Читать книгу Зазимок - Василий Иванович Аксёнов - Страница 9
Часть I
Глава вторая
ОглавлениеВ ночь на Покров, прямо как по Божьему промыслу, выпал первый снег, стерню заботливо покрыл и пробрасывал ещё реденько до самого полудня. А потом внезапно северный ветер сменился на западный, потеплело, и такой дождь зарядил, что к сумеркам снег оставался только в глухих ельниках и пихтачах, куда его набило ветром, да кое-где по глубоким колеям давно заброшенных леспромхозовских дорог, где спасал его рослый и густой метлюк. И сейчас: ветер иссяк, а низкие, драные в лохмотья тучи будто сами по себе, вспарывая свои отвислые животы об островерхие лиственницы и с горем пополам переваливаясь через лысые маковки сопок, как солдаты разбитого и изрядно потрёпанного войска, понуро бредут на восток. Ни края им, угрюмым, ни конца. Глаза на них бы не глядели, тоска заест такая же, как небо, беспросветная.
Траву прибило, она обмякла, не шуршит, как в добрые, погожие дни минувшего бабьего лета: ширк, ширк, – под ногами лишь едва постанывает, значит, жива ещё, но уже еле-еле. С ветвей беспрерывно стекает вода, шлёпает гулко по умершим листьям долговязых пучек и в бисер дробится на жёстких лапах засыпающего папоротника. Места сухого не отыщешь, разве что под колодиной или в уютном, ухоженном дупле совы или белки да в берлоге, где хозяином неленивый медведь, но и та, вероятно, уже протекла – не под шифером. Нет-нет и ухнет то где-то далеко, то поблизости, падая, подгнившая и отяжелевшая от впитанной в себя сырости лесина: у-у-у-у-у-у-у-уо-ох-х! – ухнет и напугает до смерти, кто окажется рядом. Зайца, например, или лису. Так что и здесь, на земле, не сабантуй, не бог весть какое веселье. Обычно разнузданные и игривые с утра вороны забились в кедрачи и о себе напоминают только тем, что брякают изредка клювом по сучьям, чтобы стряхнуть с клюва капли, и будто заботы им до того, что делается за пределами кедрача, нет, но не тут-то было – ушлая ворона птица: вроде и дремлет, сидя на суку, а о том, что в земле, под корнями, той минутой происходит, ведает. Суетливые мыши, озадаченные в эту пору сбором припасов на зиму, и те в норы попрятались, носу из них не кажут – сов голодом морят. Схоронились по укромным тайничкам мелкие пичуги, голоса не подают. И только дрыгуче-дергучим кукшам, этим таёжным сплетницам, будто нипочём смурь и слякоть. Распушив веерами рыжие хвосты, они порхают от дерева к дереву и галдят, встречая и провожая, а может быть, и просмеивая до нитки промокшего человека. Да зоркий коршун, невзирая на непогодь, уже битый день досиживает почти бездвижно, ни на мгновение не покидая вершины скрипучей сухостоины, откуда и теперь надменно, но внимательно следит за охотником, ну да здесь так: это долг его – местного князя – всё видеть, слышать и знать всё, что во владениях его творится.
И об одном ещё: коснись неосторожно молодого, зыбкого деревца – и тебя тут же окатит с ног до головы как из ушата.
Убив матку и тогуша, наскоро разделав туши, он наполнил мясом рюкзак, оставшееся завалил пихтовыми лапами от поджидавщих его ухода ворон и на тот случай, если появится вдруг вертолёт, а теперь, чтобы успеть до темноты, торопился к дому. Бродни раскисли и пропускали влагу Портянки в них – хоть отжимай, но ноги, благодаря быстрой ходьбе да под тяжёлой ношей, не стыли, и чавканье в броднях, после того как он скрал и застрелил осторожных зверей, его не раздражало. «Сяв – чав, чав – сяв», – монотонно переговаривались между собой на войлочных стельках пятки и пальцы ног его, а он, остерегая глаза от хлёстких прутьев, шёл и думал: «Удачно, чуть ли не к самой пасеке собаки выгнали, почти к избушке. Слава богу, – подумал он, – то в прошлый раз пришлось и попыхтеть». И так ещё: «Придумать надо что-то с обувью». А в прошлый раз и в самом деле почти от самой Ялани трёхлетнего быка, разделав, вынес, три ходки километров по пятьдесят, наверное, не меньше, сделал, а после на ноги неделю приступить не мог. «Пропади пропадом она, такая охота, – подумал он. – Легче скотину… вырастил, тебе и мясо». Возбуждение от азарта погони и убийства, уступая место апатии, улеглось, и в голове стали появляться невесёлые мысли. «Не засекли бы, – подумал он. – Греха не оберёшься, – себя раздвоил, собеседника ли представил и вроде уж ему, собеседнику: – Будь она, эта лицензия, неладна! Им только всё дозволено. Тоже мне, бояре отыскались… Ходи к ним, кланяйся да клянчи. И не ходили, и ходить не будем. Как-нибудь перебьёмся и без них. Детей вместе не крестить – и то ладно, за одним столом не сидеть, из одной миски не есть, а смерти и им, паразитам, не избежать. На бессмертие, слава богу, лицензии ещё пока не выдают». – «Ну, что верно, так уж верно», – в ответ ему так вымышленный собеседник будто.
Юзом, цепляясь за кусты ольшаника и придерживаясь за стволы сосен, спустился с сопки, ужимая голову в воротник мокрого свитера, продрался сквозь заросли тальника и вышел на песчаный, пологий берег Тыи, туда, к единственному, между двумя длинными плесами, броду. Снял с пояса патронташ, скинул с плеча и перехватил в руку ружьё. Подминая окоченевшую, хрумкую осоку, ступил в рокочущую шиверу и, ощущая подошвами подвижный донный камешник, побрёл. Медленно и не поперёк течения, а наискось, сверху вниз, чтобы ледяная, колючая волна не стегала в подбородок. После того как миновал быстрину, он ещё долго тащился вдоль крутого, высоко глинистого яра, преодолеть который при такой обуви и в такую склизь и думать было нечего. Достигнув излучины, где яр и река, словно поссорившись, резко разбегались – она на север, он на юг, – по старице, не поднимаясь на буро-бордовый от спелой брусники и палой хвои увал, направился охотник к озеру, где летом и весной ловил в мордушки гольянов и ставил на ондатр капканы: от озера к пасеке вела натоптанная им тропинка, еле заметная, зато прямая. Слева над старицей нависал бывший, забытый уже, наверное, Тыей и в зимнюю дрёму подо льдом и снегом едва ли ей снящийся берег, справа – стеной надвигалась чёрная, хмурая таёжка, отчего в старице, затянутой ольхой, смородиной и вымахавшим выше головы чапыжником, сумерки, казалось, уже наступили.
Он запинался об кочки, падал, обдирая запястья о кусты белоголовника, шиповника и крепкие корни болотной травы, вставал, ругаясь, поправлял на спине тяжёлый рюкзак, перекидывал с плеча на плечо ружьё и шёл дальше. И снова падал. По заболоченной старице и в добрый день и налегке не очень разбежишься. И снова ругался. Но уже не зло и не отчаянно, кляня не кочки, а себя за то, что поленился взобраться на яр, а там, на яру, мол, чистый бор, идти по которому в любую погоду одно удовольствие. «Вот черт… да что уж», – подумал, стиснув зубы, и ещё подумал: «Ну, ладно». И пошёл теперь осторожнее, раздвигая руками чапыжник, вглядываясь под ноги и с удовлетворением отмечая, что сумел подавить раздражение, обуздать вспыльчивость и что хоть в этом не похож на отца. И хмыкнул он, его, отца, представив. Споткнувшись, отец непременно попинал бы кочку, попрыгал по ней, падая и с каждым разом всё больше стервенея, смял, разнёс её, только на этом, пожалуй, и успокоился бы… до следующего, разумеется, кувырка. Это уж точно. И то несомненно, что долгим бы оказался путь отца по этой старице, вышел бы отец, вышел с боем, но дорого обошёлся бы болоту этот прорыв, многих кочек бы оно не досчиталось после. И тут же на память пришло другое, то, что всегда всплывает, стоит лишь мелькнуть, замаячить в воображении облику отца.
Остановились тогда в Каменске на постой солдаты, приехавшие из Елисейска на трёх тягачах. Много военных ютилось в тот год в тайге вокруг села, а после дела с Пеньковским всех их будто корова языком слизала – так просто и тесно два этих события связывали воедино сельские провидцы. Общежитие было переполнено командированными и ремесленниками, иного постоялого двора в Каменске на ту пору не имелось, и поселили служивых в пустующем по случаю осенних каникул интернате, куда подогнали они и свои тягачи. А ночью повышибал кто-то у тягачей в фарах стёкла. Грех пал, естественно, на мальчишек, крутившихся вечером возле солдат. Затеялись разборки, но виновных не нашли. Пока разбирались, между сельчанами и вояками, крепко посидевшими в чайной, лихая бойня учинилась, по причине которой в каменской больнице за одну ночную смену исчерпались и без того скудные запасы бинта и ваты, палаты переполнились ранеными, врачи и медсёстры ошалели – врасплох застигла их «военная» обстановка. А собакам вдруг подвернулась нечаянная забава – грызть и лизать розовый снег, пластаясь насмерть из-за лакомых, обильно окрашенных кровью участков. Кто высадил у тягачей фары, так и не дознались. Но он, Николай, подозревал в этом преступлении сына инженера МТС, Витю Кругленького, своего одноклассника, переходившего из класса в класс благодаря папаше, мамаше-учительнице и боксу, в занятиях которым тогда, надо сказать, он преуспел, пакостного и трусоватого паренька, пребывающего ныне в райкоме на какой-то должности, не то по спорту, не то по идеологии. А тогда: месяц канул, солдат уже осудили и отправили в дисбат встречать Новый год, а в классе на доске появилась однажды такая вот надпись: «Фары у солдат раскокали сынки милицанера Несмелова!» – автор был пойман с поличными, и после уроков, в спортзале, они – Коля Несмелов и Витя Кругленький, завлечённый в спортзал хитростью, – подрались. После болезни из-за отцовских побоев Колю ветром ещё шатало, противник с ходу его накаутировал, и секундантам пришлось прекратить поединок, но дело прошлое.
И вот не то седьмого, не то восьмого ноября, вечером, у клуба, изнутри обомлевшего от праздничного показа кино «Бродяга» с унизительным грифом «кроме детей до шестнадцати», а снаружи – обвешенного транспарантами во здравие то ли сорок второй, то ли сорок третьей годовщины отсутствия императора, толокся рой мальчишек и делился на «немцев» и «русских». Шум, гам: мухлёвка при жеребьёвке – мало кому хочется быть «немцем»; и вдруг – тишина: как бес из ночи, подкатывает на взмыленном коне, запряжённом в уютную кошёвку, отец, вернувшийся из командировки и, судя по всему, уже успевший заехать в сельсовет или увидеть директора школы и узнать о случившемся. Остановил коня, откинул доху, выбрался из кошевой и хмельными глазами стал шарить по онемевшей ребятне. Кого искал, того увидел. Бросил отец на круп коня вожжи и направился к Николаю. А для Николая проще бы всего убежать и до следующей отцовской командировки пересидеть у кого-нибудь из друзей. Но нет, стоит как завороженный, как кролик перед удавом, хотя и не так вовсе – из одного упрямства. И мальчишки расступаются, как в наказании строем: на две шеренги, шпицрутенов только нет. И отец всё ближе и ближе по этому живому коридору. Шаги его скрипучие жилки в висках отсчитывают: семь, шесть, пять, четыре… И сбил со счёту Ванькин крик:
– Удира-а-ай, Ко-о-олька!
А потом сразу так: ух в лицо. И с ног долой. И будто конь с кошевой вместе – в небо. Поднимает его отец за воротник телогрейки, сильно, резко, как щенка за шкирку. И ставит на ноги. И снова так: ух в лицо. И теперь уже, окнами подмигнув да буквы из слов транспарантов веером рассыпав, клуб туда, в небо, вслед за конём с кошевой. И снова поднял. В раж войдя, бросил через себя – обучен был разным приёмам ещё во время войны в полковой разведке. И бил, пока не устал. Бил как мужика, как подследственного. И никого уже: ребята разбежались. И глухо откуда-то, через тошноту, через хромовый отблеск сапог, фраза отцовская:
– Шуруй домой, дома добавлю, а если узнаю, что ты фары выбил, прибью.
А там, в небе, куда исчез, догоняя коня, отец, промеж жидких туч, сеющих реденький снежок-изморозь, – расплывшаяся в контурах звезда. Полярная. А там, в горле, сладкий, пьянящий захлёб и – пустота, и, может быть, чей-то гулкий, надрывный смех… И мать уже, плача, причитает что-то знакомое на ухо, гладит по голове – шапки нет, шапка в снегу где-то затоптана, – и ведёт его, придерживая под руку, к старухе Сушихе, и просит её никому ничего об этом не рассказывать. Хотя имеется ли в просьбе надобность, у той, у Сушихи, и без этого слова лишнего с языка арканом не вытянешь. От расстройства просит мать. И плачут уже вместе. И оттуда, с русской печи в избёнке Сушихиной, – испуганное лицо брата Ивана и вопрос его:
– Мама, мама, у Кольки кровь изо рта и из ушей… мама, мама, он не умрёт?.. – И тянутся, тянутся к нему руки отцовские, и уж не крик, а шёпот: – Мама, мама… за что, за что?.. – а затем – месяц дурного, ватного сна. И в школе: воспаление, мол, лёгких… – но был ли в том смысл?
Передёрнулся Николай. А память – та как старуха – уж коли села за прялку, кудельке конца не видать, только веретено снуёт. Провернулось веретёшко – вспомнился и другой день, этот уж непременно вылезет, и звать его не надо.
После очередной районной олимпиады Николай уехал учиться в Новосибирскую физико-математическую школу. Окончив её, поступил в университет. И как-то, уже на четвёртом курсе физфака, прилетел домой на зимние каникулы. Отец уже вышел на пенсию и, если сразу про тот момент: был дома – читал газету за столом. Непривычная после города, общежития и аэропортов тишина. Окна запеленал узорчатый куржак. Ухает и гудит буржуйка. Тепло. Солнечно. Шелестит в руках отца газета. В доме только они – Николай и отец. Иван в лесу, гоняет зайцев, а мать ушла за хлебом в магазин. Николай тут же, за столом, напротив отца, отложив на колени журнал «Наука и Техника», смотрит в его, отца, увеличенные линзами очков жёлтые глаза. И тут это случилось – то, что трудно объяснить и невозможно исправить: он сжал кулак и… и помнит только, как разлетелись очки, как отец, не поднявшись со стула, вытер со щеки кровь, затем встал, молчком оделся и вышел, а вернулся домой уже ночью, пьянее вина. И сидел до утра в прихожей, и курил, бросая окурки на пол, и невнятное что-то бормотал, размахивая руками, как флотский сигнальщик. И уснул, голову уронив на стол. А потом…
А потом так: только теперь кажется, будто мелочь да мелочь, тогда же иначе и думалось, и переживалось, и свелось всё к тому, что забросил занятия, оставил университет и, скитаясь, повидал все географические зоны страны, пока не понял, что нигде ничего не терял, а потому и искать нечего. Дом тянул, дом манил, дом терзал и тревожил прошлым, и вот он здесь, в лесу, пчеловодит и ещё: любит женщину, дороже и ближе которой, кроме брата, у него никого нет… «Да, правда, есть такая сказка, – подумал Николай, – только не помню, чья, не помню, как называется, но что-то очень уж похожее, – и ещё подумал: – …но брат дороже и ближе чуть-чуть по-другому».
Николай и не заметил, как выбрался на свою тропу, как миновал борик, а обратил на это внимание лишь тогда, когда приблизился к листвягу, за которым проглядывала чёрная грязь разбитой трелёвочником дороги и метров через двести – на плоской, стёсанной будто, вершине горы – его избушка. Так бы и брёл, задумавшись, если б не выводок молодых глухарей – сорвались, громыхая, с лиственницы, облюбованной ими для ночлега, далеко полетели – за Тыю. Не стреляет их Николай возле пасеки – жить с ними веселее. Иной раз у самой избушки на сосне рассядутся. «Смотри, смотри, Коля, глухари и копалухи!» – она так скажет, выглянув в оконце. Счастливо ей, ну а ему уж и тем более.
И путь к концу – тепло избы и ужин скоро, но радость не поднималась, дурное настроение полностью овладело душой. А тут ещё и сон нынешний не шёл из ума. Приснилась ему мать. Будто сделала она грядку и сажает, присев на корточки, лук. А он, Николай, идёт прямо по грядке в новых болотниках и смеётся. Заплакала мать и говорит: «Не ходи сюда, Кольча, не топчи гряду». – «Что ты всё хнычешь, мама? Новую сделаешь, – говорит Николай. – Глянь-ка лучше, какая у меня обнова, какие сапоги». И что-то ещё, тяжкое и мрачное, от разума ускользнувшее… И вовремя увидел Николай скатывающийся с горы, от избушки, уазик, встал за толстый комель старой, с бороздами по стволу от молний, уже затянутыми серой, лиственницы и талинку ещё пригнул, чтобы рюкзак скрыла. А когда мимо машина проехала, высунулся, взглянул на забрызганный грязью, высвеченный подфарником номер и, серии не разобрав, рассмотрел цифры: 00–03, – осмыслил цифровую комбинацию, подумал тут же: «Что, интересно, им здесь надо было?.. Давненько не появлялись». В апреле прошлого года, едва успел он выставить пчёл, на двух «бобиках» с райкомовскими потаскушками завернули к нему на похмелку, следуя от Забелина Григория, пасека которого недалеко тут, по соседству расположена. Пили суток двое. Насытились. Пошёл их провожать, а от машин дух тленный исходит, как от раскопанной могилы. «Вот, чёрт, прокисли!» – говорят весело. И вывалили из багажников на проталину сотни три косачей, глухарей и рябчиков. Смотрел, смотрел Николай на эту гору мертвечины и говорит, понизив голос: «Чтобы здесь вас больше не было, дорогу сюда забудьте. Не будет у меня для вас кафтановской заимки», – сказал так и ушёл в избушку. С тех пор и не было. А вот тому, что с пасеки его ещё не выжили, до нынешнего дня удивляется.
Собаки, прибежав раньше, уже лежали возле крыльца, зализывали свои избитые лапы, когда Николай, по привычке живущего в лесу человека разглядывая следы легковушки, подошёл к дому. Снял рюкзак, оставил его в сенцах, затем открыл дверь и ступил за порог. И тут так, сразу будто: ух в лицо! Перевёрнутый стул, скрученные половики и сбитый коврик у кровати. На пол упавшая постель. И она, жена Надя, сидит на голых досках кровати. Юбка в ногах обручем. Кофту разорванную собрала на груди, защемила разрыв в щепоть. И рука белая, без кровинки. И лицо – как полотно, и на полотне этом глаза, как у раненой, недобитой лосихи. И на самом краю стола – лампа, не падает чудом. И цевьё у ружья под пальцами коротко скрипнуло. Больно там, в ногах, словно свинец в них, как в форму, влили; не остыл ещё будто свинец – так больно.
– Кто? – говорит он и осознаёт через какой-то будто временной провал, что не слышно его, потому что шёпотом, одними губами.
А она поняла, но немая будто.
Выдохнул он, выпихнул ком из горла, шумно сглотнул и говорит:
– Кто? Кругленький? – и снова шёпотом.
А она тянет, как лосиха недобитая, шею и говорит глазами: «Коля».
– Кто? – говорит он и не слышит себя. – Кругленький?
Кивает она головой. И он спрашивает:
– А шофёр?
А она мотает головой.
– А шофёр? – говорит он.
И она на дверь рукой указывает, той рукой, что на колене у неё лежала.
– Вышел, – говорит он и ещё раз зачем-то повторяет: – Вышел, – и оторвал ноги от пола, тяжело далось, будто на самом деле свинец в них, направился к тумбочке. Открыл её и стал, нагнувшись, в провианте рыться. Не торопится. Не суетятся пальцы, словно дело творят любимое. А потом расстегнул патронташ и вынул из него все дробовые патроны, бросил их тут же, на пол, а вместо них пулевые вставил, не фабричные жаканы, а самодельные, круглые. Смотрит на лампу. «Не падает», – думает. Пошёл к двери. Вышел в сенцы. С крыльца спустился. Собак подманил и стал их на цепь сажать, чтобы следом не увязались. Те подняли уши, на дверь косятся. И он слышит, как скребётся она, Надя, дверь, видно, открыть не может. А он глотает, глотает что-то, но проглотить ему не удаётся – бывает так. С собаками управился и пошёл вдоль дома. И уж с горы стал спускаться – и слышит:
– Коля! Ко-о-о-оля-я-а-а! Не нада-а-а! Бога ради! – и больно в уши, и он их в плечи, жмёт, давит, но не спастись. А как спастись? – и побежал. Здесь не проедут, думает, – вода прибыла, и в яр не сунутся, а двинутся к мосту – одна дорога… крюк километров в десять будет да по такой грязи, и всё равно: бегом, бегом, быстрее себя, чтобы впереди лишь руки и ружьё. И душа. И тьма, уж тьма на всём, всё съела, пятна не оставила светлого. Лес с небом слился – одной жизнью живут: вечером. А он только так – на ощупь. Дорога слепая мечется – как будто от кого-то – влево, вправо, вверх, вниз и вовсе прочь куда-то – в никуда. Но вот она. Не теряйся. Мелкий тут брод, да дорога не для машин… конная. Валёжник на ней – давно никто не ездил, не распиливал. И только брызги, наверное, как без них? Не различить в темноте, не ощутить в горячке. Кто-то же говорил недавно: светает медленно, дескать, темнеет быстро… ах да, ну да, ну кто ж ещё… Тут он и на мотоцикле всегда, всегда… и с ней, с Надей… Нет, нет, брод, брод, брод, нет… Тут близко, тут вот – другой нет… И пальцами по ней, по дороге… Нет обратного следа, нет… И хорошо, и слава богу… Только Бог тут, наверное, ни при чём… Тут что-то другое, ну а иначе не могу… Вот здесь, за деревом. И что так трясёт, как голого… Так долго. И голову… Нет, нет. А вдруг… И снова пальцами по дороге, и в стороне… Нет, нет, след только один – туда, утренний. Но только где бы ни засели и не ушли куда-нибудь ночевать… Идти навстречу… И сколько времени… полчаса… час… два? Да ну, ты что – минуты не прошло… прошло… минут десять-двадцать… час?.. Тише. Прижмись к дереву… грудью, коленями, зубами… прильни душой… да и душа ли?.. Лязг на всю тайгу… Семейство адронов, обладающих квантовым числом очарование… Сублимация… Что это такое?.. И свет… И слава богу… Да нет, нет, Бог здесь ни при чём… А если отсырели!.. И разомкнул ружьё. Вынул из стволов патроны, отшвырнул их в сторону. Не лезут. Ты только не спеши, спешка ведь… смешное дело… вот… И взвёл курки… А то подумал уж, другой калибр, в спешке… Рядом уже. И вышел под бой фар. С дороги было прочь машина кинулась испуганно, но не вырваться ей из колеи, прёт юзом, боком к нему развернувшись. И фары взглядом бессмысленным от отчаяния туда, в распадок, то в распадке шарят меж деревьев, то по небу заскребут. А там, в кабине, свет тусклый, как в парной. И там же ещё: он, одноклассник бывший… безнаказанный… И в кровь десна… пресная… ну как обычно… Или дождь?.. Видишь ли Ты, Господи?.. Сублимация… Трисекция угла… Что это?.. Что за бессмыслица?.. Ну и привяжется же… а!.. слово какое-то такое… липкое… и капли с ресниц – помешают… и дышать перестань… и Имя не упоминай… и…
И вскинул Николай ружьё…