать в МГУ с тяжеленным, набитым, как кирпичами, книгами чемоданом. И это неправда, что москвичи – черствые, зацикленные только на себе люди! Они улыбались мне и охотно объясняли, как добраться до Ленинских гор. Накануне дома меня провожали. Мама не любила слез – чужих, а тем более своих – и была, как будто, раздражена моим отъездом. Ей не нравилась Москва и МГУ, она видела меня счетоводом на клавиатурной фабрике, построенной и открытой к тому времени на месте пятой шахты; женатым на Томке или Галке. Отец был бодр, суетлив, торжественен. На месяц безбедной жизни в столице мне было выделено шестьдесят рублей – их выдала мне мама, и отец сунул, подмигнув, трояк в момент, когда мама отвернулась.
Кажется, никто не верил, что я не вернусь, но я не вернулся. То есть возвращался много раз, но не насовсем – погостить. Это было безумие – без подготовки, связей, без английского, из хорошей, доброй, но шахтерской школы пытаться поступить на журфак МГУ, но я поступил и то ли на третьем, то ли на четвертом курсе, на журналистской практике на Дальнем Востоке, в Хабаровске, почувствовав внутри себя радостную и тревожную потребность писать, сел за стол и за час или два, без единой помарки, написал рассказ. Он назывался «Отец мой – шахтер»… Рассказ удивил меня и озадачил. Позже, уже в Москве, я написал еще несколько рассказов из своего детства и даже киносценарий, так как очень любил кино и тайно мечтал в кино работать. Я почти не пытался их опубликовать, за исключением двух, они так и оставались в рукописях, согревая авторскую душу одним лишь фактом своего существования. Они же открыли мне закрытый для посторонних мир кино, когда их случайно прочитал Андрей Тарковский и взял учиться на Высшие сценарные и режиссерские курсы в свою мастерскую вместе с Сашей Кайдановским… Уехав в Италию, Андрей Арсеньевич так и не вернулся, и я его ни разу не видел, но почему-то думаю, что зацепил его именно «Отец»… Он любил отца, и отец, прекрасный русский поэт Арсений Тарковский, любил своего сына. С Арсением Александровичем, к слову, мне посчастливилось общаться, у меня есть даже надписанная им книга стихов…