Читать книгу Оспожинки - Василий П. Аксенов - Страница 3

1

Оглавление

Встаёт она рано. По привычке, обретённой смолоду, – второй натуре.

Сова, жаворонок ли, здесь об этом рассуждать нелепо. Неуместно.

«Воля, неволя, – говорит, – такая наша доля». Да уж. Если ещё при императоре-то родилась, до Революции – старорежимная. И лет ей… к веку приближается.

Не за горами. Горько и радостно – одновременно. Понятно, почему радостно; понятно и другое – почему горько.

«Скоро уж в третий раз Христа переживу, – порой печалится. – Кто б мог подумать… Всех родных, и братьев, и сестёр, всех уже и сверстников моих прибрал Господь, меня всё держит почему-то, такую ветошь. Пальцем в грудь ткни сильней, я и рассыплюсь… так истлела».

Молчишь в ответ. А что тут скажешь? Думаешь только, примеряешься. Но не постигнуть.

«Старуха у нас раньше в соседях, – продолжит, – в Ялане жила, Лепестинья. Фамилия у них была Шароглазовы. Всех их тоже после раскулачили, сослали, и никто из них оттуда не вернулся… Как увидит меня на улице, бывало, скажет: лоб у этой девчончишки, гагары, поварёнкой и глаза, как у сороки, – жить долго, дескать, будет – вредная… Наворожила. Живи теперь, а как, кто научит?..»

Сколько бы ни было ей лет, какой бы ветхой ни была она, всё – мать; привычней, правда, сказать мама. Когда-то, в определённый час, или минуту, хоть и без моего осмысленного согласия, но, что уж точно-то, к великой радости моей последующей, состоялось, с того момента – неизменно. Как бесконечность. Или вечность. Что бы к ним – к той или к другой – ни присоединил, что бы от них – от той или от другой – ни отнял, всё как были. Чуть сложнее, может, – человеческое. Вечность и бесконечность боли не испытывают, полагаю, и на старость нашу немощную взирают они, скорее всего, без участия и сострадания, вовсе не видят ли её. Как мы – в потёмках, крот ли – на свету.

Небо над Сретенском – как только он возник, с тех пор – такая же константа. Пусть и с лица земли исчезнет, вымрет, пребудет в Замысле. Ялань ли та же.

Тихо деревни умирают. Раз деревянные, то – как деревья. Или как их насельники, крестьяне, привыкшие хоронить в землю семена в благой надежде, что взойдут. Бывает, мёртвые, безлюдные, уже сгорят, – подступит пал и слижет пламенем дома пустые безразлично, турист-бродяга ли от скуки подожжёт, чтобы развлечься. Сколько уже их вокруг, и совсем малых, дворов в десять-двадцать, и крупнее, дворов до сотни, то и более, на моей только памяти как ветром сдуло. Остались точками на местных старых картах. Да именами. Может – как ссылки в Божьем Интернете. В поисковик забьёшь, кликнешь когда-нибудь, уже из вечности, и восстановятся, предстанут. Хотя бы только для тебя. Как наяву, по ним, вот и по Сретенску, пройдёшься, на предков глянешь. В это верю. Тут как про мутное стекло, думаю, так же.

«Залёживаться, – рассказывает мама, – нам особо-то не позволяли, разве по праздникам великим, с часок добавят, полчаса ли – нежься. Хоть и любили, но не баловали. Спать бы да спать ещё, тебя уж будят. Еды хватало, хлеба-то и молока, да с огорода всё, да мёд, да рыба, не раскулачили, не расказачили пока, не голодали, одна мечта была лишь – выспаться… Ну а в деревне как иначе?.. Единолично-то все жили, и людям пенсию не выдавали, всё от трудов своих… Да и теперь… Забот вон сколько… не отбиться. С одной вроде, худо-бедно, управился, сбросил, другая на шею тебе, словно чирей, вскакивает, а то все разом… Как уж обрушатся, насядут – вези, крестьянская душа».

Оно и верно.

Пять утра – на время года и погоду невзирая, больна, здорова ли – и на ногах уже, хлопочет по хозяйству. Как мышка-норушка, тихая, и по жизни, сроду ни на кого, наверное, хоть и с карахтером, не повышала голосу, почти беззвучно шороборится – стеснить кого-то, сон чужой боится потревожить; чей-то обычно, нынче – мой.

Вот и сегодня правилу не изменила. Слышу: на кровати сидя, одевается – они, кровать и мама, извещают. Кровать – скрипом, мама – хрипом и одышкой. В одно мгновение бы раньше, хотя бы десять лет ещё назад. Раз – и готово – за работу.

Суворов в юбке, называл маму мой покойный отец, а её муж, с которым они прожили более полувека вместе. Теперь это занятие, утреннее облачение и вечернее раздевание, долгое и утомительное. Руки – крюки стали… как чужие. Но:

«Сама пока ещё… без нянек».

Слава Богу.

«Смогла бы, – добавляет, – дак и сама до кладбища дошла бы… когда помру… ещё людей из-за меня тревожить».

Такие гордые мы.

Да уж.

Чем-то порой напоминает мне она боярыню Морозову. Только что не раскольница, не старообрядка, а никонианка.

«Зимой, – шутит, – хорошо: спать укладываться, и не надо раздеваться. Насдеваешь на себя ещё чё можно… как в ямщину… штаны и кофты разные… натянешь – дак как бревно лежишь потом – и не согнуться. В одной рубахе-то замёрзнешь… Тут как на улице к утру, в избе-то… Стены трещат, медведь в них словно ломится… Дышишь – и пар идёт… За ночь-то так, на пустоплесье будто, выстынет».

Бывало. Кому рассказывать – не мне.

«Один раз за весь век, – при случае вспоминает, – отец ваш ещё живой был… ты тогда служил, однако… проспала до полсемова. На часы гляжу – глазам своим не верю. С койки-то меня смахнул кто будто, сдёрнул – как ошпаренная, соскочила. Небывалый же идь случай… Отецто, ладно, тот зимой и до семи, дел никаких нет еслив, в лес за дровами да за сеном-то когда не ехать, проваляться мог, не беспокойный. Сосед наш, Владимир Фёдорыч, увидел меня после в магазине… он же у них за хлебом в магазин ходил всё, а не Ася, это уж нашего… за паперёсами бы даже не отправил… как и в больницу… подошёл ко мне и говорит: Ну, Василиса Маркеловна, – он почему-то величал меня Маркеловной всегда, а не Макеевной, – хотел уж было к вам бежать, не случилось ли чё, испугался. Дым не вьётся из трубы, света в окнах, вижу, нет, мол, ну а времени-то уже много… Смеюсь в ответ ему: да, дескать, так вот нынче получилось… Лень сморила».

Скажет так, добавит после обязательно: чё, мол, за сон напал на нас тогда такой беспамятный, глубокий, чё, мол, за напасть?

Отец, присутствуй он при этом разговоре, дал бы такое заключение:

«Напасть какая-то!.. Придумала. Да проспала всего, тебе и напасть. Просто не скажут, всё с запуками».

Будто и голос его слышу. Точку поставит будто – хмыкнет.

Отец. Теперь отец, при жизни звал его я папкой. Как-то бумажно. Теперь вот ёмко.

Не хватает.

Смеюсь, говорит. Только слово. Не могу вообразить её, маму, смеющейся, лишь – улыбающейся. Да и того же Владимира Фёдоровича Тыжного, соседа нашего, из-за тика, нажитого на каторжных работах, прозванного Дергачом, когда-то есаула Елисейского казачьего полка, отбывшего в своё время за это воинское звание пятнадцать лет в одном из заполярных лагерей, ныне покойного, не представить мне хохочущим. Раньше много было здесь таких – степенных. Из коренных, что называется, не из залётных.

Сначала коллективизация – ни малого, ни старого не разбирая, целыми улицами переметнула из нашего Сретенска в тундру, потом война великая – та мужиков изрядно поубавила – из трёхсот домой вернулись только семьдесят, из них немалое число увечными, не говоря уж про точивший их синдром послевоенный, о котором тогда и знать не знали, ведать не ведали, и, выходит, что его, синдрома, никакого у них не было.

Теперь остатки вымирают, уступая место мерзости запустения. Здесь только, по всей России ли так? Когда нарастёт доброе? И нарастёт ли? Больно. Глушу грех отчаяния, как головную боль – таблеткой анальгина, повторяя за мамой: «На всё воля Божья, и на это», – сам же себе отцовским и перечу: Бог-то Бог, да сам, мол, будь не плох. А что изменишь?

В себе только – меру. Это других кроить да перекраивать – дело простое, себя – непросто.

Отца уже нет. Мать дряхлеет. Малая родина кончается. В Большой что творится, пока не понять. Печаль кости проела. И что вдруг, раз неизбежно?

Я ведь могу так рассуждать?.. Могу, конечно. Рассуждаю.

Ушла от нас безвозвратно русская крестьянская культура скромного, достойного, аристократического пребывания на этом свете. То же самое, что христианская. Как там у Варсонофия и Иоанна: «Пусть те, которые дают себе свободу в смехе, знают, что они впадают от сего в блуд». Или у Григория Паламы: «Неприличны христианам ни шутовство, ни смешливость, как ослабляющие напряжённость души…»

Из другой жизни. Не из нашей.

Или у аввы ли Исайи: «Не открывай уст своих для смеха отнюдь, потому что это есть безстрашие».

Отыщись смельчак или простак и скажи об этом сегодня публично, со всех экранов и из всех динамиков осмеют его дружно, найдут и доводы для этого.

У Александра Ельчанинова ли:

«Смех (не улыбка) духовно обессиливает человека».

Интересно.

И у Василия Великого: «Сидя, не клади одной ноги на другую: это знак невнимательности и души рассеянной…».

У нас в Сретенске так, по-американски, и теперь ещё не сидят. И громко, в захохотки, не смеются. И горлопаны есть, грязноязыкие, конечно, но эти редкость, исключение. «Такой уж корень, – говорят про них, – неисправимый». Или – «безстрашный». Такое семя.

И у Макария Великого как:

«Христианство есть пища и питие. И чем больше кто вкусит его, тем более возбуждается сладостью ум, делаясь неудержимым и ненасытимым, более и более требующим и вкушающим».

Скажи и это…

Говорю вот. Хоть и с оглядкой – малодушный. Окна на веранде не по-сибирски большие, во всю стену, или, как часто поминает осудительно их мама, обо всём свете, разделённые лишь по углу брусом-стояком и обращённые: одно к юго-востоку, другое к юго-западу, – как тёмно-синий бархат, ночь за ними, ельник чернеет – различаю. У мамы – утро.

«О всесвятый Николае…»

Молится.

Всех, наверное, перечислила, живых и усопших. От веку. Никого не пропустила. И ничего, быть может, даже камни – о тех печётся: молча, без дела столько полежи-ка – и изведёшься от тоски и скуки. Об облаках – о тех, быть может, тоже: носит их ветром, неприкаянных, у них хозяин властный – ветер.

Тугая стала на ухо – слова молитвы произносит громким шёпотом – под одеяло укрываюсь с головой, чтобы невольно не подслушать.

«…Честь, хвалу и прославление через Иисуса Христа Господа нашего. Аминь».

Утихла.

Кровать чёрно-белым пикейным покрывалом застелила, покрывало расправила, подушку в розовой наволочке взбила, постель ею увенчала, накидкой тюлевой украсила подушку – заурядно. И видеть действо это мне не надо – слежу по памяти за ним, заочно сострадаю.

Помывшись под дюралевым рукомойником холодной, чуть ли не ледяной уже, наверное, водой, подалась, шаркая, чего сама, конечно, и не слышит, по стылым крашеным половицам вязаными тапками с пришитыми к ним дратвой кожаными подошвами на кухню растоплять печку. Вчера ещё, как только я приехал, меня блинами посулилась накормить. И от «давлення, кто его придумал только», от иной ли, хронической или внезапной, хвори «помирать» будет, но обещание исполнит. Жалея, станешь отговаривать – обидится. Не отговаривал. Хоть и жалею. Ну и блины такие где ещё попробуешь?.. Глянешь сквозь этот блин на бьющее в окно утреннее солнце – просвечивает, и кромки у него, у этого блина, как заря на хорошую погоду, золотятся. У жён блины получаются женины, иной раз тоже неплохие, но всё не мамины, а потому и сравнивать бессмысленно их.

Взобравшись кое-как на табуретку, вьюшку выдвинула, на пол спустилась, опираясь рукой на ту же табуретку, перед плитой припала на колени, дрова в неё, стараясь не шуметь, заталкивает. Подложила, знаю, берестину. Чиркает, слышу. Пальцы, искажённые трудом тяжёлым и годами, непослушные – ломают спички. Долго зажечь не получается.

Справилась, поднялась. В русской печи, убрав заслонку, огонь стала разводить – дрова в неё ещё вчера были заряжены – чтобы просохли.

Она спать уже не хочет или, по её неизменному заверению, не может, а мне – самый сон. С вечера могу сидеть сколько угодно, сну ни в одном глазу, как говорится, а утром век не разодрать, будто кто склеит их отменным клеем. Ещё взялся вчера, как на беду, читать Андрея Кураева, диакона. «Беседа в семинарии». Интервью. Задаётся ему вопрос: «Вы молодёжный миссионер. Но, кроме молодёжи, ещё какую-то группу людей Вы выделяете как предмет особой миссионерской заботы?» Отец Андрей отвечает: «Да. Китайцев». К которым отойдут, и отец Андрей в этом почти не сомневается, сибирские земли, если не в этом столетии, так в следующем. И усни попробуй после этого. Мужественный, думаю, человек отец Андрей и, несомненно, любящий по-настоящему Россию. А любить по-настоящему Россию, это значит любить её меньше, чем Бога, но больше, чем себя, что и расставляет в человеческой душе всё по своим местам и должным образом. Но это в идеале. Нелегко, предполагаю, говорить об этом отцу Андрею – не как диакону Русской православной церкви, а как русскому человеку, – тяжело читать и рассуждать на эту тему и мне, потомку казаков-первопроходцев и крестьян-колонизаторов, благодаря которым я имею родину – ту же вроде Россию, но выплеснувшуюся в Сибирь, в которой мне одинаково дороги как, к примеру, Приисленье или Приангарье, так и, допустим, Псковщина или Смоленщина. Да что поделать. Историю творит Бог. Таков Его о нас Промысел. Не оправдали. Взять-то взяли, а удержать не в состоянии. Не оправдали мы, естественно, потомки. Предки – те сделали всё, что смогли, и сверх того: «И шли, государь, до Усть-Тазу голодом… и дорогою, государь, идучи нас голод изнял, и мы неволею души свои осквернили: собаки ели… С нужу горкие, не хотя умереть голодною смертию, ели по дороге присталых лошадей, постели, и обутки, и камось ели… И я, холоп твой, на твоей царской службе голод, стужу, и наготу, и великую нужу терпел и з голоду кобылятину ел».

Но в глубине души моей надежда всё же теплится, как бы и жить без этого, что будет нам дана ещё одна возможность – знаю: есть сердобольные, не теплохладные, люди в Сибири, которые со страхом Божиим молятся, чтобы не сбылось горькое пророчество, предположение отца Андрея, ни в этом столетии, ни в последующем. А там что будет…

По апостолу Любви. По его Книге.

Или напрасны были жертвы наших предков?

Пафоса в этом нет – я не актёр. Осмыслить хочется. Если для Бога нет ни эллина, ни иудея и, от себя добавлю, ни китайца, то и кем Он населит ту или другую территорию, тоже, выходит, всё равно. Но так для Бога. А не для меня – грехи возвыситься не позволяют. Были ж пеласги в Греции, и где они теперь? Были и римляне…

Были и русские… когда-то кто-то скажет.

Есть и совсем горячие – готовы взяться за ружьё… или за вилы… «если совсем-то допекут, если вконец-то обнаглеют».

Боже, не доведи до бунта русского.

А назревает?

Китайцев пробую назвать сибиряками, да не выходит – язык не поворачивается. Китаец, он и в Африке китаец, что актуально. Или цыгане вон. Или евреи. Что тоже не менее злободневно. Тут без оценки. Как о погоде. Такими яркими Господь создал их: где бы, среди кого и сколько времени ни жили – не мутнеют.

А русский – русский он в России только? Бывает так, что и в России он – француз.

По крайней мере, я себя не представляю вне моей страны. Перемещусь мысленно, умом побуду на чужбине, и назад тут же – чтобы не потеряться там, не сгинуть ли совсем. Лишь за себя и отвечаю, другим не указ.

Несколько лет назад, приезжая сюда, на свою родину, наблюдал я такую сцену: идёт наш, раскрутившийся по совету первого президента свободной России челнок, бывший врач или учитель, за ним два задрипанных по виду китайца огромные сумки волочат. Теперь картина иная: идёт важный, хорошо одетый гость (или уже хозяин) из Поднебесной, за ним два наших, разорившихся и спившихся уже камирсанта несут баулы.

Раньше поля вдоль дороги от Исленьска к Елисейску были засеяны рожью или засажены картофелем, теперь – луком, не нашим, разумеется, а китайским. В земле после этого, говорят, сокрушаясь, местные жители, ничего потом не родится. А тут ещё наш бодренький ясноглазый губернатор, человек пришлый, по собственной инициативе, по повелению ли свыше, объявил Елисейский район неперспективным, нерентабельным. Раньше был и перспективным, и рентабельным – люди здесь жили и небедно, и никуда отсюда не хотели уезжать, а прибывали только, без всякой демографической политики множились. Теперь – нет. Лет за сорок до этого неперспективными объявили многие русские деревни – и где они теперь? На месте их пожары полыхают – удобряют землю для новых поселенцев, у которых она станет и рентабельной, и перспективной.

Может, и следует поглядывать на это отстранённо, как бы сверху, не принимая близко к сердцу? Может быть. Но у меня не получается, не дорастаю, не дотягиваюсь. Маловер – поэтому, конечно. Уже и подло малодушничаю: возможно, лучше было бы для нас, чтобы у власти оставались коммунисты?..

Да богоборцы ведь. Как совместить-то? Придётся, может.

Но и у тех, интернационалистов, свой был глобализм – сколько вон территорий раздарили щедро. Из своего кармана будто, из своей мошны.

Одной свиньи мясо, как говорит мама.

А где Иван-то Калита? В каком он веке? Затерялся.

Это, наверное, важно и не безразлично для тебя, когда ты гражданин, а когда ты просто потребитель, не всё ли равно?

Так я это, рассуждаю.

На веранде, хоть и зимней, с открытой в зал дверью, прохладно: дышу – отпыхивается. Стекло оконное – вверху чистое, незримое, внизу в запотени – застит. Есть желание – из детства будто выплывает – лбом к нему, к стеклу, или ладонью прикоснуться. После исполню. Но пока:

Не хочется выбираться из тёплой постели. Всё же поднялся. В чём есть, в одних трусах, пошёл на улицу.

Мама на кухне, не видит меня. И уж тем более не слышит.

Небо в звёздах – как обшито, как в заклёпках ли – оковано. В засмиревшем без ветра и терпко пахнущем дымокурами воздухе, отражая свет уличных дневного света фонарей, искрится изморозь. Мурава в инее. Месяц на нём играет блёстками – словно ребёнок. Но так и есть – недавно народился – всё и в диковину ему поэтому. Висит, как в зыбке, остророгий.

На скрип двери кошки сбежались. Взметнув штандартами хвосты, блестя глазами, крутятся поблизости и молча, но об ноги мне, как маме, не трутся – не те у меня с ними отношения. Разного возраста и разной масти. У мамы их, на нынешний момент, десять. Примерно – десять. Я их не считал. А мама – та со счёту уже сбилась. Живут в подсобке. Чем может, тем их и кормит. «Они меня когда-нибудь съедят, – говорит. – Расплодились. Ваня, убей хоть несколько». Отказываюсь. «Ты не давай им жрать, – говорю, – они и сами от тебя уйдут». – «Да куда они уйдут… Ещё к зиме-то… Одолеют. И никакого мору на них нет, – вздыхает. – Путнюю скотину, – говорит, – попробуй вырасти, а эти… чертополох так не плодится».

Возвращаюсь в дом.

Мама уже в прихожей. Видит меня.

– Во-о, – говорит. – Думала, спит… Боялась звякнуть… Ложись, поспи, такая рань ещё вон, – сказав, кивает на окно.

– Да, – говорю, – уже выспался.

– Голый-то выскакиваешь – простудишься.

– Не простужусь, – мотаю головой.

– Да долго ли… он не простудится… с тепла-то, из-под одеяла, тут же проберёт, махом… Ложись, поспи.

– Выспался! – говорю громче.

– Кого там, выспался… Читал всю ночь…

Огонь горел, вставала, видела.

– Ну, ещё часик, ладно, поваляюсь. Ты разбуди меня!

– Разбужу, разбужу, – говорит. – Совсем глухая уже стала… Вижу, что говорят, а чё – не разберу… Доить пойду и разбужу… Я подоить-то – подою, встать со скамеечки поможешь да после в избу унесёшь подойник с молоком… Безо всего-то, налегке, я доплетусь уж… Блины, даст Бог, готовы будут, с парным поешь… Поспи, поспи. Когда ещё и выспаться, как тока в отпуске и дома… В избе-то холодно – плиту вон затопила. От той, от русской-то, когда ещё нагреется. Блины… какие уж получатся… Мука всё нынче никудышная. В неё чё, может, добавляют… кроме муки-то?

– Может, – говорю.

– Чё? – спрашивает.

– Может, и добавляют! – повторяю. – А что, не знаю.

– Время такое… как при Ироде… Иди, поспи.

– Посплю, посплю.

– Поспи, родимый.

Пошёл к себе на веранду. Лёг в неостывшую ещё постель. Уснул.

Из далёкого-далёкого, но моего (личного) прошлого приснилось что-то мне. Сюжет не вспомнить, помню ощущение – давно такого не испытывал:

Внутри – спокойно, внешне – лучезарно.

Но ненадолго – пока недавнее не всплыло, не коснулось…

Не об этом.

Оспожинки

Подняться наверх