Читать книгу За правое дело - Василий Гроссман - Страница 37
Часть первая
36
ОглавлениеТогда, в предвоенные дни, уже было очевидно, что победа над десятью западноевропейскими государствами далась Гитлеру почти даром, сила его войск не была растрачена. Огромные сухопутные армии концентрировались на востоке Европы. Рождались версии все новых политических и военных комбинаций. В эфире передавались слова Гитлера о том, что судьба Германии и мира ныне решается на тысячу лет.
В семейном кругу, в домах отдыха, в учреждениях люди говорили о политике и войне. Пришла грозовая пора, когда мировые события слились с личной судьбой людей, ворвались в жизнь, и даже такие вопросы, как летняя поездка на морское побережье, покупка мебели либо зимнего пальто, решались в зависимости от военных сводок и опубликованных в газетах речей и договоров. Люди часто ссорились, переоценивали сложившиеся отношения. Особенно много споров происходило по поводу силы Германии и отношения к этой силе.
В ту пору вернулся из научной командировки Максимов – профессор-биохимик. Он побывал в Чехословакии, Австрии. Штрум относился к нему без особой симпатии. Румяный и седой Максимов с округлыми движениями, тихой речью казался робким, безвольным, прекраснодушным. «С его улыбкой можно чай пить внакладку, – говорил Штрум, – две улыбки на стакан».
Максимов делал доклад на небольшом собрании профессуры. Он почти ничего не сказал о научной стороне своей поездки, больше говорил о впечатлениях, о беседах с учеными, описывал жизнь в городах, оккупированных немцами.
Когда он заговорил о положении науки в Чехословакии, голос его задрожал, и он вдруг крикнул:
– Это нельзя рассказать, это надо видеть! Люди боятся своей собственной тени, товарищей по работе, профессора боятся студентов. Мысли, душевная жизнь, семейные и дружеские узы – все под контролем фашизма. Мой товарищ, с которым я когда-то учился, – мы вместе за одним столом отрабатывали восемнадцать синтезов по органической химии, нас связывает тридцать лет дружбы, – умолял меня ни о чем не расспрашивать его. Его охватывал ужас при одном предположении о том, что я буду ссылаться на его рассказы и гестапо разгадает, о ком идет речь, если я даже и не буду называть ни фамилии его, ни города, ни университета. В науке царствует фашизм. Его теории ужасны, а завтра они станут практикой. Да, они уже стали практикой. Ведь там серьезно говорят о селекции, о стерилизации, мне один врач рассказывал об убийстве душевнобольных и туберкулезных. Это полное помрачение душ и умов. Слова «свобода», «совесть», «сострадание» преследуются, их запрещено говорить детям, писать в частных письмах. Таковы фашисты. Будь они прокляты!
Последние слова он прокричал и, взмахнув рукой, ударил с силой кулаком по столу, ударил так, как может ударить взбешенный волжский матрос, а не тихоголосый профессор с седой головой и приятной улыбкой.
Выступление его произвело большое впечатление.
Штрум сказал:
– Вы, Иван Иванович, обязаны, это ваш долг, записать все ваши впечатления и опубликовать их…
Кто-то тихо сказал тоном, каким говорят взрослые с детьми:
– Все это не ново, и такие воспоминания вряд ли сейчас следует печатать, в наших интересах укреплять политику мира, а не расшатывать ее.
В воскресенье 15 июня 1941 года Штрум с семьей поехал на дачу.
После обеда Штрум с Надей и Толей сидели на скамейке в саду.
Надя, прислушавшись к скрипу калитки, радостно крикнула:
– Кто-то пришел! А, Максимов!
Максимов видел, что Штрум рад ему, но с тревогой спросил:
– Не помешал ли я? Может быть, вы собирались отдохнуть?
Затем он пытался выяснить, не нарушил ли его приход прогулки, не собирался ли Штрум в гости. Наконец Максимов сказал:
– Помните ваше пожелание, высказанное после моего сообщения? Мне хочется посоветоваться с вами, почему бы действительно не написать?
Но в это время в сад вошла Людмила Николаевна, и Иван Иванович стал длинно здороваться, снова извинялся за вторжение и отказывался пить чай, боясь утруждать хозяйку.
После чая Людмила Николаевна повела Ивана Ивановича смотреть на яблоньку, приносившую ежегодно до пятисот яблок, она ездила за этим деревцем в Юхнов, к одному старику мичуринцу.
Разговор, видимо, увлек их обоих. Так и не состоялась беседа о фашизме. Иван Иванович обещал прийти в следующее воскресенье.
– Вот, ребята, – сказал Виктор Павлович детям, когда Максимов ушел, – куда этому доброму и деликатному дяде деваться теперь, в «штурм унд дранг периоде»?
Но в следующее воскресенье Виктор Павлович в поднявшемся вихре уже не помнил о Максимове.
Через месяц после начала войны кто-то из знакомых сказал ему, что Иван Иванович в свои пятьдесят четыре года оставил кафедру и записался в дивизию московского ополчения, ушел рядовым на фронт.
Забудутся ли те июньские и июльские дни? Бумажный пепел носился над улицами: то сжигались старые архивы наркоматов и трестов.
По ночам грохотали грузовики, и утром угрюмым шепотом люди говорили: еще один наркомат получил приказ выехать в Омск. Лавина еще была далеко, подкатывала к Киеву, Днепропетровску, Смоленску, Новгороду, а уж в Москве сердца сжимались перед неотвратимостью бедствия. Вечернее небо было загадочно и тихо, томительно шли ночные часы в ожидании утреннего света… И первая шестичасовая, утренняя сводка была полна тяжелых сообщений.
Теперь, спустя год, в вагоне, везущем его в Москву, Штрум вспоминал навсегда вошедшие в память слова первой сводки Главного командования Красной Армии.
«С рассветом 22 июня 1941 года регулярные войска германской армии атаковали наши пограничные части на фронте от Балтийского до Черного моря…»
А 23 июня в сводке сообщалось о боях от Балтийского до Черного моря – на шауляйском, каунасском, гродненско-волковысском, кобринском, владимир-волынском, бродском направлениях…
А потом каждый день в сводке появлялось новое направление, и дома, и на улице, и в институте люди говорили: «Сегодня опять новое направление». Штрум, сопоставляя, мучительно думал: «Как понять, что бои идут в районе Вильно – восточнее ли, западнее ли Вильно?» Он вглядывался в карту, в газетную страницу…
В сводке сообщалось, что за три дня советская авиация потеряла 374 самолета, а противник потерял 381 самолет… И он снова вчитывался в эти цифры, пытался выжать из них разгадку грядущего хода войны.
В Финском заливе потоплена подводная лодка… ага! Пленный летчик заявил: «Война надоела, за что деремся, не знаем…» Немецкий солдат добровольно сдался в плен и написал листовку с призывом свергнуть режим Гитлера… Пленные немецкие солдаты заявили: «Перед самым боем нам дают водку…»
Лихорадочная радость охватывала его; казалось, еще день, еще два – и движение немцев замедлится, остановится, их отбросят…
Двадцать шестого июня в сводке вдруг появилось новое – минское направление. На этом направлении просочились танки противника. А 28 июня сообщалось, что на луцком направлении развернулись крупные танковые бои, в которых участвуют с обеих сторон до 4000 танков… А 29-го Штрум прочел, что противник пытается прорваться на новоград-волынском и шепетовском направлениях, прочел о боях на двинском направлении… Прошел слух, что Минск занят и немцы идут по Минской автостраде на Смоленск.
Штрум затосковал. Он уже не подсчитывал сбитые за день самолеты и уничтоженные танки, не объяснял своим домашним и сотрудникам, что немцев остановят на старой границе, не подсчитывал количество горючего, потребляемого немецкими танками за день, и не делил на эту цифру предполагаемые запасы бензина и нефти, бывшие у немцев.
Он напряженно ждал: вот-вот появится в сводке смоленское направление, а за ним вяземское. Он смотрел на лица жены, детей, своих товарищей по работе, на лица незнакомых людей на улице и думал: «Что же с нами всеми будет?»
Вечером в среду 2 июля Виктор Павлович с женой поехали на дачу – Людмила Николаевна решила привезти в город нужные вещи.
Они молча сидели в саду, воздух был прохладен, в сумерках светлели цветы. Казалось, не две недели, а вечность лежала между тем мирным воскресеньем и этим вечером.
Штрум сказал жене:
– Странно, но я то и дело думаю о своем масс-спектрометре и об исследованиях позитронов… Почему и для чего это? Ведь дико… Инерция? Или я одержим манией?
Она ничего не ответила, и они снова молча смотрели в темноту.
– Ты о чем думаешь? – спросил Штрум.
– Я думаю все об одном, – сказала она, – о Толе, его скоро призовут.
Он нашел в темноте руку жены и пожал ее.
Ночью ему приснилось, что он вошел в какую-то комнату, заваленную подушками, сброшенными на пол простынями, подошел к креслу, еще, казалось, хранившему тепло сидевшего в нем недавно человека. Комната была пустой, видимо, жильцы внезапно ушли из нее среди ночи. Он долго смотрел на полусвесившийся с кресла платок – и вдруг понял, что в этом кресле спала его мать. Сейчас оно стояло пустым, в пустой комнате…
Рано утром Виктор Павлович спустился на первый этаж, снял маскировку, открыл окно и включил репродуктор.
Штрум услышал медленный голос. Говорил Сталин.
– Войну с фашистской Германией, – сказал он, – нельзя считать войной обычной. Она является не только войной между двумя армиями. Она является вместе с тем великой войной всего советского народа против немецко-фашистских войск…
Он назвал эту войну всенародной Отечественной войной…
В середине сентября 1941 года Виктор Павлович должен был выехать в поезде Академии наук из Москвы в Казань.
В день, назначенный для отъезда, была жестокая бомбежка, и поезд не ушел, пассажиров перевели в метро. Расстелив газеты на рельсы и запачканные маслом камни, они просидели под землей до рассвета.
Утром, в липком поту, сморенные духотой, молча выходили бледные люди из метро. В тот миг, когда они переступили порог подземелья, каждый из них на краткую секунду ощутил взрыв счастья, того счастья, что не ощущается и не ценится живыми существами, привыкшими быть живыми: они увидели свет, дышали воздухом, чувствовали теплое утреннее солнце…
Весь день поезд простоял на запасных путях. К вечеру нервы у всех напряглись.
Уже в воздух поднялись аэростаты воздушного заграждения, голубизна неба поблекла, а облака порозовели – и эти мирные краски заката наполнили сердца томлением и тревогой.
В восемь часов эшелон, скрежеща, медленно, точно вагоны не верили в возможность движения, отошел от раскаленного перрона в прохладу полей.
Виктор Павлович стоял на площадке вагона, смотрел – быстрей и быстрей уплывали нити проводов, розово-дымное небо, московские дома и улицы, последние трамваи пригородных линий. Тоска все сильней охватывала его. Он расставался с Москвой, может быть, навечно! Немыслимым казалось это расставание.
Через сорок минут в Москве была объявлена воздушная тревога. Эшелон остановился в лесу. Пассажиры вышли из вагонов. Над Москвой вырос голубоватый, тревожно дышащий, колышущийся шатер прожекторов, трассы зенитных снарядов, цветные нити, влекомые невидимой стальной иглой, расшили небо живыми красными и зелеными узорами. Заискрились разрывы зенитных снарядов, загремели залпы мощных зенитных орудий. Время от времени с земли поднимались взмахи желтых, тяжелых крыльев и доносился медленный, угрюмый, глухой гул – то на московских улицах рвались тяжелые фугасные бомбы.
В лесу стало прохладно, скользкая, колючая хвоя пахла осенней грустью, стволы сосен, по-стариковски тихие, добрые, стояли в вечернем безветрии. Душа не вмещала сложного и противоречивого чувства: покой и напряжение, ощущение безопасности, вечерней прохлады, сосуществующих с пламенем и дымом, с бушующей в Москве смертью, ощущение в одном пространстве тишины и грохота, телесное инстинктивное желание движения на восток и томительный, зудящий стыд, вызванный этим телесным ощущением.
Это была тяжелая дорога – медленное движение эшелона, духота, долгие стоянки в Муроме, Канаше…
Сотни людей, московских служащих, ученых, писателей, композиторов, бродящих во время этих долгих стоянок по путям, разговоры о кипятке, картошке… Штрум поражался, наблюдая некоторых людей, которых он встречал на концертах в консерватории, на выставках, во время летнего отдыха в Гаспре и Теберде.
Поклонник Моцарта, ездивший специально в Ленинград, когда там исполнялся «Реквием», оказался сварливым и черствым человеком – он захватил верхнюю полку и отказался уступить ее женщине с ребенком.
Второй, хорошо знакомый Штруму человек, милый и услужливый компаньон во время крымских экскурсий на интуристских «линкольнах» в Бахчисарай и Чуфут-Кале, скрывал сейчас от спутников в дороге свои запасы провизии и ночью, лежа на верхней полке, шуршал бумагой и монотонно жевал; как-то утром Штрум обнаружил в своем ботинке сырную корку, – очевидно, ее уронил во время одинокого ночного пира верхний коллега.
И наряду с мелочностью, черствостью одних другие люди трогали своей добротой, неизменной чистотой и благородством мыслей и поступков.
И над всеми этими переживаниями все растущая тоска, темное и туманное будущее…
Как-то, глядя в окно на медленно проходивший товарный состав, Штрум, указывая Соколову на вагон с надписью: «Моск. Киев. Ворон. ж. д.», сказал: «Perfectum». Соколов кивнул и, показав на проходивший в это время вагон с надписью: «Средне-Азиат. ж. д.», сказал: «Futurum».
Толпы на вокзалах, знакомые, шагающие меж рядов товарных вагонов, среди груд нечистот и неубранного мусора, один с вареной картошкой, другой держащий обеими руками большую обглоданную кость.
И он, вспоминая эти тоскливые дни, понял, что люди, которые ему представлялись той осенью беспомощной, слабой толпой, не были слабы, что он не понимал силы, объединившей миллионы людей, их знания, их трудолюбие, их любовь к свободе… Их трудом, их борьбой горит грозное пламя освободительной войны.
И, вопреки волнению и горечи, искорка счастья мелькнула где-то в глубине его сознания, и он снова подумал: «То прошлогоднее предчувствие неверно, мать жива, я ее увижу».