Читать книгу Десять посещений моей возлюбленной - Василий И. Аксёнов - Страница 4

Часть первая
Посещение первое

Оглавление

День в разгаре. Погодистый. Как говорил Иван Захарович: «Не день, а фильма… в клубе-то чё кажут, эту – ленту; ишшо и лутшэ – сиди, смотри, любуйся, безо всякого, билет не надо покупать… От той, поди, и голова, боись, закружится – мелькат-то шибко, мельтесит. А тут… Тока изменчиво… как месяц, – скажет Иван Захарович, куда смотрел, оттуда отвернется и, глядя под ноги себе, добавит: – Пряро-ода, язви бы в яё… К нянастью клонит – кости извертело. Не жизь, а мука».

Папку спроси: как, мол, денек? – ответит: Красный, как собака.

Не спрашиваю. Вообразить трудно. Как Бесконечность. Представлю собаку, дня не вижу, представлю день – собака исчезает. Еще и красная, к тому же.

Не знаю, как у папки получается – сводить их вместе? Умеет как-то. Может, когда-нибудь и научусь.

Я так скажу:

Июль. Каникулы. День. Солнце.

Так вот еще бы не пекло, не жарило. А то – как в кузнице. Одно спасение: сидеть в речке, как лось, и не вылазить. Лосю-то вольно. И мне такую бы свободу.

С утра было ни облачка. Теперь появились. Возникли. Разрозненные. Почти не движутся. Как декорация. И солнце не загораживают. Редко какое наползет: само – на солнце, тенью – на Ялань. И хорошо, что долго не сползает, – пусть хоть немного, но прохладней. Одинаковые – как икринки. Будто кто-то, сидя за ельником, вымётывает их на небо или, как мыльные пузыри, их выпускает из соломинки. Сел бы, прихватив с собой бинокль, на одно из этих облаков, поплыл бы на нем куда-нибудь. С возвратом. Сверху округу осмотреть бы. Не исполнимо. Правда, во сне иной раз и летаю. Не над Яланью. Где-то. В чужих неведомых краях. В жутком пустом и неприветливом пространстве. И чаще падаю со страхом, чем летаю. И еще один нехороший сон мне то и дело видится. Без изменений. Как когда-то раз и навсегда отснятый, теперь только прокручивается. Медведь. Будто я, ужасом объятый, убегаю от него по безлюдной Ялани, на нашу баню по углу начинаю спешно вскарабкиваться, а он, медведь, уж тут – хватает меня за ноги. Кричу во сне я, просыпаюсь, от страха долго после отхожу. К чему снится, не знаю. Мама говорит: «Это грех поймать тебя пытается – ты не даешься. А не рассказывай свой сон, и больше он не повторится. Я вот, если и вижу иногда какой, утром не помню их, они мне и не снятся». На это папка, рядом вдруг окажется, так ей ответит: «Все это, баба, ерунда на постном масле. Сон он и есть сон – глупость. Заспанный ум, он и городит всяку чепуху, покуда не очнется. Так же, как пьяный, тот – пока не протрезвет. То приплетет сюда и грех еще какой-то». Мама не спорит, улыбается.

Вспомнил – Марфа Измайловна так говорила:

«А ну-ка дай сюда эту штуковину… куды смотреть-то?»

Возьмет в руки бинокль, рассмотрит его со всех сторон, к глазам приставит. Подержит долго. После скажет:

«Просто одними-то глазами лутшэ ишшо вижу… тут все как смутно… и как глядеть-то, не пойму… как бытто в шшэлки куды пялюсь».

Сидит рядом Иван Захарович, муж ее, не преминет:

«Вот это дура-то, дак дура объявилась, свет каких ишо не видывал, однако», – скажет так и трубку сосать начнет с остервенением – трубка как будто виновата. Взглядом отвернется. Не куда-то – в никуда. Умел смотреть так дедушка Иван. Глаза у него были старые – научились. Цвета какого были? Никакого. Чтобы сравнить, больше нигде такого цвета нет в природе для примера.

Вступил я с улицы в ограду. Только что. На крыльцо не поднимаюсь. Возле ворот, как странник нищенствующий, топчусь. Блудным сыном себя чувствую, хоть и ни в чем вроде не провинился и так уж долго не отсутствовал – туда-обратно. И отлучался, отпросившись. Папка всегда внушает мне такое чувство почему-то. И отрапортовать ему всегда хочется: «Товарищ командир, рядовой Истомин из самоволки прибыл».

Молчу. Не рапортую.

– Ты, – минуты три или четыре спустя, ко мне не оборачиваясь, говорит папка, – далеко, парень, не уходи.

– А чё? – спрашиваю.

– А ничё, – отвечает. – Скоро пойдем среза́ точить к Арынину. – И будто сам уже себе: – Камень у него добрый. Среза́ любым-то не возьмешь… Вон у Чеславлевых – тот тока мылит… Рыхлый.

«Ну, – думаю, – затянется это надолго».

Срезо́в штук двадцать, не меньше, и точит их папка всегда тщательно, не поторопится. Как и все делает, если за что-то уж берется. На каждый срез – минут пятнадцать – минимум. По пять минут на грань – у среза три их. Да и с Арыниным поговорить… Тот не упустит. И медовухи если еще вынесет. Тогда до самого заката…

«Пропало дело».

Я буду крутить точило и подливать воду в корыто – работа не тяжелая, но времени отнимет много. Не до утра бы… Если – с медовухой.

– Ладно, – говорю. И думаю: «Жаль, что попался на глаза».

Живем не в разных городах – как не попасться.

– Пчел они, Арынины-то, пока смотрят – не пойдешь к ним, – говорит папка. – Ох, скотский род! – По пальцу себе стукнул. На ушибленное место не дует, не глядит, потряс рукой только – боль с пальца, как возгрю прилипшую, смахнул; занятия своего из-за такого пустяка не оставляет. И рассуждает сам уже с собой: – Магазины небось ставят… Будет, не будет нынче медосбор?.. Такое пекло. Иссуша́т. И тут – в тени хошь, но – как в бане.

Пчел дядя Саша Арынин с Васькой, сыном своим, моим ровесником, проверяют. Медом пахнет. Под-плавленным воском и прополисом. Да палеными губами. Это грибы древесные сухие, что в дымарь кладут и поджигают. Трут березовый, иначе.

Пчелы звенят слышнее, чем обычно, – раздраженные: надо, пока погода позволяет, мед таскать, запасы делать – им мешают.

Весь над Яланью воздух исчертили: одни с полей, другие на поля – без отдыху, без передышки. Еще танцуют. И ночью крылышек не покладают – выйдешь на пасеку, послушаешь – не спят: о детке хлопочат, заполненные нектаром соты воском запечатывают. По крышке улья, подойдешь, стукнешь пальцем – заворчат. Стукни сильней, постой – получишь от охраны. И ночью даже.

Труженицы – говорит о них, о пчелах, мама. Работяш-шые – говорит о них папка. Не то что некоторые, дескать, – трутни. Пальцем не ткнет, указывая, но ясно, на кого намекает. Так намекает только, но не думает. Надеюсь.

У нас тоже есть пчелы. Двенадцать ульев – даданов, как говорит Арынин дядя Саша. Папка и мама ими занимаются. Вчера только проверили и на корпуса с сильными семьями магазины поставили. «Пятый и третий слабые, – говорит мама, – хошь бы себя-то в зиму обеспечили». Папка – подручный пчеловода. Мама – знаток – когда-то малой была еще, а тяте подсобляла. Но для него, для папки, трудно подчиняться – спорит. Стоит на своем. Как за правду. Мама его не посрамляет, но дело гнет по-своему всегда. «Да, Коля, так, но сделаем мы эдак». – «Тобой, Елена, лед долбить бы. Пешня-то добрая бы вышла». – «А ты дыми, не отвлекайся. Пчелы вон лезут». – «Не слепой». Ну, не слепой, так и следи, мол. И каждый раз – как по сценарию. Спектакль. Ружья в нем нет, в спектакле-то, и не стреляет. После работы, за чаем, пасешная тема обсуждается ими, главным пчеловодом и помощником, уже при полном благодушии. Папка тогда со многим соглашается. Если еще и медовухи кружку перед чаем примет. Он произносит: медоуха. Я ее пробовал – сластит.

А у Арыниных, у тех ульев сорок – па-а-асека. Ваське не позавидуешь.

Я, как и Васька, не люблю ходить за пчелами. Как наказание. Слежу и за роями. Не по собственному, конечно, желанию. Не из любопытства и любознательности. По принуждению. С избы. Пункт наблюдательный на крыше. И загораю заодно там.

Папка под навесом. В красной клетчатой рубахе навыпуск. В калошах на шерстяной носок. В носки заправлены штанины – чтобы мошка не лезла вездесуш-шая. В кепке. Когда-то черной, теперь бурой – так она выцвела от времени – демисезонная. Сидит он, папка, на чурке. Спиной ко мне. Ржавые гвозди из старых досок выдирает. Все вытащит, выпрямлять их, прикусив от усердия губы, на обухе топора молотком станет. Гвоздей этих у нас – хоть открывай торговлю ими – колониальную. Есть еще кованые – вовсе древние. Папка их, четырехгранные, ценит дорого – на вес золота они у него. Шляпки у них широкие, дескать, – забивать куда будешь, не промажешь, и не сгибаются, чуть тока тюкнешь по нему… как нонешные – это… и чё в них за металл?.. Будто люминий. Лежат они, граненые, в отдельном ящике. На случай.

На какой?

Мама интересуется, переживая: «Ты их на чё, Коля, копишь?.. Эти закорюки. На какое лихолетье?.. Досок не наберешь по всей Ялани, все вколотить-то; только – в землю».

Один на то ответ у папки:

«Запас кармана не дерет, баба, сгодятся… Веш-то оне – необходимая. Чё с имя будет – не прокиснут. Ходить – за них не спотыкаться. Лежат себе да и лежат».

«Что не прокиснут, это точно… Но хлам-то всякий собирать?..»

«Опять и выдумат, опять и ляпнет… Уж гвозди в хлам определила. Тогда и чё, по-твоему, не хлам, мне объясни-ка».

«Да ведь не это же жалезо. Пуд их уже насобирал».

«Чё понимала бы… туды жа».

Безветренно. Висит на веревке белье – как мертвое; сморщилось – как от удушья.

Жара. Градусов сорок. В тени. На солнце – с лишним – обед без печки приготовить можно. Глазунью – точно.

На провисших электрических проводах, рассевшись тесно, ласточки щебечут. Ввысь не взмывают – стерегутся.

Вверху – только коршун. В заоблачности. Как черточка передвижная. Тому и зной не препона. И не страшится крылья опалить. Как безрассудный. Перья не воском склеены, а то бы… Марфа Измайловна бы так сказала: «Летат, хишный, канючит – у Божаньки пить клянчит. Иной воды не потреблят, кромя́ как тока дожжэвую. А заодно выискиват цапушек, будь он неладен… карауль тут. Камнем падет – не уследишь. Схватит цапленочка и молонней умчится… На то он создан, чё поделашь». – «Здря тока стонет: чё поделашь!.. Взяла бердану-то да шибанула бы. Или своим убоистым аружьем – таким-то страшным. Чё, язычишком не пульнешь?» – не пропустил бы мимо ушей, не упустил бы возможности съязвить на это добродушно Иван Захарович. Обычно. Как день с ночью меняются – обязательно. Добавил так бы: «Ох, и дура». Это – любил ее он, дедушка Иван бабушку Марфу, очень – после Рыжий пояснил мне. Привык он, дескать, к ней – как к трубке. Одну – из рук и изо рта, другую бы из глаз не выпускал, мол, с языка.

Без перепалок их – тоскливо. Это – как ельника не стало бы вокруг Ялани вдруг – похоже.

Были мы с Рыжим на Кеми, купались. Хорошо. Классно, как говорит Рыжий. Но мало. Сутки с реки не уходили бы, наша бы воля. Ночи теплые, парные. Вода прогрелась так, что и к утру не охлаждается. Не в Бобровке – родниковой – в той-то что летом, что зимой. В Кеми – как щелок – мама бы сказала. Марфа Измайловна произносила: ш-шолак. Полы, мол, раньше мыли ш-шолаком, в ём и тряпицы, дескать, ш-шэлочили. Отвар золы – весь тебе щелок.

Вспомнил и будто услышал грудной голос ее, Марфы Измайловны, бабушки Рыжего. Опустело без нее на белом свете. Обеззвучило значительно. В околотке нашем – совсем уж. «Вовка-а, ты де?! Куды вот, пакась, задевался?! Возился тока что тут, как опарыш. Надоедал, мешался под ногами. Суп уж налит давно, остыл – яво все носит где-то лихорадка! Пятки-то стопчет, дак узнац-ца, Божанька камнем саданет по пустобряшной головенке, дак и отбегат». А Вовка, будь он поблизости и если слышит, все равно себя не обнаружит – помурыжит баушку маленько. Теперь откликнулся бы сразу. Сломя голову кинулся бы на ее зов – так думаю. «Счас, – признавался мне, – я с ней бы не был таким вредным». Снится, говорит, она ему. Часто. Будто заботится, что он тут, внук ее, голодный. Но, мол, глядит не грустными глазами. «Проснулся ночью как-то, – говорит, – и слышу, всхлипывает кто-то, плачет… Ну, ё-моё!.. Да это сам я… Как будто баушку на фронт забрали, а меня дома за дедушкой следить оставили. А я бы с баушкой на фронт хотел».

Посреди ограды, в старом, дырявом цинковом тазу, разведен дымокур. Возле него, на мураве, вывалив на нее слюнявый, сверкающий на солнце, как стекляшка, язык, лежит Буска. Дрыхнет. Без задних ног, что называется. Папка пойдет мимо – разбудит. Непременно. Не пнет, а торкнет. Не любит, когда кто-то – если сам он, папка, бодрствует – спит в это время. Такой характер. Буска не обижается. Как на грозу. Смирно уйдет и лягет так же за оградой. Нервы у него крепкие – уснет тут же. Мама говорит про Буску: мол, не гордый. А папка: дескать – дурачок.

С другой стороны таза стоит петух. Как памятник. Смотрит: одним глазом – на кобеля, другим – под навес. Меня игнорирует. Чуть прибалдел, наверное, от дыма – взгляд мутный. Как у снулой рыбы. Не удивлюсь: если завалится он кверху лапами. Представил. Жалко даже стало.

Думаю: «Если он, наш петух, не нападает на папку, значит, помнит, что ему от папки достается. Хоть и плохонькая, но есть, получается, у него, у петуха нашего, память. Не безнадежно, значит, глупый. А если есть у него память, то и обучить счету его можно. Хотя бы до трех… Заняться, что ли, на досуге?.. Продемонстрировал бы Рыжему… Собак и кошек обучают же».

Воробьи в глубокой чугунной сковороде оставленное курами просо доклевывали расторопно. Я вспугнул их ненарочно – улетели. Но вернутся – не чужие.

Дым, как лунатик, бродит по ограде. То там, то здесь, как теплым лбом теленок сытый в пах коровий, ткнется и отступит. Или в заплот, или под стреху. То вдруг расстелется плашмя, словно заискивая перед кем-то, к муравке жмется – ту дурманит. Путь вверх забыл, где выход, ищет ли, и не найдет. Хоть перед ним, беспомощным, ворота открывай и выводи его на улицу. Или все проще: уходить не хочет. Ну тут в укрытии – ему спокойней.

Кукиш на него состроил в кармане, чтобы папка, вдруг обернувшись, не увидел, и про себя, чтобы он, папка, не услышал, заклинаю: «Куда фига, туда дым».

Не единожды повторяю, напрягая силу воли. Как Вольф Мессинг. Повелеваю ему, дыму. Безуспешно. У костра, на речке, получается. А тут не действует заманка.

«Пусть уж здесь, – думаю, – мается-мотается. Мне не мешает. И в небе чище будет без него. И он не зря коптит, в конце концов, а служит».

Кукиш отставил.

Большой черный, продолговатый, как подсолнечное семячко, и длинноусый жук, волосогрызица, гудя надсадно, как перегруженный самолет, с трудом прорезался сквозь знойный воздух над оградой и залетел со всего маху в густую березовую листву – как завалился. Но взрыв за этим не последовал. Да и береза устояла.

«Ого», – думаю.

У них там, в кроне, база перевалочная. Аэродром ли запасной. Возможно. Это не первый жук, замеченный на этой трассе.

В детстве такими вот девчонок мы пугали. Ох уж трусихи, и визжали. Им что жука, что мышь, обычную или летучую, что жабу или ящерицу покажи – всего боятся. Змею – подавно. Есть и такие: пу́чки, которую борщевиком где-то называют, трусят – одна не выйдет в огород, лишь с провожатым. Не зря девчонок называл Иван Захарович… и не скажу как.

Вертолет стрекочет. Настоящий. То ближе, то дальше. С раннего утра. Пожарный. Где-то тайга, наверное, горит. Пока не видно из Ялани. Ветра нет – и не наносит.

На вертолете полетать бы. Знаю, куда направился бы сразу. На Таху. И до Черкасс бы можно было прогуляться.

В самый зной мы не окучиваем. Отдыхаем. Сейчас на поле-то – зажариться.

Зашел в избу. Прохладно. Благода-а-ать, как говорила Марфа Измайловна.

– Благодать, – говорю.

Мама на кухне, окрошку готовит. Ботун ножницами стригла – им и пахнет вкусно, аппетитно. Бутун – у нас так произносят.

Взял хлеба горбушку. Оржаную. Посолил ее. К двери направился, слышу:

– Ты далеко не уходи.

– А чё? – спрашиваю.

– Обедать будем.

– Ладно, – говорю.

– Куски таскашь.

– Да корки чё-то захотелось.

– Нет, чтобы сесть нормально и поесть как человек. Смотри, жалуток-то испортишь… Ешь всухомятку.

– Не испорчу.

– Поговори с таким… Он не испортит. Люди-то до тебя не жили будто… Все, как беда, наперекор.

Из избы вышел. Стою на крыльце. Корку жую – во рту тает. На солнце жмурюсь. Плахи крыльца нагрелись – пусть и не зло, но ноги обжигают. Терплю пока, не обуваюсь. Вижу:

Картина не изменилась. Как на фотографии. Всё и все на прежнем месте, в том же, что и несколько минут назад, положении: воздух, ограда, папка, Буска и петух – время для них остановилось будто. Дым только – тот все так же, вольно или невольно, но явно нехотя, разоблачая ход времени, из угла в угол, как арестант по камере, шатается, а из ограды ни на шаг. Дождется ветра – тот прогонит. Как на прогулку. Папка? – вроде все тот же гвоздь вытягивает из доски.

Еще и воздух: дышется так же им, как и дышалось. Придумал кто-то: душно, душно.

Корку догрыз. Кеды обул. Через заднюю дверь в сенях, чтобы в ограде не мелькать и на работу лишнюю нечаянно не напроситься, тихо, как мышь, подался в огородчик. Встав столбиком, чтобы не привлекать к себе внимание пчел, понаблюдал за ними: от ульев пулей улетают, а на леток садятся тяжело, значит – со взятком. Качать скоро будем. Я не большой любитель меда – ну, с молоком еще и свежим, своедельским, хлебом, – а папка может и парного ковшик выпить. Мало кто в этом с ним посоревнуется. Не хватит духу. Я-то и двух глотков, наверное, не сделаю – стошнит.

Залез с тылу по лестнице на крышу дома. Крыша пологая – желобниковая. Устроено тут у меня что-то вроде штаба-шалаша, временной, летней, резиденции. В палисаднике большая вековелая береза – много над крышей возвышается. Два толстые и ветвистые сука ее – живые, конечно, не отрубленные – разметались по желобнику. Между ними у меня, как между стенами, лежанка. Уютная. Другие сучья сверху – кровля. Вместо двери и занавес повесить можно – марлю – и комарам не будет доступа свободного. Если не льет дождь или не дует сильный ветер, и ночуй тут. Есть у меня гараж для этого, конечно, с раскладушкой. В том уж надежно. Как в избе. Только вот звезд не видно из него – не помечтаешь так, как под открытым небом. Под обнимающей Вселенной. И Млечный Путь тебе – как одеяло. Звезды – как цацки над кроваткой. Мог бы сейчас и дом себе – ну, например, на берегу Кеми, подальше от Ялани, – построил бы. В нем-то уж был бы полный сам себе хозяин и управитель: хочешь – пришел, хочешь – ушел; спать надо – лег, не надо – не ложись; вздумал читать – читай хоть до рассвета. Никто к тебе с контролем не заявится.

Сначала выспался бы как положено – в своем-то доме. Суток бы двое провалялся. А то и трое. Пока желудок бы от голоду не подвело.

Старый, мхом уже взявшийся скворечник на березе, метра на два выше крыши. Дуплянка осиновая. Вроде обычная. Дуплянка и дуплянка. Издалека-то посмотреть. Но скворцы в нем, в этом дворце, сразу почему-то поселиться отказались и по сей день стороной его, словно пугало, облетают. Живет семья в нем воробьиная. Не выгоняю. Папка давным-давно скворечник этот мастерил, еще я в школе не учился. И даже помню, как он его приколачивал. Много тогда я слов, мне не известных, от папки услышал – про все на свете. То молоток забыл, то гвоздь упал на землю. То чё-то лестница уходит из-под ног. С таким-то грузом. Приколотил зато – вовек не отвалится, а понадобится – и отрывать придется только ломом или трактором. «В нем, Коля, – говорит мама, когда речь заходит о скворечнике, об этом именно, – медведю впору зимовать – такой просторный. В него и шкаф наш затолкать бы». – «Глупость не городи, – ей тогда папка отвечает. – Ладный скворешничек, удобный теремочек». – «Ну, теремочек этот свалится – и порешит еще кого-нибудь, кто в тот момент внизу, на грех, окажется… не человек бы, Господи не приведи… и не скотина. Из чурки выдолбил – конечно. Дров бы хватило на неделю». Свою оценку придержу. Но скрыть что-нибудь негромоздкое в нем, в этом скворечничке, думаю, при случае можно запросто – рука моя в него пролазит; до дна достать бы. Проверить надо – вдруг там Колян когда-то что-то и припрятал, после забыл, с дырявой своей памятью. С де́вичьей, мама бы сказала.

В штабе у меня бинокль, транзистор, бутылка с квасом – скоро, пожалуй, закипит – жара такая; пробку выбьет. Простой карандаш. Тетрадка чистая – вдруг стих придумаю, так надо будет записать. И – книга.

Включил приемник. Музыка – симфония. Пусть, думаю. Другое что-то лень искать. Да и найдешь что – одни хунвейбины. Вечером лучше ловится, а ночью – вовсе. Тут как-то слушал Тома Джонса. Вот голосище. «Лайла» – особенно. Играем мы ее. Слова к ней сами сочинили. Лайлу оставили – красиво.

Лег я. Навзничь. Смотрю.

По липким и запашистым листьям березы ползают, то выпрямляясь в палочку, то выгибаясь в фигуру какой-то греческой буквы, омега, что ли, или конского хомута, небольшие зеленые гусеницы и многочисленные, похожие чем-то на овечек, тли – и эти тоже под цвет листьев. Маскируются. В вершине птички гомозятся. Мелкие мушки мельтесят. Одни других, кажется, не стесняют – всем места хватает. И мне они не докучают. Лишь бы за шиворот не лезли.

Прикоснись к ней, к гусенице этой, пальцем или травиной чуть ее задень, тут же замрет, будто подохнет, в какой бы позе в это время ни была она, даже такой, в какой не умирают.

Летит турбореактивный самолет, оставляя за собой, как он обычно это делает, белый, узкий, двухполосный след. С востока на запад. Летит – как снаряд – не виляет. Другой, такой же, – этому наперерез – с юга на север. Как будто небо делят на четыре равных сектора. Зачем-то. Один – вдоль нашей параллели, второй – вдоль нашего меридиана. Сами-то чудом разминулись, но вот отставшие от них звуки лоб в лоб столкнулись прямо надо мной и смялись в кучу, так что теперь не разберешь, чей где, какой ли от какого. И самолетам горе – онемели.

Жду, не посыпались бы на меня обломки гула – не оглушили бы меня.

Нет, разметало их по небу. И то на секторы не развалилось. Все вроде ладно.

Хорошо – день, хорошо – жить. Хорошие в Ялани люди. И Ялань очень красивая.

Хорошо и тут, на крыше. Мне нравится. Пункт наблюдательный что надо. Чуть ли не вся панорама села и его округа просматривается. Кроме Балахнины и Половинки: одна на маковке горы – недосягаема для взора – за Куртюмкой, другая – около Бобровки – скрыта ольшаником и пихтачом. И если смотреть отсюда, а не с земли, то Камень, кажется, над Кемью круче нависает – так чё-то кажет, выразиться по-чалодонски. Его откосы можно разглядеть. В бинокль. А на них лося или коз диких заметить. Пока еще не удавалось. Но, может быть, когда-нибудь укараулю.

Еще береза бы Линьковский край не заслоняла, тогда б и вовсе. Мирюсь: она мне – как родная. Папка спилить хотел ее – мы были против. Как-то еще послушался он нас. Сильно и сам он сваливать ее, пожалуй, не хотел. Поэтому.

Петь хочется.

Обнимая небо крепкими руками…

Сдерживаюсь. Петь люблю громко. Да и встать для этого придется. Папка услышит обязательно, быстро подыщет мне занятие. Он говорит: Душа поет – работы просит. Я не согласен. Петь можно и по другой причине. Можно и без причины, просто так. Это – не плакать.

Взял книгу. Открыл на закладке. Читаю:

«Потом был запах примятого вереска, и колкие изломы стеблей у нее под головой, и яркие солнечные блики на ее сомкнутых веках, и казалось, он на всю жизнь запомнит изгиб ее шеи, когда она лежала, запрокинув голову в вереск, и ее чуть-чуть шевелившиеся губы, и дрожание ресниц на веках, плотно сомкнутых, чтобы не видеть солнца и ничего не видеть, и мир для нее тогда был красный, оранжевый, золотисто-желтый от солнца, проникавшего сквозь сомкнутые веки, и такого же цвета было все – полнота, обладание, радость, – все такого же цвета, все в такой же яркой слепоте…»

Интересно. Но:

Три дня подряд уже не высыпаюсь: ложусь поздно, а поднимаюсь раным-рано – окучивать картошку. В сон меня клонит, чуть прилягу. Опустив на грудь книгу, начинаю сладко, грезя прочитанным, задремывать, сквозь дрему слышу – стукнули ворота. И голос Рыжего, едва не сразу:

– Дядь Коль, здравствуй, а Олег где?

– Тут где-то был… не на избе ли? Здорово, парень. – Голос папки. – Как там отец?

– Нормально вроде.

– Песни-то пел?

– Маленько было.

– Ну, значит, ладно.

Скрипит, вскоре слышу, лестница. Смотрю.

Появляется из-за кромки крыши знакомая рыжая голова, шарят по крыше желтые, как у кота, глаза. Остановились, на меня наткнувшись. Думаю мельком про него: «Наглец».

– Черный, – говорит Рыжий.

– Ну? – говорю.

– А чё ты тут, на крыше-то, разлегся?

– А чё, нельзя?

– Жара такая… Заболеешь.

– Ну, заболею?..

– И помрешь.

– Тогда тебя возьмут в ансамбль… играть на нервах.

– Я на губной гармошке буду… можно?

– Да хоть на чем, когда помру.

– Ты чё, на солнце перегрелся?.. И так – как нигер. Негров в Ялани не хватало…

Ступил Рыжий на крышу. Ялань из-под ладони осмотрел.

– Ого, – сказал. К чему, не знаю.

Подошел ко мне после, подсел рядом.

– Эх, – говорит.

Шея, лицо и руки у него красные, как наш петух, словно их Рыжий обморозил. Нос обшелушенный, как боб. Веснушки на лице и на руках фиолетовые, как его же, петуха нашего, гребень. Волосы на голове, как сено в не обтесанной еще копне, топорщатся во все стороны. Рыжий, он лишь для пожилых и старых волосатик. Для нас-то – нет, коротко стриженный. Он бы и рад, знаю, отрастить, как мы, до плеч волосы, и уже пробовал, но растут они у него не до, а вдоль да поперек, и сам Рыжий становится тогда похожим на Незнайку, с Луны упавшего, или на Карлсона, свалившегося с чердака. И если про нас можно сказать, что мы отпустили волосы, то про него – нельзя. Не отпускает он, а выпускает их. Как еж – иголки – в обороне. «Тебя б, онуча мятая, в алтирелию отдать, – говорил про Рыжего, про своего мнука, его дедушка Иван Захарович. – Пушки б тобой, башкой твоёй, на фронте чистить вместо шомполу, лутшэ-то способа и не придумашь… Раз в тыш-шу лет такая напась ро́дится, не чаш-шэ. И не у нас, а где-нибудь… в Явроп-пе. Тут и Ялань сподобилась – имет, а мне – дак горе».

В белой футболке друг, в черных, уже линяющих и растянутых на коленях трико в китайских, как у меня, кедах и в пилотке из газеты.

– Квас, чё ли?.. Можно? – спрашивает Рыжий.

– Он, – говорю, – горячий, пить не станешь.

– Да ладно… дома уж обпился.

– Чё тогда просишь?

– Жажда мучит.

– Мучит, так пей.

– Унес бы, остудил.

Взял в руки книгу. Открыл, захлопнул. Говорит:

– Дай почитать. Хе-мин-гу-эй.

– Обойдешься, – говорю. – Ты мне еще Ремарка не вернул.

– Заколебал своим Ремарком, афронигер. Я тебе где его достану?

– Хотя бы корочки.

– Отстань… Ну и печет… Ты и не знашь, как сёд-ни я перепугался…

– Не знаю. Кто бы мне сказал?

– Жарит, как в Африке, в Сахаре… Слышал вчерась, по радиу передавали, солнце падает на Землю. Скоро погибнем. Все. Ишшо приблизится немного. Вспыхнем, как пух. Сгорим. Разом бы шмякнулось – и все… чтобы нам долго тут не мучиться. – Приемник выключил и говорит: – Как заведут свою шарманку… Можно облезть.

– Уже облез.

– Как будто путних песен мало… Ах, чудеса, чудеса…

– Все, Рыжий, хватит… Так и чё?

– Чё так и чё?

– Перепугался ты, и чё?

– А, да, – говорит Рыжий. – Иду от Вовки Прутовых. С горы спустился. А слева лыва-то была возле Куртюмки, на балахнинском берегу. Грязь там осталась. Вижу, из грязи пузыри… Газ, думаю, выходит из земли. Может – метан, может – бутан, может, открытие я сделаю научное… Взял тонкий прутик, тычу в эти пузыри… Оно как выскокнет, как хрюкнет… я чуть в штаны не наложил.

– Кто?

– Я.

– Да выскокнуло…

– Представляшь?.. Кто, кто… Свинья. А кто ж ишшо… Не я же хрюкнул.

– Мог и ты… если в штаны маленько не нагадил.

– Тебя туда бы, я бы посмотрел…

– Но ведь не я, а ты там оказался.

– Кто ж мог подумать… Грязь как грязь.

– И я прутом не тыкаю куда попало.

– Куда попало!.. В пузыри!.. Ты бы не ткнул?.. Я же не знал, – говорит Рыжий. – Я думал – газ. Тебе бы, чё, не интересно стало?

– Интересно… Хороший, – говорю, – интерес, в штаны к тебе чуть не залез. Или залез?

– Заколебал, Истома!.. Чушка. Я ведь сказал. Чё повторять?! – Когда Рыжий начинает сердиться, ноздри у него делаются прозрачными, как крылья майского жука. – В грязи скрывалась от жары, целиком в нее, как карась в ил, зарылась… Один пятак оставила снаружи – дышать ей надо.

– А-а, – говорю.

– Ну, – говорит. – Дошло.

– Дошло. Ты точно утром не в трико был. Помню.

– И чё?

– Да так.

– Лужа обычная – и пузырится… Прошел бы мимо?

– Не прошел бы.

– Ну, вот.

– Мог бы реакцию цепную вызвать.

– Как?

– В каждую дырку нос суешь. Аж облупился.

– Не нос, – говорит Рыжий, – а прутик.

– Вдруг – только ткни там прутиком, и – началось бы, – говорю.

– Чё б началось?

– Война.

– Ага.

– А оказался бы, – говорю, – это американский перископ, просунутый с той стороны земли в Ялань, а не пятак свинячий, и ты б его испортил своим прутиком…

– Ой, не болтал бы, – говорит, – то как старуха… На танцы вечером пойдешь?

– Картошку надо доокучить. Какие танцы…

– Я думал, вы уже закончили.

– Взял да помог бы.

– А в Черкассы?

– Пока не знаю, – говорю.

– Ну, узнавай скорей. Узнаешь – скажешь, – говорит Рыжий. И говорит: – Ага, помог бы. Я вон свою, почти один, четыре дня окучивал, натер мозоли. Глянь-ка, какие волдыри…

– Нашел, чем хвастаться… Девчонка.

– Да я не хвастаюсь, а объясняю… Шибко уж надо, помогу.

– Уже не надо.

– Ну, как хочешь… Если решишь, не вздумай без меня уехать.

– А ты там нужен?

– Зла на тебя, Истома, не хватат. Я же ведь к Дуське, не к твоей. И та ж была моей сначала, а не Дуська, зря уступил тебе ее…

– Ладно, посмотрим. Как получится.

– Уж пусть получится. Ну, я пойду.

– Давай. Счастливо… С папкой среза точить сегодня еще надо будет.

– У нас?

– У вас точильный камень рыхлый…

– А, у Арыниных… Понятно… Ладно, пошел я, – говорит, вставая, Рыжий. – Мамка окрошку приготовила. Тятя не любит долго ждать. Не в духе с самого утра. Не с той ноги, наверное, поднялся?

Пошел Рыжий. Спрашиваю:

– А Люська как?

– А чё Люська? – не оглядываясь, отвечает Рыжий. – Люська как Люська. Люськи нет. Тебе, Истома, чё за дело?

– Да так, за друга беспокоюсь.

– Ты со своими разберись.

– Было бы с кем.

– А фотку чью повесил в гараже?

– Это актриса, Пола Ракса.

– Ой, не смеши меня, то упаду счас.

– Падай.

– Кому другому бы брехал… Если уедешь без меня, – говорит Рыжий, поставив ногу на ступеньку лестницы и повернувшись ко мне лицом, – проткну, когда вернешься, шилом обе камеры у мотоцикла. Потом поклеешь.

Взгляд на березу кинул после и сказал:

– Продай скворечник.

– Покупай.

– Я в нем от тяти водку буду прятать… А то вчерась мне спать не дал… Уж как затянет свою песню…

– Он хоть поет…

– А я?

– Трубишь.

– Трублю?!

– Как лось.

– А сам-то… Этот, Пол Маккартни… Уж помолчал бы.

Скрылся Рыжий. Поскрипел лестницей. Хлопнул: сначала калиткой в огородчике, после – воротами в ограде. Уж от ворот неслышно удалился – звуки шагов его в муравке потерялись – им в ней, наверное, уютно.

«Родину и памятники отечества не продаем», – подумал я, посмотрев на скворечник. Затем открыл книжку на другой закладке. Читаю:

«И он стал думать о девушке Марии (Тане), у которой и кожа, и волосы, и глаза одинакового золотисто-каштанового (глаза зеленые, волосы русые, с соломенными прядями)… оттенка, только волосы чуть потемнее, но они будут казаться более светлыми, когда кожа сильнее загорит на солнце, ее гладкая кожа, смуглота которой как будто просвечивает сквозь бледно-золотистый верхний покров. Наверно, кожа у нее очень гладкая и все тело гладкое, а движения неловкие (неправда!)… как будто что-то такое есть в ней или с ней, что ее смущает, и ей кажется, что это всем видно, хотя на самом деле этого не видно, это только у нее в мыслях…»

О чем она сейчас думает?.. Она ж не мне – ему писала письма… Рыжий свой нос письмом ее заклеил, и я пытаюсь прочитать… мешает кто-то…

Слышу сквозь сон:

– Олег! Ты где? Иди обедать!

Спустился с крыши. Из огородчика вышел. Вижу:

В ограде, не считая Буски и петуха, трое: мама, папка и дядя Ваня, родной мамин брат. Иван Дмитриевич Русаков. Были еще и воробьи, в сковороде сидели – упорхнули; за воротами теперь чирикают – о том, кто проса больше стырил, – о чем еще-то?

– Ваня, ты как приехать-то решился? – спрашивает мама. – В кои-то веки, – и смотрит она, затенив ладонью от солнца глаза, на брата так, словно сто лет прошло у них с последней встречи, и признает его с трудом – так он как будто изменился. – Как же надумал?

– А вот, надумал, милая моя, – отвечает ей, радостно улыбаясь, как ребенок, дядя Ваня. – Пока не начали косить, дай, решил, съезжу, попроведаю. Потом-то некогда уж будет… не соберешься.

– Ясно, – говорит папка. Согнутый в скобу большой, ржавый гвоздь в руке держал, пелехтал, так бы он сказал – в карман рубахи его спрятал. – Потом куда уже поедешь – работы столько… в сенокос-то… не до разъездов.

– А там – картошку уж копать.

– А там – картошка.

– Как отпустили-то тебя? – спрашивает мама. – А как там Клава?

– Как не отпустят – отпустили, – отвечает дядя Ваня. – Нормально – Клава… Чё ей будет? Ходит, шавелится.

– Ну а дети?

– Живы, Еленушка, здоровы дети…

– Слава Богу.

– Слава Богу… Ох, и давненько я вас всех не видел, стосковался, – говорит дядя Ваня, оглядывая нас по очереди. – Там, от своих, уж гаму больно много. Передохну от них маленечко. Еслив, конечно, разрешите. Я ненадолго…

– Ваня, да будет уж тебе, – говорит мама. – Сколько захочешь, столько и живи. И не заботься.

– Незваный гость – хуже татарина, – говорит дядя Ваня. – Машина шла сюда – я и надумал. А не машина б, и не знаю…

– И чё еще за церемонии… Да, год-то не был, – говорит папка. – Уж и не с лишним ли… Это когда?

– Да, в прошлом го́де, Николай, – говорит дядя Ваня. – Я к вам приехал на Девятое… Как раз… Мы же Девятое с тобой тут отмечали. Не помнишь, чё ли?

– Да помню, помню, как не помню. Мы же тогда к тебе потом уехали. Там, у тебя еще… В избу пойдем, – меняет папка тему, – чё здесь стоять, среди ограды… В избе прохладней.

Несмотря на жару, дядя Ваня в черном суконном костюме, который несколько лет назад подарили ему, купив в складчину, его сестры и надевает который он тока по великим праздникам, важным датам и счастливым событиям, а так в шкапу висит обычно; после отдам, наследую кому из ребятишек, тот пусть донашиват его. Штаны со стрелками, заправлены в кирзовые сапоги. Сапоги не блестят, хоть и дегтем густо смазаны – запылились. На голове у дяди Вани черная же, под цвет костюма, кепка-восьмиклинка, как у папки, с пуговкой наверху, сдвинута лихо на затылок. Чуб мокрый – ко лбу кистью прилип. Рубашка под пиджаком синяя, в белую полоску. Горло под воротником – как будто морсом клюквенным облито – так загорело. Один карман пиджака оттопырен – находится в нем что-то. И что конкретно, можно сдогадаться.

Буска, чуть оторвав, словно с усилием отклеив, от муравы заспанную морду, обвел собравшихся в ограде соловым взглядом, будто убедился сквозь дрему, что ни хозяевам, ни ему самому ничто не угрожает и немедленной помощи от него в данный момент не требуется, в траву обратно мордой вмялся и, закрыв ухо лапой, уснул снова. Если, конечно, просыпался. Кому лафа-то. Видит во сне он что-то боевое – всем телом, как лягушка от электрической процедуры, дергается. В сновидениях своих, наверное, отважный. Да и в жизни он не из трусливых, не дает спуску сородичам. Не зря им папка гордится. Очень уж не нравится ему, папке, когда чьи-то собаки мутузят нашего, да возле нашего ж еще и дома, хуже всего – у нас в ограде; любит, когда – наоборот. Буска его не огорчает: чужих собак в ограде нашей не увидишь. К людям вот, жаль, благожелателен – его же, папкины, слова.

Петух, выбежав на громкий людской разговор из темного двора в заполненную солнечным светом ограду, замер, как чучело, возле калитки. Одним зрачком – на нас, другим, чтобы не упасть, – в стенку уперся. Чем-то он Рыжего мне все-таки напоминает. Не только цветом. Что один, что другой – забияки. Но в этот раз рассчитывать ему, нашему драчуну, не на что, зря размечтался, – ни на кого не кинется при папке. Так, истуканом, простоит. Папка его присутствием своим парализует, как Василиск или Горгона.

– Оле-ега, – говорит нараспев дядя Ваня. – Родной ты мой, иди, обнимемся… Не шибко тока, то задавишь.

– Здравствуй, – говорю, – дядя Ваня. Хорошо, что приехал.

– Ну, хорошо, плохо ли, – говорит дядя Ваня, – узнам после, когда уезжать соберусь или когда вы меня прогонять дружно станете, а то я это… как начну тут…

– Ох, чё тако ты, Ваня, говоришь! – прерывает его мама. – Почему мы тебя прогонять-то станем? Уж не выдумывай…

– Ну, это, мало ли, я так… а то приехал…

– Да прекрати, Иван, затеял чё-то, – говорит папка. – Зачем же зря-то…

Подошел я, подставился – обнимает меня дядя Ваня, как девку, тискает – крепкий. Водкой от него пахнет – понятное дело. Одеколоном – от кустюма. Дегтем – от сапог. Еще и этим… нафталином. Щеки у дяди Вани впалые. Щетина на них черная с проседью двух- или трехсуточного возраста – колется. Глаза у дяди Вани от радости, наверное, слезятся – на мокром месте часто у него они бывают – он соболезный шибко уж до всех и на всякое постороннее горюшко, как эхо, отзывчивый. Поджарый дядя Ваня, конституция у него такая – как у охотницкой собаки. Промысловик он, дядя Ваня, фартовый, в округе известный. Берет зверя скрадом.

– Ты у меня, дружок сердешный, – говорит дядя Ваня, – из всех племянников племянник драгоценный. Вот, честно слово, счас заплачу. С утра глаза чё-то чесались… Ого, как вырос… с прошлого-то года. Дядю, смотрю, уж обогнал. Вы, молодые, – говорит, – вверх, к небу, тянетесь. Мы, пожилые, книзу клонимся – земля к себе нас пригибат, чтобы обратно глину из нас сделать… ей будто глины маловато. Ну, чё поделашь, так устроено.

– Да, – говорю. – Знаю. У тебя все, дядя Ваня, самые драгоценные.

Смешно смеется дядя Ваня – два раз всхлипнул.

– Я по дороге уж немножко… Пришлось с шофером, как откажешь… Ну, все не все… Ты всех дороже, – говорит дядя Ваня. – Ну, может, черный, дак поэтому. Я-то гляжусь маленечко светле. Так мне сдается… Еще война чуток подзакоптила.

– Он же и загорат как ненормальный, – говорит мама, будто оправдываясь, – до синевы… Накинь рубашку. Это же вредно – столько быть на солнце.

Надел я рубашку. Пуговицы застегнул. До воротника. Стою – руки по швам – как солдат перед офицером.

– Другое дело… Петух – и тот не ходит голый вон.

– Молодые растут, – говорит папка. – Мы старе́м.

Словоохотливым вдруг стал. Что необычно. Это как снег сейчас пошел бы, так же внимание бы привлекло. И привлекает. Мое и мамино – по ее взгляду замечаю. Понять можно: умом настраивался он, папка, на одно: к сенокосу надо готовиться, – а тут отмена тяжким думам, да и с отсрочкой им, что важно. И у него, у папки, щетина на лице такая же, как у дяди Вани, – тоже дня три, наверное, не брился. И завтра, думаю, до бритв они не доберутся.

– Да, чё, уж разве и старём? – говорит дядя Ваня. – Стариться рано нам пока. Мы еще это…

– Рано не рано, – говорит папка, – но не молоденьки уже.

– Что не молоденьки-то – точно. И слава Богу. Да ты-то чё-то, Николай… вижу я… это… Ну, тока волосы – мукой ли, мелом ли будто присыпал… Как боровик, еще ядреный, – осмотрел папку, прищурив глаз, через слезу, взыгравшую на солнце, перевел взгляд дядя Ваня на меня и говорит: – Чуток уж космы-то подстриг бы. А то… как девка… со спины-то.

– Ага, – с ходу подхватывает папка: больная тема для него. – Пообрастали, как собаки. И чё им нравится – вот так-то? Позорят тока. Глаза мои бы не смотрели.

– А ночью, будет спать, мы их ему маленько подкарнам, – говорит, весело всхлипнув, дядя Ваня. – Они тебе, ли чё ли, не мешают? А где в лесу за сук имя, своими лохмами, зацепишься? В лес-то идь ходишь?

– Да.

– Ну, вот.

Стою. Думаю: Среза, значит, на сегодня отменяются. Хорошо это или плохо, потом узнаю – за дядей Ваней будто повторил.

– Ну, чё, пойдем?

– Пошли.

– Давайте.

Гуськом, скрипя ступенями, поднялись на крыльцо – дядя Ваня первым, я последним, – темные сенцы миновав, вступили в избу.

В избе свежо. А после улицы – и вовсе. Окна – от солнца – занавешены.

Усталым хором гудят за желтыми ситцевыми шторками на стеклах окон пауты и осы – пленные – между собою не дерутся. Мы к ним привыкли и обычно их не замечаем. Тут ради гостя:

Открыл я одно за другим три окна, ос и паутов выпустил, окна закрыл – чтоб комары не налетели.

Мама на стол, застелив прежде его новой, празнишной клеенкой, собирает. Принесла с кухни в большой деревянной миске окрошку. Разлила из миски по тарелкам. Круглый, домашний, хлеб нарезала ломтями. Харюзов, добытых мной и привезенных с Тыи, почистила. Свежезасоленные. С чесноком, тмином и смородиновым, для твердости, листом. Не по-ангарски – без душка.

Папка достал из шкафа поллитровку.

– Как будто знал… вчерась с Еленой заказал – купила. Дескать, зачем? Зачем. На всякий случай, мало ли. И пригодилась. Теплая тока, – говорит. И говорит: – Ну, не спускать же ее в погреб.

– Хе, не картошка, – всхлипнул дядя Ваня. – Всегда должна быть под рукой. А вдруг чё с сердцем… вместо валейдолу.

– Эта получше будет всякого лекарства, – говорит папка. – Валейдол-то так это… конфетка.

– Оно – канешно… не чета, – соглашается с ним дядя Ваня. – Эта моментом поправлят здоровье.

Вынул он из кармана своего выходного пеньжака, пристроенного уже заодно с кепкой-восьмиклинкой на вешалке, такую же, белую, добавил к первой. Полюбовался будто ими, будто по росту их сравнил, по толщине ли. Сравнив, блеснул глазами одобрительно.

– Моя еще теплей, однако… Дак это сколь… Пока доехал… От дома самого, от магазину.

– Может, чуть охладить?.. На лед поставить в ямке?

– Ну, вот еще… И так, поди, сгодится. Холодной – горло простужать… Чтоб после кашлять… И ждать ее, пока остынет.

– Квас с ледника зато, оттуда же и харюзишки, – говорит папка.

– Куда уж лучше, са́мо то, – говорит дядя Ваня папке. И у меня: – Ты наловил, ли чё ли? – спрашивает.

– Я, – отвечаю.

– Молоде-е-ец, – говорит дядя Ваня. – Честно слово, счас заплачу… Ох и любил же в детстве я рыбачить. Пуш-шэ – на харюза – уж на того: чуть проворонил – и сошел, нерасторопному с тем не управиться – проворный шибко. Лески вот не было тогда. На нитку. Сучили сами. Это же счас – всего полно, снастишки всякой. Ага, а волосы уж подстриги… То как с такими по тайге-то?..

– Елена, будешь с нами, нет? – спрашивает папка.

– Водки?! Вы чё! – отвечает мама с кухни. Как будто ей отравы предложили.

– А чё ты, выпей, милая моя, – говорит дядя Ваня.

– Она ж не пьет – со стопки станет пьяной, – говорит папка.

– Да знаю, – говорит дядя Ваня. – Но хошь немного пригубить?.. Один глоток-то. За свидание.

– Не буду, Ваня, – подходя к столу, говорит ма ма. – Вы без меня уж.

– С нами-то посидишь? – беспокоится дядя Ваня.

– Да посидеть-то посижу, – успокаивает его мама. – После полоть идти мне… в огородчик. А за свиданье квасом поддержу вас.

– В жару – полоть?.. Ну, хошь уж квасом. Хошь за мои-то именины.

– Да, у тебя же скоро день рождення.

– Да как не скоро, уж на днях.

Думаю: двумя бутылками сегодня они, папка и дядя Ваня, конечно, не обойдутся – в жизни такого не бывало. Значит, задача моя будет состоять вот в чем: вовремя смыться – чтобы гонцом не послужить – не по душе мне это дело.

Уважает папка дядю Ваню. Кого так еще, мало. И дядя Ваня к папке хорошо относится. Что тот, что другой – люди, как говорит о них мама, бесхитростные. Папке она: «Ты, Коля, прямой, как дышло. Чуть подкривить бы, лучше, может, было бы. Не для тебя, дак для людей. То по тебе хоть линию прочерчивай». Про дядю Ваню: «Он, Ваня, простой уж очень – последнюю рубашку с себя снимет и отдаст… своих голодными оставит. Где-то и поумне бы надо быть, о детях думать. Мед накачат – и всем раздаст, по всей деревне разошлет гостинцы. Мяса добудет ли – себе кусочка не оставит. У них запасов не ведется. Но как-то вот перебиваются». И так еще про брата говорила мама: «Ну, попиват маленько Ваня… И то: кто без греха, да и каку уж надо иметь волю, чтоб не запить-то?.. С такой-то жизнью, столько перенес».

Оба они, папка и дядя Ваня, фронтовики, и запах пороху на них не ветром наносило. Есть, о чем вспомнить и поговорить им, хоть и на многое расходятся их взгляды. Особенно – на Сталина. Здесь не расходятся, а – разбегаются. На время. Папка – коммунист, вступил в партию под Курском в сорок третьем, на Дуге, не в самое спокойное и подходяшшэе для этого время. Дядя Ваня – из раскулаченных, как и мама, еще и верушшый маленько. Поспорят, выйдут по отдельности на крыльцо, остынут в одиночку, после помирятся. Не хватат их надолго. Про Сталина – волей-неволей возникает у них разговор – никак его не могут обойти. Заводить беседу про Бога остерегаются. Но тоже до поры до времени. Пока шлея под хвост не попадет им. Я не могу уверенно сказать, что папке Сталин нравился – никогда он о нем отрицательно или положительно, по крайней мере, при мне – не высказывался, но он, папка, не любит почему-то, когда при нем кто-то другой на него, на Сталина, словесно нападает, в заш-шиту лезет. А дядя Ваня – тот имя Йёсифа Виссарионича и на дух не переносит и говорит: что Сталин то же, что Сатаниил, но тока лишь замаскированный.

Живет он, дядя Ваня, со своим многочисленным семейством в деревне Вахмистровой, в нашем же, Елисейском районе, невдалеке от Ислени. Одиннадцать детей у него. Шестеро сыновей и пять дочерей. Не всех их, моих двоюродных братьев и сестер, я и знаю, по именам только, не всех и видел. Старший, Степан, служит в армии. «Не баран чихал, – говорит дядя Ваня. – В десантных. С парашютом с неба прыгат». – «Ох, Господи! Спаси и сохрани», – говорит на это, вздыхая, мама. Папка вставляет: «Баба, Господь твой тут при чем?.. Уж не дури-ка, не вздыхай так». Следующей весной, в начале лета ли, Степан домой вернуться должен, дембельнуться, как говорят. Ждет его дядя Ваня: «Скорей бы, чё ли, уж пришел. Дом надо строить новый, в этом тесно». – «Придет, – говорит мама. – Никуда не денется». – «Да, вишь, Елена, в мире-то как неспокойно». – «Ну, неспокойно, Ваня, неспокойно… Оно и всё так. Спокойно-то и не быват». – «Ну, это ясно… Уж пришел бы».

Дядя Ваня на четыре года младше мамы. «Ваня у нас тонул, – рассказывала мама. – Лет семь ему было. Ровно. Он же в Иванов день у нас, в Купалу-то, родился. В этот же день едва его не стало. В Кеми. Ладно, пастух на берегу сидел, увидел. Смотрю, потом-то как поведал, мол, че-то красное плывет по речке, чуть не по стрежню. А Ваня был в рубашке красной. Запузырило на спине рубашку, вот он и плыл, уж захлебнулся, лицом в воде-то. Вытащил его пастух, откачали. Ваня мордушку проверял и оступился, с плиты там – в яму. Дна не достал и испугался. И хоть бы крикнул, а то молчком». Вспомнят мама и дядя Ваня об этом случае и скажут: «Не время было умереть, выходит». – «Да, не время». – «Все, значит, надо было испытать, чё наперед-то предстояло». – «Да, будто так оно и получатса». Поплачут оба, повздыхают. И маму после свою вспомнят, мою бабушку, Анастасию Абросимовну, и опять поплачут: Могилка там ее сиротская – в Игарке. Тятя один остался с нами, мыкал горя – снова всплакнут. Без слез оба уже плачут, насухо – умеют. Слезой-то так – только сверкнут – как обозначат.

В девятнадцать лет забрали дядю Ваню на фронт из Заполярья, куда они были сосланы и брошены там на пустоплесье. А воевать и он сгодился, эсплуататор несознательный. Служил дядя Ваня в полковой разведке. Восемнадцать языков из-за линии фронта на себе принес. Трое из доставленных им немцев были офицерами. Одного, говорит, фрица, на загорбке у него застрелили. Они же, немцы, вслед палили. Так вражина жизнь ему, мол, спас. Знал бы, дескать, имя – помолился бы. Молюсь: за немца, за таво. Убил дядя Ваня своего же политрука из автомата – что-то сказал ему тот оскорбительное. Избавил командир полка его каким-то образом от расстрела. Но штрафбата дядя Ваня не избежал. Полный кавалер Славы. Все награды у него отняли. После войны сидел четыре года. Дал по ш-шаке жане анкаведиста. На первую годовщину Победы покупал дядя Ваня на елисейском рынке овощи на закуску, ухватил из бочки в ш-шапоть капусты квашеной да и попробовал… на соль-то. А стоявшая рядом женщина в норковой шубке возьми да и скажи ему: Свинья, зачем руками-то хватаешь, – может, и правильно сказала. А может – нет. Но чем же брать еще ее, капусту?.. Всю жизь руками. Не сдержался дядя Ваня, от роду горячий да войной взвинченный, еще от той не очурался, и ударил ладошкой по лицу эту женщину. Упала та в лужу-проталину и испачкала китайские бурки и норковую шубку. И оказалась та женщина, как на грех, женой краевого особиста. Вот и вкатили дяде Ване, еще по-божески, четыре года, второй раз лишив его всех боевых наград. Но дядя Ваня не в обиде. «Где отбывал?» – «Да под Хабаровском. С фронта на фронт как будто переехал. Полгода-то поотдыхал… между фронтами».

Не раз я это уже слышал. Все разговоры знаю наизусть. Не жду нового.

Сели мы за стол. Обедаем.

Папка и дядя Ваня выпили из граненых стаканов, чокнувшись, по первой – за встречу. Закусили молча. Теперь беседуют. О пустяках.

– Давно уж харюзков не пробовал, – говорит дядя Ваня. – Нежные… Зубов-то нет, дак в самый раз мне.

– Да это харюз разве – мелочь, – говорит папка.

– Рыбак нашелся – оценил, – говорит, улыбаясь, мама.

Папка доволен, раз так шутит.

И дядя Ваня в добром настроении.

В жару есть не хочется. Осилил я кое-как, отжав ложкой гущу, тарелку окрошки, из-за стола вышел.

– Спасибо, – говорю.

– А чё так мало? – спрашивает мама.

– Наелся, – говорю.

– Вы посмотрите на него, – говорит мама. – Вот еще тоже мне, мужик… наелся. И часу не пройдет, опять корки хватать станешь.

– Не стану, – говорю.

– Посмотрим, – говорит мама.

– Посмотрим, – говорю.

– Еще и спорит.

– Утверждаю.

Сел на диван. Слушаю вполуха. Не хорошо вроде – уйти сразу – не вежливо.

Папке и дяде Ване за столом я, думаю, не очень-то и нужен – они и словом не обмолвились об этом и задержать меня не попытались. Хоть и совсем бы про меня забыли – на сегодня, – в моих бы было интересах. Забудут – подсказывает мне внутренний голос, а он у меня слов на ветер не бросает.

О делах житейских они, папка и дядя Ваня, без моего и маминого участия, бегло поговорили. Затем о дровах на следующую зиму и о грядущем сенокосе потолковали. Трава – палит-то так, – чахлая или добрая, какая нынче уродится, погадали. О фронте начали беседу. Скоро у них на это переходит разговор – словно на крутом и мокром соскальзывает. Обычно: после третьего стакана, когда не чокаются. Ну, мол, давай. Дескать, давай.

Стаканы поставят. Не закусывают на этот раз. Хлебом лишь занюхают. Молчат после долго, словно обиделись друг на друга, на третьего ли на кого. Папка желваками двигает, будто стерляжий хрящик тщательно разжевывает. Дядя Ваня всхлипывает, но не смеется так, а – плачет, глаза тыльной стороной кулака промакивает. Выпьет когда достаточно, и слезы вроде появляются – хоть не бегут, но набегают.

– Ночь, – говорит. Скажет, помолчит – будто кого-то подождет. И дальше: – Темнотиш-ша. На ош-шупь. Чем бы не брякнуть. И там на чё бы как не наступить. В своей ограде бы, и то… В чужом же месте – незнакомом. Хошь и маленько представлям. Кого где опросили. Подходим к казарме. Часовых сняли. Я с одной стороны, Мишка Ступин, наш же, сибиряк, родом из-под Исленьска, из деревни, а, как и я же, призванный-то из Игарки, – тот с другой, с другого входу. В середине казармы встречаемся… А ведь его, прежде чем зарезать, разбудить надо, а то спросонья закричит… А так – как рыба, и не пикнет. Рот-то зажмешь ему, конечно.

Плачет дядя Ваня, всем телом дрожит – как в ознобе. Не смотрю я на него – отворачиваюсь. Тошно становится на сердце.

Говорит дядя Ваня:

– И их там не два, не три, а полная казарма, через проход кровать к кровати… А у какого-нибудь из них ведь, как вот и у меня теперь, столько же детей, может, там где-то оставалось… в его Германии-то этой.

– Ну, Ваня, – говорит мама, – всю-то уж вину на себя не взваливай… Они ж – враги… Ты ведь не ради ж там чего-то… Не на большой дороге развлекался… И ведь не ты к ним вторгся, а они к нам…

– Чё ж, что враги, ведь тоже люди, не все же нелюди там были, – говорит дядя Ваня, мотая головой, будто застряло в ней что-то, а он это что-то вытряхнуть из нее пытается, но безуспешно. – Без крови был бы, враг-то этот, другое б дело… без души.

– Ну, ты ж тогда мальчишкой совсем был, – говорит мама.

– Чё ж что мальчишкой… человек же… Ты поживи-ка теперь с этим, – говорит дядя Ваня.

– Жить все равно надо, – говорит папка.

– Ну, да, – говорит дядя Ваня, – живым в могилу не полезешь.

– Да-а, – говорит мама. И, по губам ее вижу, шепчет что-то – молится.

Папка тоже что-то вспомнил – свое. Глаз трет ладонью. Ладонь большая – как медвежья лапа. Крупный нос его отяжелел – к столу лицо-то будто тянет.

Смотрю на них, думаю: «Никогда, как они, водку пить не буду». Решил – отрезал.

О Сталине говорить принялись. Никак без него.

Встала мама из-за стола, пошла на кухню. Никто ее не останавливает.

Тут уж и я, со спокойной теперь совестью, диван покинул, вышел на крыльцо.

Буска спит. Похоже, крепко: даже то, что в нос ему дым лезет, не чувствует. Не бужу его. Пусть дрыхнет. Дым от навоза – не отравит.

Петуха нет в ограде. На улице, наверное. Был бы под навесом или во дворе, выскочил бы. На скрип двери-то – обязательно.

В небе коршуны. Парят. Как в невесомости. Крыльями крен лишь задают, не машут ими. И мне бы так же. Полетел бы…

Слышу:

Курица ростится. Где-то. Будто за тридевять земель. Из-за жары – глухо. Снеслась, значит. Сама собой, простодушная, безудержно гордится. Вездесущая сорока, бочком пристроившись на узкой жестяной трубе бани, стрекочет. На всю округу – словно в рупор. О новоявленном курином яичке всех оповещает. Предупреждает ли: это мое, дескать, мое, я тут, мол, в очереди первая! Ага – захапала – не рано ли? Если найдет, сворует – однозначно. Надо опередить ее – дело не в жадности, а в чести. Что же тогда я буду за хозяин – если позволю своровать.

Знаю, где куры наши несутся. Направился в огородчик. Спугнув с трубы сороку, проверил в зарослях конёвника за баней гнезда, отыскал свежее яичко, выпил. С солью вкусней, конечно, было бы, да ладно, – за солью в дом опять идти.

Перелетевшей с трубы нашей бани на чеславлевский амбар, но не переставшей трещать белобокой ворухе показал кукиш. Язык – твой враг – так это про нее.

По лестнице забрался на крышу избы. В бинокль на Ялань и на Камень посмотрел. Видимость – не очень-то. Ялань пустынная. Как вымерла. Молодежь – на речке, взрослые – в прохладные закутки попрятались. Отсиживаются там или отлеживаются. Из-за давлення. Камень – в сизо-голубом мареве – высится, не может отвернуть от солнца раскаленный лоб – страдает. Или – распарился, да – млеет. Ни лося, ни коз на его склонах и на этот раз не обнаружил. Может, когда-нибудь и сбудется – вдруг да увижу.

Отложил бинокль. Почитал после.

Задремал на полуслове, лицом в распахнутую книгу. Приснилось что-то, что, не помню.

Разбудил меня свистом Рыжий.

Сходили мы с ним на Кемь, искупались. Шумно на реке – весь плес в белобрысых преимущественно головах; какая с косичками и визжит – девчонка. И в разноцветных пузырях – надутых наволочках – плес-то.

Рыжий отправился к устью Бобровки – проверить закидушки – на язей их в омуте поставил. А я домой вернулся сразу: хоть и изменилась дома ситуация, но велено мне было далеко не уходить, надолго то есть, – исполняю.

В избу не захожу – разговор оттуда громкий.

Доносится:

– Ага, – говорит дядя Ваня. – Явился ты, например, с улицы, видишь, на столе тетрадка лежит, смотришь, задачка в ней решенная – написал кто-то. Чё понимашь, не понимашь ли, но начинашь ты рассуждать: кто же решил ее, задачку эту? А там, в избе-то, никого. Ну, ты и думашь: решила эту задачку, мол, изба, или сама она – тетрадка. Кто же, мол, кроме-то, раз никого нигде не видишь? Так же и с Богом, рассуждам мы. Глазами не обнаруживам, не находим и говорим, что все это вокруг природа сотворила. А кто ее-то, милую, создал, эту природу?! Сама себя она, ли чё ли? Да ты подумай, Николай! Как же себя-то сам создашь ты?! Ты про себя-то мало знашь чё, почему и как устроен, а то – про Бога…

– А чё тут думать-то, Иван?! – говорит папка. – Ну, скотский род, ну ты-то был же ведь на фронте!.. Ты видел все… Какой же Бог-то!.. Бог-то бы был, разве случилось бы такое?! Он же, по-вашему-то, до-о-обрый! Добрей уж некуда, ага! Сам же вот тока что рассказывал!.. И я на трупы насмотрелся!.. Но!.. он, бедный, лежит, живой еще, глотат ртом воздух, из обрубков кровь хлеш-шет, к нему вороны уж торопятся… да мухи!.. И где ваш Бог, куда Он смотрит?

– Там-то как раз я в Ём и убедился!.. В Ём – что он есть! А до того так же, как ты вот, полагал!.. Тоже все думал: если был бы…

– Коля, Коля, – говорит мама. С кухни, наверное. На стол ли что-то принесла? – О чем другом поговорили бы.

– И ты туда же: Коля, Коля!.. Чё-то придумали себе, чё-то втемяшили, и это… Все по старинке, мать честная!.. Люди уж в космос вон летают, в науке делают открытия такие, и чё-то это… Чё-то про Бога-то молчат! Был бы Он где, дак уж давно бы сообщили нам! Тайна военная, какой секрет – чтобы скрывать-то?! Не смешите!

Не стал дальше слушать. И без того мне все понятно – девять классов за плечами. Да и давно уже не маленький – конечно. Я на стороне папки. Железно. Хоть у него, у папки, и – четыре, по ликбезу, и те условные – в партию принимали, приписали. Ну а у мамы и у дяди Вани – ни одного, даже церковно-приходского. Их в свое время и к школе близко не подпускали – как детей врагов народа – раскулаченных и расказаченных. Читать, писать, правда, умеют – самоучки. Зато после на лесоповале и на фронте они, и безграмотные, сгодились. Больно всегда мне рассуждать об этом. Почему-то. Разрываюсь: между любовью к Родине и к ним. Родина-то тут, может, и ни при чем.

Залез на крышу.

Рубаху не снимаю – загорать дальше уже некуда, и так как «негра».

Дух – как от веников распаренных.

Тень от березы.

Хорошо.

Ворона пряталась в березе. От кого-то – это вряд ли. Мало кого она, наглая, боится. Только ястреба. Но того поблизости не наблюдается. От жары, конечно. Словно чирей выдавленный, выпрыснула из березы – хлестко. Как только глаза на ветках не оставила да об сучья крылья не сломала. Врасплох застал ее, наверное, – сомлела. Нужна она мне, большеротая. Так называла их, ворон, Марфа Измайловна. «На столб усядиц-ца в ограде прямо, большеротая, и ну орать во всю свою погану глотку – дразнить меня, бытто подружку. Взял бы ружьишко-то да стрелил, старый. Сидишь, к крыльцу уже прирос… Чтоб ей, холере, было неповадно», – скажет она, бывало, на ходу деду Ивану. «Ну, дык, ага! – ответит тот. – Мне акромя заняс-са-то и нечем, как по воронам ей пали. Людей смешить. Удумат тоже… Иван Чеславлев выжил из ума, и на ворон уже охотис-са… Заряд ишшо на пропасть тратить». – «Дак надоест жа, так горланит». – «А мне-то чё?.. Плюнь на яё – она отравис-са». – «С тобой, старик, как с пьяным, толковать». – «Ты наливала?» – «Пусь уж не дробью, хошь бы солью». – «Солью… Солью себя и заряди. Охотник – солью… Уж не позорила бы мужика. Выпить б дала, ишш бы, может, стрелил». А через минуту-две они о другом уже, слышишь, мирно разговаривают – о предстоящей страде или о погоде. Страда – не знаю, а погода у них теперь, у Марфы Измайловны и Ивана Захаровича, изо дня в день одна и та же, наверное, – не меняется. По радио про погоду на том свете не передают.

Включил приемник. Щебету китайскому повнимал. Музыки приличной, песен современных, прогоняв по всей шкале и по всем диапазонам бегунок, не нашел. Приемник выключил – послушал ласточек и воробьев – и то понятней.

Синева неба загустела – была белесой – настоялось. Жар спал. Тут же, взявшись откуда-то, и комары гудящим роем кинулись в атаку – будто лопатой кто их на меня швыряет. Злые – день-то голодом сидели. До кожи еще не долетел, толком еще не пристроился, а хобот свой уже втыкает. Не отмахнуться, не отбиться.

Спустился с крыши. Тяпку взял, пошел картошку окучивать. На помощь друга своего не надеюсь: хвастал, жаловался – мозоли мне показывал.

Мошка заедает, в нос, в рот и в уши лезет – во все дырки. Но в дом за сеткой решил не ходить. Флакончик с дегтем всегда при себе, как аптечка. Помазался. Все легче. И дымокур бы можно было развести, да поленился.

Солнце – над ельником, невысоко уже, и – рдеет. Как только закатится, думаю, так и работать сегодня закончу – меру себе назначил временну́ю.

Тихо. Но не совсем уж и беззвучно. Как у нас на уроке литературы, когда мы пишем сочинение, – похоже, – оно, село мое родное, задумалось как будто, как будто что-то вспоминает, – ему, конечно, есть что вспомнить.

Где-то корова запоздавшая вернулась с пастбища – стала орать навзрыд, хозяйку вызывая. Во двор ее, похоже, запустили, истомившуюся, – смолкла.

Перепелки перекликаются. Чибисы пигалят возле Куртюмки – кошка, собака ли их беспокоит. Из соседних огородов доносятся голоса приглушенные – как я, картошку кто-то там окучивает.

Из тайги смолистым запахом потянуло. С полян – то терпким, то медовым.

Все хорошо бы, но…

Работа нудная – окучиваю. Один интерес – вывернешь из земли тяпкой монетку медную старинную, рассмотришь, после в карман ее положишь. Дома у меня их уже полон туес накопился. Сибирских много, с соболями.

Солнце за ельник занырнуло – за миллионы вечеров заучено, не поцарапалось – умело. И я на один день повзрослел, и Ялань на один день состарилась. Небо над ельником побагровело. В ельник, тяжело хлопая крыльями, вороны потянулись на ночевку – молчаливые. Потатуй в мочажине за Куртюмкой – сам себе скажет что-то, сам себе поддакнет – заладил. До утра теперь не стихнет. Низко, меня чуть не задев, стремглав куда-то утка пролетела – чирок. Его как будто кто-то выстрелил – со свистом. На Кемь с Бобровки. Потомство вывелось – в заботах.

Урок, как говорит мама, назначенный закончил. Сколько наметил себе, сделал. Положил тяпку между рядками – между готовым уже и еще не начатым. Пошел из огорода: к дому – лицом, спиной – к закату.

Постоял в ограде, послушал: из избы ни слова – интересно.

И тут, в ограде:

Ни воробьев, ни петуха, ни Буски. Воробьи – за наличниками да под стрехами – в места укромные затиснулись. Петух – спать со всей своей семьей на шест уселся во дворе – пора им, курицам, приспела – ослепли. Буска сбежал неведомо куда. Вперед на сутки выспался, наверное. Дом ночью, глаз не смыкая, будет сторожить – не от людей, а от сородичей своих, конечно. Не только сороки и вороны, есть и собаки вороватые – шныряют: ночь, хоть и белая, для них – самое время для разбоя. Скворец-папа сидит, замечтавшись, в кедровой ветке на скворечнике – грудью цветной на зарево небесное напыжился. Уж не по Африке ли загрустил, в Сибири?

Зашел в избу.

Мама посуду моет. Полотенце льняное с красными по краям петухами через плечо у нее перекинуто. Тарелку вытрет им и в шкаф ее поставит. Папка и дядя Ваня спят. Словно убитые. Один – как гость – на диване, другой – как хозяин – на полу, подстелив под себя полушубок. Стол убран. Под стол глянул – стоят под ним плотным строем четыре порожние бутылки.

«Ага, – думаю. – Ну, до утра, значит, до солнышка, не встанут. Спокойной ночи».

– Не поругались? – спрашиваю у мамы шепотом.

– Да нет, – отвечает мама. – Слава Богу.

– Ни из-за Сталина, ни из-за Бога?

– Да про собак все больше после говорили. Ума хватило… Да про охоту.

– Жаль, не послушал. Если про охоту.

– Бог даст, не раз послушаешь еще. Одно и то же, то да потому.

– Конечно – пьяные – обычно.

– Ну уж не пьяные, а выпили.

– По мне, что пьяные, что выпили.

Поел хлеба с молоком.

– Пойду, – говорю.

– Надолго? – спрашивает мама.

– Да нет, наверное.

– Смотри. Завтра я рано подниму тебя, пойдешь окучивать. Много осталось?

– Пять рядов.

– Вверху, на глине?

– Нет, на мягком.

– И я еще там сколь, с посудой справлюсь вот, пойду, позагребаю.

– Да не ходи. Я завтра доокучу.

– Да нет уж, как я утерплю.

Не стал дальше маму отговаривать – решил подло: а-а, бесполезно, мол, ведь все равно пойдет и хоть маленько, но поделает – такая. «Пока не завалится… Они, Русаковы, – говорит про них папка, – посидеть спокойно, без дела, как люди добрые, не могут. Как мураши, до смерти будут ёрзать. Не зря же их в Игарку-то сослали. Такой пример дурной, укор терпеть поблизости – кому охота?» Правильно, и в труде меру знать надо, согласен полностью я в этом с папкой. Каким сам после стану – время покажет.

Из дому вышел. Гараж открыл. Мотоцикл из гаража и из ограды после вывел. Воткнув в гнездо ключ зажигания, аккумулятор проверил: лампочка светится – нормально.

Ну, думаю. И думаю: ну, дескать, ладно.

Не тыркая заводным рычагом, чтобы не шуметь, и двигатель не запуская, подкатил мотоцикл к дому Чеславлевых. Свистнул.

Ждал будто – ждал-то, уж точно; будто караулил, – тут же друг мой ворота распахнул. Шагнул павлином через подворотню. Стоит. Не лыбится. Нарядный, как жених: в начищенных до блеска туфлях, в безукоризненно наглаженых коричневых клешах с синим бархатным в штанинах клином, в белой нейлоновой рубахе, с прямым, как школьная линейка, черным, искрящимся, пластмассовым, плетеным галстуком. На галстуке – дракон зеленый с алым языком – переливается. Мишка Балахнин, двоюродный брат его, Рыжего, служил в Германии, в «ГСВГ», – привез оттуда, подарил ему и галстук и рубаху. Волосы мокрые – видно, что только что вот их причесывал, – но все равно торчат они, как намагниченные будто, хоть и мокрые – так возбудились. Еще и нос блестит у Рыжего – от вазелина.

– Ого! – говорю.

– А ты как думал, – говорит.

– Ну, чё, поедем?

– Ну, поехали.

Если б могли, и полетели бы – с таким настроем.

На Половинке к доротделовскому, расположенному в ельнике, на самой его кромке, забором не огороженному, горючему складу свернули. Из цистерны бензину ведром зачерпнули. Из бочки тут же масла взяли. Масло в бензине развели, как полагается, по норме. Бак в мотоцикле до крышки наполнили. Цистерну закрыли. Ведро повесили на крюк. Все делал я. Рыжий забыл спецовку дома.

– Ну, чё, поехали?

– Поехали. Поехали.

Тут, от Ялани до Черкасс, всего двенадцать километров. Столько же и в другую сторону – до Полоусно.

Снесенный в паводок мост на Кеми под Елисейском еще не восстановили – машины из города в прикемские деревни и из них в город не ходят. Дорога свободная. Светло. Фару не включаем – нужды нет в этом белой ночью. Звезда в небе единственная, но яркая. Не высоко висит над горизонтом, двигаясь вдоль него, а не к нему; будто прибитая – не двигается вовсе. На нее-то мы и едем. На юг то есть. Путеводная. Манит. Уж не Венера ли? Нет, для Венеры вроде рано – она же утром появляется на небосклоне. Хотя… не знаю. Может, и Венера. Пусть будет так: мы едем на Венеру.

Быстро катимся. Под сто. Здесь по прямой пока, так будто – падаем. Шуршит гравий под колесами – едва переднее его касается. Нормально. Парусит теплый еще, не успевший остыть, ветер у нас рубахи на спине, волосы треплет, лица обдувает.

Радостно. Не только, чувствую, от скорости и ветра – не столько, может быть, от них. От ожидания. Чего-то.

Едем. На поворотах кренимся – захватывает дух.

– Рыжий! – кричу.

– А?! – отзывается мне прямо в ухо.

– Не вздумай петь!

– А чё?!

– Зверей перепугаешь!

Молчит Рыжий, не поет. Не заболел ли, опасаюсь. Левой рукой его похлопал по коленке.

– Ты чё?! – кричит.

– Да просто!

– Нигер, ты чё?

– Да ничего!

– Я думал, чё он где увидел!

С сопки на сопку едем – скорость сбавил. Тракт тут петляет, поднимаясь и спускаясь, словно и сам крадется, – серпантин. Давно нащупал, как здесь быть, он, тракт-то, древний – Старо-Гачинский. Раньше прямком и на телеге было – только опрокинуться. Теперь зимой машине не взобраться – вниз-то сама, а вверх, бывает, трактор тянет.

Не полихачишь.

На черных, обугленных от весеннего пала, стволах деревьев – то с той, то с этой стороны дороги – висят венки. И на одном – четыре сразу. Место это называется Осиновой Черкасской. Есть и Яланская Осиновая – там чуть пониже и положе. Уже проехали ее – та нам роднее.

Здесь, по ручьям, в распадках, черемшу обычно рвем мы. На засолку. Уже нарвали, засолили. Теперь не время – перезрела. В стрелку ушла, как говорят. Тут она в палец толщиной и ростом чуть ли не в полметра, а то и больше – урождается. Сочная и не такая злая, как мелкая, можно есть ее и без сметаны, а та-то шибко уж едучая. Иной раз и медведь нас опередит. После долгой беспросветной спячки поспевающим к этой поре разнотравьем отъедается и черемшой, в том числе, лакомится – не пренебрегает. Не столько съест, сколько истопчет и сомнет, валяясь с боку на бок. Будто сознательно он так, по-свински, поступает – во вред нам, людям, – конкуренты. И очень сердится, когда заявится сюда, на эту дикую плантацию, а тут все вырвано уже, – примется, прыгая и гневно вякая, ручей лапами бить, валежины вокруг выворачивать или раскачивать да ронять с треском скрипучие сухостоины – так на них злость свою срывает. Как-то мы с папкой наблюдали издали такое, – когда не близко он, – потешно. Папка – тот и медведя не боится. Было б иначе, я бы удивился. И мне с ним, с папкой, рядом-то не страшно. А мама часто говорит: «Не приведи, Господи, с ним, с этим зверем, повстречаться – страсть какая. У него, милого, – говорит, – пусть своя тропа будет, у нас – наша, чтоб по добру-то разминуться». Папка на это только улыбается.

Справа разнолесье. Слева, в низине, за моховой и клюквенной согрой с низкорослыми и корявыми кедриками, березками и сосенками, – Кемь. Реку не разглядеть за релками и гривами, видно туман, поднявшийся над нею, – как указатель. А над туманом – Камень. Возвышается. Макушки лиственниц на нем бледно-бордово-золотые – окрасил север.

И снова можно поднажать. За девяносто.

По обочинам, на изумрудном фоне молодой травы, среди пожухлой прошлогодней, мелькают алые марьины коренья, будущие рогульки, белые и желтые колокольчики, ярко-рыжие жарки-огоньки и сине-сиреневые петушки и медуницы, как говорят у нас: медунки. А кое-где не отцвела еще даже черемуха. Мимо проедешь – запахом обдаст – на миг пьянеешь. Не только, может быть, от запаха. И от чего-то, что не выявить, но догадаться-то – вполне.

Скоро из-за расступившегося внезапно перед нами и поспешно разбегающегося по сторонам густого ельника Черкассы показались. Деревня небольшая, дворов сорок. Когда-то волости Яланской. Основанная, как рассказывал нам Артур Альбертович Коланж, наш учитель по истории, в первой половине семнадцатого века ссыльными черкасами, украинскими казаками, которые от безделья и голодухи, забытые напрочь Сибирским приказом, скитались меж двор по Елисейску и его окрестностям. Сюда на пашню посадил их елисейский воевода Федор Потапович Полибин – решил судьбу их. Тут навсегда они и задержались. Ялань основана – донскими, первопроходцами.

Стоят Черкассы на кемском яру. Не таком, конечно, живописном, как в Ялани. Но соглашусь, что место тоже неплохое. Предки наши знали, где обосноваться. Не абы как, лишь бы приткнуться. Неба тут только меньше, чем в Ялани, – сразу бросается в глаза. Из-за того, наверное, что нет яланского простора.

Всего две улочки в деревне. Одна вдоль берега, другая – вдоль дороги, и не сходятся. Пустых домов и здесь хватает. Часть их без стекол в окнах, без дверей. Их им, беспомощным уже, будто разруха выклевала жадно – стоят слепые, онемевшие.

Несмотря на позднее, ночное, уже время, смуглый, черноголовый лет семи мальчишка, с торчащим, как фигушка, пупом, в длинных, до густо осыпанных цыпушками и сморщенных, как урюк, грязных коленок, синих сатиновых трусах, без майки, в кирзовых с загнутыми вверх носками сапогах, катит перед собой таловым прутиком велосипедный обод. Вьются вслед за ним седая пыль дорожная и туча комаров. Мальчишка их не замечает будто.

Притормозили около него, спросили, где у них тут клуб находится.

Придержав рукой обод, подтянув ею прежде чуть ли не до подмышек на себе трусы, указал мальчишка прутиком, не проявляя к нам, как к комарам и пыли, никакого интереса, на небольшую, покосившуюся избу с высоким крыльцом, но низкими и маленькими оконцами. Мальчишка – дальше, вслед за ободом, мы – к им указанной избе.

Недалеко тут – от дороги метров двести. По полянке подрулили. Мотоцикл, заглушив мотор, поставили к заплоту.

Движок, слышим, тарахтит – ток электрический, судя по проводам, для клуба специально вырабатывает. Здесь и стоит он, возле клуба, под навесом. Рядом с ним, с движком, валяется канистра жестяная, коричневая.

За клубом – неширокий, но глубокий лог, поросший молодыми елками, за логом – кладбище: кресты виднеются из-за деревьев. Лежат там где-то и черкасы – основатели. Слева от кладбища – невспаханное поле. Лошадь на нем пасется, спутанная, боталом гремит. Гнедая.

Зашли в клуб. Пригляделись.

Парень, по виду, наш ровесник или чуть старше. В болотниках, с низко скрученными голенищами, в вылинявшей энцефалитке, в солдатской фуражке с голубым околышем, но без кокарды. Нам не знакомый. Он-то и есть, похоже, моторист. Один. Остальные – девчонки. Семь их или восемь. Сидят на стульях вразнобой. К двери все разом обернулись. Смотрят. Нас с Рыжим это не смущает – мы не из робкого десятка, и не откуда-то, а из Ялани.

На старинном круглом с фигурными ножками столе проигрыватель «Концертный» – складень. Рядом с ним лежит стопка пластинок. Звучит хрипло – из-за испорченного, скорей всего, динамика – песня: Ты меня опоила колдовскою травой. Никуда не денешься, влюбишься и женишься, все равно ты будешь мой

Две девчонки, скрипя шаткими, но чистыми – еще и влажными, значит, помытыми недавно – половицами, танцуют. Танго. Одна водит, другая – ей подчиняется. Шестиклашки или семиклашки. Со стороны бы видели себя – сами бы умерли от смеху. На ногах той, которую водят, белые туфли на высоком каблуке – мамины, наверное, – не спадывают чудом. На ногах ее партнерши – домашние тапочки. Одна – в платье, другая – в спортивных трико и футболке.

Дуся тут, а Тани нет. Сразу выяснили: дома.

Рыжий остался возле клуба – нас ждать. Сел на перила, закурил. Гордый. По виду. По жизни не такой. Иван Захарович сказал бы: бестолковый. Сигареты у него. Болгарские. «Стюардесса». Достал где-то. В целлофановой обертке. Пошуршал ею. Обычно курит «беломор». Глядя на нас, колечко дыма в небо выпустил – умеет.

Я за колечком проследил: пока не скрасилось оно – на фоне неба.

Отправились мы с Дусей к Тане.

Подъехали. Все тут рядом, как в пенале. Не Киев. Марфа Измайловна бы так сказала. Дом – пятистенник. Крыша четырехскатная, крутая. Ветки валяются на ней – мертвые. Крыша под шифером, уже замшелым. Окна большие, с голубыми ставнями. Ставни закрыты – до утра. Ворота и заплот вокруг ограды – глухие, сквозь них и ветру не протиснуться – не только пуле. Думаю. Палисадник буквой «Г» – вдоль северной и восточной стороны дома. В палисаднике – рябина, калина, кедр и тополь. Рябина и калина доцветают – еще пахнут, свежеет воздух – так и вовсе. Тополь – чуть не вдвое выше дома, хоть и не взрослый; кедр – тоже. Еще и разные цветы. Есть и какие-то бархотки – имя их Таня после назвала, – я и запомнил. Сказала так: «Это?.. Бархотки». Штакетник крашеный – зеленый. На одной из штакетин висит наружу старая, скрученная от долгой ненужности в восьмерку или в знак бесконечности велосипедная покрышка.

– Летом она не в доме спит, – говорит Дуся, плавно слезая с мотоцикла. Как об обычном, незначительном.

– А где? – спрашиваю. Как о великой будто тайне.

– На чердаке, – спокойно отвечает Дуся. И говорит: – Я у нее была, звала ее на танцы… не захотела она чё-то. И из сеней забраться можно, и из ограды – пока там лаз-то не забит. Сени закрыты – уже поздно. Я – из ограды. Здесь подожди, то там собака… меня-то знат она – дак не укусит.

Рослая она, Дуся, выше меня. Только неловкая какая-то. И интересно они тут, в Черкассах, говорят – гласные тянут не по-нашему.

Скрылась Дуся за воротами, поговорила с кем-то в ограде – с собакой, наверное, – и…

Вышли…

Мне показалось: много времени прошло…

В белых босоножках Таня – плетеных. В желтых вельветовых штанах. В зеленой, клетчатой, мальчишеской, рубахе навыпуск, с закатанными до локтей рукавами. Две верхние пуговицы не застегнуты – как-то заметил, искоса, пожалуй, – привлекли. Ноги и руки еще больше загорели, чем были в прошлый раз, когда впервые я ее увидел – Таню. Волос вокруг лица много. Пегие. Больше соломенных в них прядей. И – в беспорядке: спала уже – лицо как у ребенка.

Я потерялся – сам не свой: вроде и та, смотрю, а вроде и не та, еще как будто стала интереснее – дух захватило. Непривычно. Когда во сне срываешься куда-то – так же. Вспомнил про физику – не та наука. Ну, думаю. И:

– Здравствуй, – говорю. Но сам себя не слышу почему-то. Только подумал будто – не сказал.

– Привет, – говорит. Улыбается – проснулась. Одна ямочка на левой щеке. Как звезда на нынешнем небе. Если планета, то – Венера. На правой – черточка лишь – словно звезда упала – чиркнула по небу. Я не забыл о них – в прошлую встречу в память мою врезались: как будто точка с запятой – что только вот обозначают?

Посмотрела на нас Дуся – сначала на меня, после на Таню, – странно хихикнула и говорит:

– Ну, ладно, Таня, я пошла.

– Ладно, – говорит Таня. На нее смотрит, на Дусю.

– До свиданья, – говорю. Смотрю. Куда-то.

– До свида-анья, – отвечает Дуся.

Она – учительница будто, я – как школьник. И даже злиться начинаю. Не на кого-то – на себя: как будто кто-то меня сглазил.

Ушла Дуся. И нам:

Податься тут особо некуда – на Кемь поехали.

Ночь. Белая. Кемь в этом течении тихая – без перекатов. Небо в реке – как в зеркале, без изъяна. Берег другой в ней – опрокинут. Есть шивера, но чуть пониже – слышно ее едва-едва.

– Искупаемся? – не зная что сказать, вроде как в шутку предлагаю.

– Давай, – соглашается Таня.

Молчу.

– Только не здесь. Вода здесь, – говорит Таня, – очень холодная – выше Черкасс впадает Тыя, а она же ключевая. Можно поехать… Есть там место.

Что-то сказал я, что – не помню. Что согласился-то, так это точно.

Поехали по тракту в сторону деревни Масленниковой.

Проскочив по высокому, восстановленному уже после половодья мосту шиверистую Тыю, к Кеми свернули по тропинке. Остановились на яру. Как перед бездной.

Вверху небо. Внизу небо. Отраженное. Кругом – тайга, тайга, тайга.

К реке спустились.

Пестрый камешник. Мелкий. Обкатанный. Коснись его пальцами – не остыл.

– Не смотри, – говорит Таня.

– Нет, нет, – как испугался будто, говорю. Язык сухим стал – так мне кажется. Как лист лавровый. Шевелю им – проверяю: не умер.

Раздеваюсь лицом к Кеми. Таня, за спиной у меня, – лицом к яру. Чувствую. Не только Таню, но и яр.

Не оглядываясь, залез в воду. Вода и действительно тут намного теплее, чем у нас.

Поплыл на середину. Вернулся. Про себя думаю: «Плыву посажёнки».

Кролем – так оно вроде называется. Стараюсь.

Таня в реке уже. Плавает. По-собачьи. Одна голова. Волосы – сухие. Перед лицом ее волна зеленая – под цвет глаз, – сомкнула Таня плотно губы. И улыбается – хоть помирай: в жизни не видывал такой улыбки. Еще – над речкой…

– Здо́рово, – говорю. Про что-то. Про все. Сам – в воде, а кажется – где-то.

Про время думаю. Не суток. Про то, что будет. А настанет ли?.. Нависло.


Конец ознакомительного фрагмента. Купить книгу
Десять посещений моей возлюбленной

Подняться наверх