Читать книгу Угольный человек. Часть 1 - Василиса Лесенко - Страница 2
Глава 2
ОглавлениеВ ту зиму на Митрофанов день в доме Ефима Матвеича ожидали приезда из Перми сына. Николушке, как продолжала звать его мать, едва минуло двадцать два года; служил он бесчинным межевщиком при межевой комиссии; жил на скромное жалование и у отца помощи не просил; не кутил, но время от времени соблазнялся игрой. Игры эти вынуждали его держать при себе пару-тройку заёмистых товарищей, которым он часто должал, но более ничем с ними связан не был. Самым добрым приятелем из них (и покровителем в минуты, когда была потребна деньга) Николушка называл наезжавшего временами в город тульского капиталиста Петра Алексеевича Барабашева, которого теперь вёз в углицкие края.
Путешествие их – «разведывательная экспедиция», как называл его учёный Пётр Алексеевич – имело характер спонтанный и сопровождалось бравурной речью об экономическом потенциале глухих провинций. Выбор Углицка, как потерянного венца горной промышленности, включавшего если не уральские самоцветы, то по крайней мере золото от добычи иных природных субстанций, было не случайным. За верой в богатство всякой земли русской и праведным желанием привнести благосостояния в отсталые края скрывалась осведомленность Барабашева о намерении вести в Углицк ветку новостроенной Уральской железной дороги. Сведения проистекали из той же межевой комиссии, откуда «сопровожденья ради» был выписан Николушка – непременно с письмом о том, что является межевщиком.
Сам Николушка, наперекор сказанному в документах, принимал выписку не за отпуск в родные места без жалования, а за назначение – неоплачиваемое, но дающее шанс сосватать Барабашеву старшую из сестер, Варочку, в уплату долгов.
Затея была, не сказать, рисковой – не столь из-за ершистости самого Петра Алексеевича, что в свои тридцать восемь скрывался от семейности в меркантилистской занятости, сколь из-за сестринской бедноты, а больше простоты. Сам Николушка определял так: се есть заведомо проигрышная партия, на руки одну мелочь рóздали. Тем не менее, в азарт входил – ему порой и со слабыми картами удавалось нажиться. Как раз перед отъездом он у одного мещанишки соболий полушубок выигрывал – без тузов из рукава, с одной лишь удачей. Ныне в полушубке этом, несмотря на малый размер, он ехал показаться родителям.
Пережитое везение в картах придавало Николушкиному одутловатому лицу с рыжим пушком послушническую одухотворенность, и уповая на благосклонность фортуны, как уповает послушник на Господний промысел, Николушка то и дело говейно закрывал масличные глаза, или кротко хлопал по-девичьи длинными ресницами, или пришептывал елейные мольбы, растянув в улыбке багровые губы. Когда же в такие самозабвенные моменты Николушке являлось прозрение, что удача, возможно, не привязывается как болезнь, а представляет собой волю случая, улыбка сводила его челюсти до того, что речь становилась булькающей и, вздумав рассмеяться, он частенько забрызгивал собеседника слюной. Из истеричной своей боязни проиграть в партии на сватовство смеялся Николушка тем чаще, чем ближе становился дом, и, конфузясь от неприглядной своей повадки, стремился прикрыть её потоком косноязычия.
Барабашев, по отъезде из Перми сделавшийся флегматичным, под бурливую речь курил самокрутки, осыпая бороду пеплом, мял книжные страницы и изредка вставлял куцые пассажи, обыкновенно упразднявшие всё сказанное Николушкой ранее. Посетить родное Николушкино село, Набельцево, он соглашался в манере столь же вялой. Прежний его «интерес к изучению жизнеуклада захолустников» иссякал ещё в Пальниках, где учёный делал вывод об однообразии подорожных деревень и погружался в многогранство книг. А Николушка, несмотря на очевидную скуку товарища, продолжал расписывать и родное село («большое, но не слишком, а такое как надо»), и барское имение («аж две десятины и всё под постройками»), и отца своего, Ефима Матвеича («бывшего барином при том ещё режиме и оставшегося барином нынче»), и мать («происхождением из сосланных, но приличных») и, конечно же, сестер («голу́бок»).
Из всех Николушкиных рассказов вслушивался Барабашев, пожалуй, только в один: о том, как батюшкин сосед и отец общего их знакомого, «прощелыга Крылевский», устраивал близ Набельцево медный рудник, только вот не смог достать и грамма руды и всё своё устроительство скоро обрушивал. «А вот батюшке моему ума-то хватило не ввязываться в затею. Он-то наперёд глядел!» – завершал Николушка довольно, но заговаривать об этом предприятии не любил оттого, что сам толком не понимал, как дело обстояло.
Задав пару вопросов, Пётр Алексеевич от убожества объяснений уставал, сам же прерывал их на полуслове и втягивал голову в плечи – скудность Николушкиного образования его тяготила. Свою презрительность к барчуку учёный и не старался прятать: он-то, как сын фабриканта, смладу в подобной презрительности жил, своё место знал и остальным их место указывал. Аристократических кровей в Петре Алексеевиче не текло, но в петербуржские и московские круги le fils de ce fameux Barabachève1 был вхож и известен благодаря своему (а более, отцовскому) капиталу.
Университетскую пору учёный провёл особняком в Гёттингене, и десяток лет после продолжал держаться подальше от русской светскости: часто бывал в отъезде «по делу» – глядел на промышленность, родную и иностранную, и только раз, поддавшись праздному влечению, посетил модные воды, где не нашел интереса, но к удивлению оставил приятное впечатление знатока политики и экономики. Родную Тулу он периодически променивал на Москву, где стал зваться «мусьё Бар–баше́», приставочку «le fils»2 произносили все реже; а как только Пётр Алексеевич перенял от отца тульские кузнечные цеха, так и вовсе стал желанным гостем на приёмах.
Всё же, посещениями вечеров Барабашев себя не утруждал, да и откровенно не имел достаточно манер. Будто воплощая собой анекдот о фабричнике, Пётр Алексеевич излишней вежливости не терпел (пусть и не был до вульгарности груб), праздного пустословия не знал, на французском говорил с ошибками и на шею галстуков не вязал. «Monsieur Barbachév, une partie parfaite!»3, – поучали мамаши дебютанток. А те только знай хихикали: «Quel4 мужлан! Он, верно, с самого рождения чёрен и небрит. O, maman, c'est dégouté!5 Взгляд дикий, ах, как невежливо они на нас смотрят!». Впрочем, Барабашев всегда был скрыт от женских толков за спинами господ, что убеждали себя в неравнодушии к индустриальной революции, или увлекаем в кулуары, где за его мнение о политическом пути государства наливали коньяку.
Со временем, впрочем, к вящему своему удивлению Пётр Алексеевич открывал пользу в таком времяпровождении, сообразно расцвету идеи о спасении страны через модернизацию заводского дела и примериванию на себя роли спасителя. Метафизическое мышление забывалось, и находил учёный – ныне практик – что именно связи, а не первопричина, формируют лик события и делают такие события возможными, и связями этими с удовольствием пользовался. Собственно, потому теперь Барабашев трясся в тарантасе: из косых взглядов и подмигиваний, из шёпота на ушко и низкого сипенья «по секрету» складывалось, что именно в этот час и именно здесь готова земля к принятию его, Барабашинского, зерна истины – чудо-предприятия, созданного не на авось, а рассчитанного по науке, выведенного из наблюдения, обучения, точёного ошибками – которому надлежало взрасти и благодаря новостроенной железной дороге, сходно пырею, заполнить собою солончаки, что ныне звались в России промышленностью.
Миновав Кунгур, Барабашев лишь больше убеждался в скором фабричном упадничестве: угадывалось оно в скрипе тачек с кривыми осями, в промятых воротах, в удушливом дыму, в непокрытых курганистых складах – во всём том, что окружало устаревшие заводские цеха, разбросанные по уральскому краю.
– Оно в Углицке-то, глядишь, и получше…. Там-то, знаете, уголь копают, и мелют уголь, а с углём-то оно же всяко лучше, чем без него, так? – разражался Николушка, скрадывая тяжкую Барабашинскую думу.
– Так не работает, Николай Ефимович. Уголь ведь добывают не только в Углицке.
– Взять название, так выходит, что только там.
– Кроме того, топливо не есть панацея, спасение хиреющих фабрик.
Наперекор Николушкиным и в подтверждение Барабашинским догадкам, живым Углицк не был. По берегам Ярвы стояли вмороженными баржи, а зимник угадывался лишь когда проезжали сквозь ущелье и дальше, у самой реки, под обрывом, где экипаж ни влево, ни вправо не вилял, да и возможности не имел, а стало быть двигались по единственной тропе. Других ездоков не было, но видели безлошадных. На въезде, ученый Петр Алексеевич, заключал:
– Углицк есть «Stadt an sich» – или справедливее, много осознаннее и для Вас, Николай Ефимович, понятнее: «город в себе». Некая аллюзия, понимаете, на кантовское учение. Почему некая? Потому что аллюзия ошибочная, со стертым в корне смыслом. Знаете, переданное в Россию учение впору назвать псевдокантовским только из одного того, что это выражение, «в себе» – не несет какой-либо ограниченности, изоляции, алиенации в немецком. Но к Углицку сейчас применяю именно это русское «в себе». Ведь чтобы стать «Stadt an sich», «городом как он есть», нужно для начала быть Stadt6 – причем не представлять какую его крайность, периферию, смежность с другими вещами, понятиями Dorf7, понятиями Kommune8 – а именно город собою репрезентировать, овеществлять единицу бытия «город».
И действительно, в праздный день, с замершими заводами и вынужденными катерининскими гуляниями, виделся Углицк отчаяннее обычного, затореннее и душил нависающими домами околоточных проулков, что вели к пристани.
Там Николушку встречали: Ефим Матвеич предусмотрительно высылал собственный экипаж, дабы дорогим гостям не было в тягость отыскивать дурака, что посередь зимы согласится их до Набельцево везти.
Отцовскую кибитку и конюха Егорыча Николушка признавал не сразу: не такими разбитыми помнил он их. Однако ж, в ограде сторожки больше никого и не было, и приходилось согласиться, что именно эти рассохшиеся сани, залатанные неошкуренными досками как придётся – вкривь и вкось – и именно этот брюзга, собачившийся со смотрителем за кулек табаку, их и ждут.
– Егорыч, ты ли это? Ты и есть! А ну поди сюда! Что лепечешь? Из-под шапки разве услышишь!..
– Со вчерашнего дня вас выжидаем, хотел ужо…
– Ну будет тебе, будет! Не до разговоров сейчас – измерзлись! Ты веди, давай, кобыл своих к начальничьему крыльцу, а мы покаместь с Петром Алексеевичем, гостем нашим, чаёв хлебнём!.. Подают здесь чай, нет?
Чай подавали; ещё при доме начальника пристани наливали щец – кислых до дёрганья глаза, кипящих – знамо, специально для просыпу, сугреву, а ещё для того, чтобы добавки не вздумали просить и лишний раз хозяев не теребили. Собственно, из-за обременяющего местного гостеприимства, из-за сального стола и свищных окон долго засиживаться не стали и выходили разморённые на крыльцо.
– Ишь, волочится, пентюх старый, – подцокивал Николушка, глядя как Егорыч грузит багаж в тарантас. – Того и гляди, обронит. Чемодан Ваш, Пётр Алексеевич, обронит и глазом не моргнёт. Оно там, наверняка, что-нибудь важное везёте, а он, вон как, пихает нещадно… Отнюдь небрежно, хочу сказать. Надобно его за то прищучить, ой, надо, несомненно! Слышишь, Егорыч, ты чемодан-то Петра Алексеевича не пихай, а то я тебе… и он тебе за это… Ну, куда ж! Осторожней надо, Егорыч!
Вздымал Николушка руки – вздымал с искренней сокрушённостью – а после хаял старика последними словами, выпятив пузо и выставив ногу казачком. Единственно из своей барчуковой натуры, что в Углицке, месте к дому прилежащем, подраздулась и оформилась.
– Ты не ленись – лишний узел сделай, а то ж потеряем багаж ценный!.. А он ведь, ещё какой ценный, особенно Петра Алексеевича, ведь он человек дела и безделушек с собой не возит. Ежели потеряем дельный его чемодан, Егорыч, ух тебе придётся!.. Тяжко! Так, вяжи крепко, сколь можешь! А мы пока внутрь заберёмся. Что ж на ветру стоять, верно, Пётр Алексеевич? Кабы не открытое место, так и постоять можно было – посмотреть вон, как снежок блестит на речке – утром-то, под солнцем… Но здесь-то, считай, пустота одна, горизонты видно, и заводик ещё – вон, видите, под горой? Ну, будет глядеться. Вот, я дверцу Вам открываю, сбега́йте, сбега́йте с крыльца!
– Для пустоты здесь слишком много снега, – бросал Пётр Алексеевич негромко, но поперёк хозяйских потуг Николушки.
Тот замолкал, не успев схватить быструю фразу, и на всякий случай заговаривал тише и реже, сдувался в груди, и даже вспоминал, что не удосужился поприветствовать Егорыча, хотя тот «за двадцать лет, что у батюшки работал, приветствия уж заслужил».
– И это при том, что зима едва ли началась, – добавлял Барабашев и спешно спускался к тарантасу, прячась за воротником от ветра. Так, не видючи, увязал учёный в поднятых полозьями бурунах, а следом и заваливался в них.
– Разве ж началась? – раздавалось сиплое Егорыча. Медвежьей лапой вытягивал конюх московского гостя из снега. – Тожно-то с самого ранья метёт. А ежели пурга – уй! так и о город не ездится… Эх, нако-ся Вы как завалились – под лошадь са́му! Отходите, а то ж изнахратит…
Отстранялся Барабашев испуганно от забуянившей кобылки и забирался в тарантас как был, в съехавшей шубе. Там уже сидючи принимался оправляться, от снега отряхиваться и по коленам рукавицей ходить – вот как! Едва явился на Урал, а уже чуть было не «изнахратили», что бы это ни значило…
Пока грузились сани и отъезжали из Углицка под звон воскресного колокола – басовитый и далекий, столь угодливо ложившийся под шарканье полозьев об накатанный снег – Барабашев молчал, жадный до табака и вида заводского города, бывшего целью путешествия, но выставлявшего сплошь амбаристые здания. Однако, как только всякая осознанная жизнь пропадала из виду, и на многие версты кругом лежал лишь тщедушный болотный лес, учёный принимался рассуждать, уставившись на Николушку как на единственное свидетельство существования цивилизации и мусоля в горчичных пальцах очередную самокрутку.
– Сдаётся, местность мануфактурная. В плане глобальном, мануфактуры можно к производству отнести. Отнести, впрочем, с оговоркой, поскольку, позволю себе отметить, такая связь столь же попустительна, сколь и связь человека с обезьяной. Об этом ведь слышали, уважаемый?.. Я Вам скажу, что продолжительное время имел честь наблюдать за некоторыми экземплярами. Говорю, о мануфактурах. Преимущественно немецких, голландских – как понимаете, моя обсессия. Так вот, истинная их природа заключается в переходном характере, что значит, поясняю, «обеспечение преемственности» – переходим таким образом от ручного труда к машинному. Мануфактуры, в целом (если их рассматривать в тиссюре9 эволюции), есть ступень развития. Значит, хорошо! Но ведь время идёт, Николай Ефимович, и через ступени эти мы не то что перешагиваем – скачем! Что блохи – ап! И уже не только эта ступень осталась позади, а ещё три других, ещё двадцать – а то и все сто… Для развитого мира теперь мануфактура не ступень – чушь! Это степень обсолешенции10, если позволите. Форма рестрикции предприятий под гнетущим влиянием экономики и природы…
К некоторым словам Барабашев в своей речи подбегал и брал нахрапом – их-то Николушка и боялся больше всего. Виделись они ему опорами, вколачиваемыми глубоко в фундаментальные знания и держащими весь остов Барабашинской речи. Только вот необразованность Николушки проходила по этим опорам топором: весь смысл произнесенного учёным рушился и погребал под собою его, Николушку. Однако то, что Петру Алексеевичу углицкая погода приходилась не по нраву, барчук улавливал ясно и хватался, как за единственное средство своего спасения.
– Это для Вас, верно, непривычно в таком-то снегу топнуть? Для нас-то – не сказать, привычка! Говорят, под Москвою зима не такая. Вы, верно, в той своей стороне сугробу не видели? Видели? Ну, пусть так. Я ж как думал: от Москвы до Углицка-то полмира шагать (да кто ж столько шагать будет?), и значится, зима там обратная нашей… А вон оно как, оказывается, сходная! Уж хотел сказать: «Знакомьтес! вот такося и живем».
– Cходная, Николай Ефимович, едва ли не во всех аспектах, кроме, разве что, отмороженных носов у населения – здесь в Перми они представлены в количестве опрессивном, гнетущем, почти феноменальном, – отвечал Барабашев и губы поджимал. – Что же до знакомства, здесь Вы ошиблись в степени ещё большей – если невежество можно различать по степеням. Значит, Ваш Углицк мне не знаком, да, и, в целом, сомневаюсь, что об нём известно широкому кругу лиц. Однако же, Николай Ефимович, чем отличается он от остального Урала? Та же поруганность земли неучами, из-за недостатка знаний, из-за фундаментальных ошибок; тот же дым из труб – от сгорания дешевого, необработанного, нетеплоемкого топлива – впрочем, и это можно приписать к ошибкам; тот же белый покров. Последний же кажется более глубоким только из-за его девственности – здесь столь мало дорог…
Наблюдая, как волнуется дымное море поднимаемой ветром пороши, учёный ненароком подумывал: кто ж догадался тянуть железную дорогу наперекор такой отлучённости? как в ней существовать заводу, утопленному в сугробах по макушку?
До самого Набельцево хмурил брови, пугая Николушку тем, что вот-вот зайдётся претензиями, зачем же он, Николушка, завёз его, учёного, в такую глушь. Впрочем, Пётр Алексеевич хмурился уже не от недовольства, а от серьёзности своего намерения: нечего бояться, когда другие здесь уже проходили, и собираются пройти ещё раз, теперь по рельсам, сквозь кажущуюся дикость здешних мест…
Нарывчивые набельцевские горки со вскочившими на них черными избёнками отвлекали Барабашева от полусонных дум, впрочем, одной лишь внезапностью своего явления из-за густых ольховых зарослей в низине.
– Вот и добрались, – сообщал Николушка и горячечно прибавлял. – Оно не выглядывайте, отсюда батюшкиного дома не увидим. В ельничке за селом живём: оно, знаете, для здоровья полезно – в тишине, без мельтешения. Сестры оттого у меня здоровые, да, здоровые – особенно Варвара, уж не припомню, чтобы когда болела. Всегда бодра, всегда весела… Ну, скоро и сами увидите!
И по узкой ельничковой дороге волочась, Николушка вновь расписывал, что дом семейство имеет большой, о цельных два этажа, с балконом и коньками на изломанной по задумке архитенкторов крыше. Строена усадьба была из дерева, ещё и полвека не прошло, но уж из-за суровости уральской погоды, может статься, чутка поистрепалась. Однако к приезду дорогого гостя, батюшка фасад, верно, подновил и, если что шатается, подпёр – хоть собственною своею спиною, ведь ему, батюшке, хребта собственного не жалко для дорогого-то гостя.
– Ничего не жалко: готов хоть дочь родную за Вас отдать! Я ведь, Пётр Алексеевич, ему про Вас писал – ой, как писал! Всякий раз, когда Вы меня выручали, значит – какой Вы человек. И батюшка, хоть Вас и не видел, а мне отвечал искренно, что и не видючи глубочайшее уважение к Вам испытывает!.. За помощь и за персону Вашу – он-то у меня фабричников уважает. Оно-то здесь их много, в Углицке… Всех уважает!..
– Тпру!
Окрик Егорыча, негасимый бумажными стенами тарантайки, заставлял Николушку замолкнуть. Приосанивался барчук в своей готовности вступить в батюшкины владения во всём чине и гостя столь же чинно подвесть. Пытался уместиться он в своём залоснившемся полушубке, распахивал его да так, чтобы непременно видны были золотые пуговицы пиджака, сымал шарф (под ним был фуляровый клок), и, оттого что выезжали из тенистого ельничка на поляну открытую, Николушка, прильнувший к окну, залучился светом внешним и внутренним. Лучился так ярко, что и Барабашев, человек отнюдь не ведомый, тормошился, в последний раз поддавался зевоте и уставлялся слепым ещё взором на разобранное крыльцо.
Крашенные столбы его сгружены были под сенными окнами – там, где повалили; там, где повалили – там и пилили; там, где пилили – там и рубили. Для рубки, чурки были строены в ряд. В том, как они стояли, беспричинно ровнёхонько, была какая-то бабская аккуратливость, подмечал Барабашев. И точно – вываливалась из дворовых дверей бабица с колуном, тяжело поднимала его и с уханьем засаживала в крайнюю. А после начинала топтать ведьмины круги у неподдатливой чурки, и покуда Егорычевская кобыла носом её не поддевала, всё ворожила – гадала как к топору поступиться, верно.
– Бурочка, не кусай! – отмахивалась баба, а, сообразив, за голову хвасталась. – Уй ты ж… Приехав! Тятька приехав! – И в дом летела оголтелая, о гостях прибывших голосила.
– Ну! глотку драть! шабаш! – слышалось из-за двери хозяйское.
Уж видимо, Ефим Матвеич самолично гостей сторожил – тут же заколыхалась тень в окошке, и он на пороге являлся:
– Гости благостные, хлеб да соль, хлеб-соль Вам-с!.. Пускай, не успели испечь-с. Но хотели – чтобы по всей традиции. Тем не менее, со всем почтением… – произносил барин сдавленным, сипловатым голосом и слезу утирал на сына глядя, и объятья распахивал, принимая его.
– Чего ж Вы, батюшка, и впрямь!.. – смущался Николушка, да так и оставался стоять у экипажа, приосанившись. – Вон, и без шапки выскочили, куда ж годится?
Спохватывался тогда Ефим Матвеич, ощупывал свою плешь, которую как гуменцо обрамляли еще волосы, лежащие плотным известковым слоем, и разводил руками:
– Вот такой старик у тебя стал, Николай, забывчивый. Но иди сюда, иди к отцу – уж сколь не виделись? Хоть полюбуюся на тебя, ишь какой франт!
И сам подходил к неуступчивому своему сынку, теребил узловатыми пальцами рукава полушубка его, и боязливо прижимался к груди. Ефим Матвеич был человеком маленьким: и ростом не вышел, и Богу последнюю кроху отдавал в пост и вне его в доказание истой своей веры – а подле раздобревшего сына вовсе из вида пропадал. Из Николушкиных мехов виднелся только горб барина, что был не столько физической немощностью, сколько мозолью от праведности его – ведь он, барин, по несколько раз на дню молился, всё с поклонами, головы не поднимал, чтобы высотой своей не возгордиться, и каждому слову, каждому взгляду своему счет вёл, боясь от Всевышнего тумака получить.
Рос горб сообразно укоренению бедственного положения – будто кто Ефима Матвеича из мирской пучины вытягивал. А пучина была, не сказать, бездонной. Обзнакомившись, заходили в сени, где встречали матушку-барыню, вылетавшую навстречу с мужниной шапкой в руках, и дальше, в ожидании обеда – проходили по всему дому для осмотра. Николушка в своих описаниях усадьбы умалчивал о том, что верхний этаж, где обустроили спальни, уже просел, что в гостиной и в отцовском кабинете по стенкам и потолку шли трещины, что из-под рассохшихся дверей поддувало. Не сказал в своих восхвалениях экстерьера и о том, что внутри имелось всего четыре стула из купленных у мебельщика, а остальное сколотили сами и до сих пор цепляли занозы от стола. На всех окнах висели шторы, только застираны были до серости и до такого истончения, что невозможно было сказать из какой ткани были они пошиты. К чести хозяев сказать, стены и печь к приезду гостей побелили и копоть соскребли; паутину из углов посметали и трещины, где могли, прикрыли кустарными картинами в лаковых рамах; стылый пол в гостиной застелили ковром хоть и с дырами, но штопанными аккуратно. В столовой на подвесной полке расставили сервиз.
Там же в столовой пребывала и остальная часть семейства: по обе стороны от сервиза, усадили на стульях «голубок» Варочку и Марочку – столь же фарфоровых, но без затейливости в лицах и в нарядах. Сестры Николушкины, погодки меж собой, красотой девичьей не отличались: и манерами, и телом походили они на папеньку. Старшая, Варочка, едва вошла в возраст сватовства, но из-за испуга и скорбной бледности, с которой встречала она обещанного ей Николушкой «жениха», казалась безвозрастною. Марочка была поживей – ей-то цельный месяц не твердили сколь благонравно надлежит перед гостем предстать, чтоб точно замуж взял – и нет-нет бросала на Барабашева пытливый взгляд, хитро щурясь, по-башкирски, как маменька.
– Вот они, краса наша, – вела рукой барынька, побоченясь, и поправляла цветастую шальку на плечах. – Вот Варвара Ефимовна, вот Мария Ефимовна… Ну, вставайте, голубки, поприветствуйте, теперь можно.
И за ручки подводила к гостям дочек, коим велено было в такую минуту глаза потупить:
– Поглядите-с, какие скромницы! – прищелкивал языком Ефим Матвеич.
Восхищался и Николушка:
– Брат-то здесь, а они, Пётр Алексеевич, не бегут сломя голову – вот это фасон! Сказать, достоинство! В Москве-то такую кроткость, можно ль отыскать?
Целовал Николушка каждую сестру в щёчку, а Варочку еще и в лоб, а, поцеловав, брал её за руки и на шаг отступал:
– Дай налюбоваться, сестра! Вон как выросла!
– Выросла! – поддакивала матушка. – Сам-то каким стал…
– … франтом стал-с! – подсказывал батюшка.
– … франт и есть! А она вон, дама! И, между прочим, сказать, Пётр Алексеевич, жили б поближе к столицам, так верно, успеху бы сыскала за своё…
– … благочестие, – вставлял барин, и дочку крестил, благословляя. – За нравственность, за прочие добродетели…
– За естественность! – добавлял Николушка. – Только вот на такой природе-то её и встретишь.
– Одно печалит: не имеем финансов водить её на приемы. Углицк и тот посещаем в редкость. Так и храним алмаз наш, в глубинке. Одна надежда – явится благодетель…
– … алмазов ценитель-с…
– … и осчастливит Варвару…
– … по достоинству оценит-с.
Барабашев же, ради которого и устроено было представление, в то время держался в стороне, раскуривая самокрутку без спроса хозяев, и наблюдая безучастным глазом, как приветствуют Николушку сестрицы. Болванки, так счёл Пётр Алексеевич и кривился то ли от неумелости семейства Ефима Матвеича сковать из них дельные вещицы или изобресть оправдание их неоформленности, то ли от крепкого табаку, которым его снабдил конюх.
– А мне вот жена воспрещает-с, – обращался к нему Ефим Матвеич как-то вдруг, пресекая восхваления дочки, и указывал пальцем на сигаретку. – Признаться, и сам по себе я не любитель.
– Любишь – не любишь, а привязываешься, – замечал Пётр Алексеевич, ловил неодобрительный барынькин взгляд и отводил руку ото рта. – Выражение во всех отношениях справедливое, не считаете?
– Считаю-с, конечно…
– Взять брак – или даже так: сватовство – не полюбовное, а именно насильственное, к несчастью распространенное в нашей среде – принуждение! Не сказать иначе, как «из-под палки». Такой брак, говорю, которым сочетается мерзавец, которым сочетается пустая баба, пустоголовая. И вот в чём поразительность человеческой натуры, если позволите, парадокс: что и те, сочтённые милованием, и те, сочтённые противлением, меж собой уживаются.
– Ах, как верно говорите-с!
1
франц. «сын того самого Барабашева»
2
франц. «сын»
3
франц. «Господин Барабашев – прекрасная партия!»
4
франц. «каков…»
5
франц. «Ах, мамочка, сколь отвратительно!»
6
нем. город
7
нем. деревня
8
нем. коммуна
9
варвар. от франц. tissure («структура, тканевое плетение»)
10
варвар. от франц. obsoleshence («устаревание, износ»)