Читать книгу «Жажду бури…». Воспоминания, дневник. Том 1 - В.В. Водовозов, Василий Водовозов - Страница 5

ЧАСТЬ I. ВОСПОМИНАНИЯ О ВРЕМЕНИ КОНЦА 80-Х И НАЧАЛА 90-Х ГОДОВ
Глава IV. Ссылка (продолжение). Состав политической ссылки в Шенкурске. – Внутренняя жизнь ссыльной колонии. – Знакомства с горожанами

Оглавление

Когда я прибыл в Шенкурск, я застал там одну ссыльную женщину, бывшую замужем тоже за шенкурским ссыльным, и семь ссыльных мужчин, из которых четверо были с добровольно последовавшими за ними в ссылку женами, а один (Никонов) – на придачу еще с грудным ребенком. Все они, за исключением Никонова, приходили в ссылку, изведав ужасы этапного пути, – ужас гораздо худший, чем сама ссылка. Никонов, а затем я были в Шенкурске первыми, которым было разрешено ехать в ссылку на собственный счет, а за нами этапные чередовались с едущими на собственный счет. С Шейдаковой и мной число ссыльных возросло до 10, а всех взрослых в колонии— до 14. Некоторые прибыли в ссылку месяца за 3–4 до меня, самые давние старожилы насчитывали 2½–3 года, и они были пионерами, некоторое время остававшимися в Шенкурске в одиночестве.

Напротив, раньше, в 70‐е годы, Шенкурск был переполнен политическими, – одно время их насчитывалось чуть ли не до полусотни, если не больше. Из лиц, более или менее известных в литературе, в том числе были Н. М. Ядринцев, Шашков, П. Ефименко и другие. Постепенно, с конца 70‐х годов, ссыльные вследствие окончания срока или амнистии начали разъезжаться, а новых не присылали, – не потому, конечно, чтобы в России были прекращены политические гонения, а потому, что ссыльных начали направлять в другие места, в том числе и в другие города Архангельской губернии. В течение 3–4 лет Шенкурск как ссыльный центр пустовал. Затем, начиная с 1885 г., он вновь наполняется и число ссыльных начинает быстро расти.

За мной, всего недели через 3–4, прибыл по этапу Гильгенберг (о котором я уже упоминал как о своем соседе по тюремной камере), за ним другие. Однако рядом с приливом новых был и отлив старых. Еще до моего прибытия в Шенкурск из него уехал Панкратов, один из старожилов нашей ссылки (с 1885 г.), подав на высочайшее имя прошение о помиловании. Через несколько месяцев после моего прибытия Никонов по хлопотам родных (его отец – адмирал или вице-адмирал310) был переведен куда-то на юг; за ним другие кончали срок ссылки, умирали или переводились в другие места. Сперва прилив превышал отлив, и в 1890 г. общая численность нашей колонии, считая с «добровольными» женами, достигала 20 или 21, но с 1890 г. баланс прилива и отлива стал отрицательным, и к середине 90‐х годов (уже после моего отъезда) Шенкурск вновь освободился от ссыльных, чтоб вновь наполниться ими в конце 90‐х годов.

В этом чередовании была известная система: Департамент полиции, от которого de facto зависело направление ссыльного потока, не хотел, чтоб «политики» создавали колонии с преемственной прочной организацией и с прочными традициями. Мы знали, например, что у прежней ссылки, нашей предшественницы, была недурная общая библиотечка, но она исчезла безвозвратно (ее частью раздарили местным обывателям, а частью взяли с собой последние уезжавшие); нам пришлось создавать таковую заново, и при нашем разъезде ее постигла та же участь: ссылка ХX века ее от нас не унаследовала. Не менее, если не более важно, что у каждой группы ссыльных завязываются более или менее прочные связи с местными жителями; образуется свой modus vivendi311 с администрацией; группа отвоевывает некоторые вольности, – и каждый новоприбывающий встречает уже готовую ссыльную колонию и как бы даром получает готовую систему обычного ссыльного права. Я на себе испытал, насколько готовая ссыльная колония облегчает жизнь каждого новоприбывшего. И вот, с разъездом колонии, все это рушится.

По своему социальному составу все ссыльные колонии того времени были по преимуществу интеллигентскими, хотя уровень интеллигентства был не высок. Массовой рабочей ссылки в то время еще не было Подавляющее большинство были студенты и студентки, и только изредка, по исключению, попадал какой-нибудь рабочий, мещанин, мастеровой, мелкий служащий. За все время моего пребывания в Шенкурске на три десятка прошедших через него ссыльных были только четыре человека (два из них с женами), не принадлежавших к интеллигенции.

По партийно-политическому характеру состав ссыльных колоний в Холмогорах и Шенкурске довольно значительно отличался друг от друга. В Холмогорах была публика определенно партийная, группировавшаяся по двум партиям: народовольцев и народников. Социал-демократов, как сколько-нибудь организованной силы, тогда еще почти не было312. Лично я, познакомившийся во время заграничного путешествия в 1884 г. с Плехановым, Верой Засулич и несколькими другими социал-демократами, в России такового увидел в первый раз только в 1889 г.

Когда я проезжал через Холмогоры, мне был чуть не с первого слова поставлен в укор вопрос: «Како веруеши?»313, и притом в форме вполне определенной дилеммы: народник я или народоволец (любопытно, что для прокуратуры я был чернопередельцем, а здесь о таковых уже и не вспоминали). Но я не был ни тем, ни другим. Я считал себя радикалом и социалистом, но ни к какой организованной партии не принадлежал, и даже мои убеждения, несмотря на мои занятия историей революционных партий, не выкристаллизовались в той степени, чтобы я чувствовал полную солидарность с какою-нибудь из существовавших партий. В разные моменты моей жизни мое отношение к политическому террору как средству политической борьбы колебалось, но в ссылку я ехал его противником, и это решительно разводило меня с народовольцами.

Зато я издавна очень интересовался политическими вопросами и политическими формами общественной жизни, горячо сочувствовал принципам парламентаризма, очень интересовался вопросами избирательного права, тогда не интересовавшими почти никого, кроме ученых-государствоведов.

В нашей как легальной, так и нелегальной литературе слова «всеобщее избирательное право» если иногда и употреблялись, то не как ходячий общеупотребительный термин, а как редкое, специально свойственное данному автору выражение наряду с более обычным французским наименованием «suffrage universel»314 и иногда с разными терминами собственного изобретения (например, проф. Трачевский, ведший в начале 90‐х годов иностранный отдел в газете «Русская жизнь», пытался ввести в обиход выражение «всеобщая голосовка»). Я сам в своем иностранном обозрении, которое вел до своего ареста в «Неделе», обычно употреблял французский термин.

Отрицательное отношение к «политике» у народников решительно отделяло меня от них. В то время я уже прочел оба вышедших тогда тома «Капитала» Маркса315, обе книжки Плеханова316 и знал о марксизме больше, чем большинство моих товарищей по ссылке в Холмогорах и Шенкурске; в марксизме меня привлекало к себе соединение политической программы с социализмом (то, что особенно полно развито в первой брошюре Плеханова), но философия истории марксизма была не по мне, и народническая закваска, вынесенная мною из дому (полученная главным образом от В. И. Семевского), была слишком сильна, чтобы я мог признать себя марксистом. В ответ на поставленный мне вопрос: «Како веруеши?» я это высказал и своим ответом дал повод к длинному, горячему и обычно бестолковому спору.

В Шенкурске, напротив, в момент моего приезда туда почти все были в том же положении, что и я; настроение было гораздо менее радикальным, и вопроса о символе веры с первого абцуга317 не ставили; убеждения друг друга узнавались постепенно, из бесед, хотя и довольно быстро. Многие из ссыльных, которых я застал, были сосланы по прикосновенности к лопатинскому делу. Так, один из нас, senior318 нашей колонии (ему было уже за 40 лет, тогда как почти все остальные находились в возрасте между 20 и 25 годами), Франц Бонковский319, поляк, человек без формального образования, по профессии – железнодорожный кондуктор, перевез для лопатинской организации груз с нелегальными книгами и на этом попался. Сделал он это не за плату, а, во-первых, по общему сочувствию к делу революции, а, во-вторых, из личной услужливости к хорошему человеку: Бонковский был человеком в высшей степени общительным, легко заключающим дружеские связи, очень охотно оказывающим, так же и принимающим, услуги от знакомых, полузнакомых и даже незнакомых. Сочувствие его делу революции было очень общее, не вылившееся ни в какие определенно партийные рамки. Ни к какой партии или организации он не принадлежал, и политические убеждения его представляли большую мешанину, в которую входили и социализм, и политический радикализм; польский национализм можно было прощупать у него только с большим трудом, несколько больше – у его жены, хотя ни ей, ни ему он нисколько не мешал сближаться и завязывать самые дружеские связи с русскими.

Напротив, его большой приятель, Гриневицкий, тоже поляк, но уже совершенно лишенный польского национального чувства, бывший студент, являлся единственным (в момент моего приезда) членом шенкурской колонии, имевшим вполне определившиеся убеждения: он был народовольцем. Таким же определенным и решительным народовольцем был его друг Панкратов320, которого я в Шенкурске уже не застал321. Но я еще застал не вполне утихшие споры о нем. Будучи, как я сказал, народовольцем, по всем вопросам занимая в шенкурской колонии, вместе с Гриневицким, место на крайнем левом фланге, Панкратов внезапно подал на высочайшее имя прошение о помиловании и получил таковое. Большинство товарищей по ссылке возмутилось этим, но Гриневицкий взял его под свою защиту: он, дескать, хотел продолжать активную революционную борьбу; что же ему стесняться обмануть царя, которого, может быть, он убьет?

Когда я вошел в состав шенкурской колонии, то я решительно занял место в рядах противников Панкратова, настаивая на том, что если Панкратов действительно убьет царя или даже просто вновь провалится на революционной деятельности, то какой богатый материал он даст «Московским ведомостям» и вообще всем реакционерам для обвинений революционеров в нравственной низости! А если даже не попадется, то самая возможность подобных споров в нашей среде о праве делать низости с хорошей целью, конечно, не возвышает уважения к нам в обществе. К тому же за одним человеком, который подаст прошение о помиловании с целью возобновления революционной деятельности, последуют другие, которые уже исключительно по эгоистическим соображениям будут подавать прошения, оправдывая себя примером серьезного революционера Панкратова. А это само по себе будет понижать нравственный уровень людей, принадлежащих к радикальным кругам.

Лет 10–12 спустя этот эпизод получил свой яркий эпилог. Петербургский адвокат Вржосек публично назвал Панкратова шпионом; тот притянул его к мировому суду за клевету, но Вржосек представил какие-то доказательства, и мировой судья оправдал его. После этого Панкратов уже открыто служил в охранке, занимал какую-то очень невысокую должность322, ни в каком смысле не соответствовавшую гордым мечтам о цареубийстве.

После моего приезда в Шенкурск прибыло много новичков, и некоторые из них внесли большое разнообразие в партийно-политический характер колонии. В их числе был один польский националист, Овсинский. Землевладелец по социальному положению, агроном по образованию, он был чужд каких бы то ни было социалистических стремлений, весь напитан идеологией польского восстания 1863 г. Ненависти к нам, русским, как таковым он, кажется, не питал или, по крайней мере, умел ее скрывать. Напротив, он жил общею нашею жизнью, охотно бывал в нашей среде, а когда среди нас появилась одна хорошенькая барышня из уральских казачек, курсистка Чеботарева, он начал усиленно ухаживать за нею и был, видимо, не прочь жениться на ней, – она, однако, предпочла ему Гриневицкого и вышла за него. Но свои политические убеждения он выдвигал очень определенно, очень решительно: единственная политическая задача, ради которой стоит жить и над которой стоит работать, – это восстановление независимости Польши; все остальное – вздор. И он сплачивал против себя и русских, и наших поляков – Гриневицкого, даже Бонковского, не говоря уже о социал-демократе Варпеховском.

В числе новичков, прибывших через год после меня (в 1889 г.), были и два социал-демократа: упомянутый сейчас поляк Варпеховский и Машицкий. Это были первые социал-демократы, которых я встретил на русской почве. Из них Машицкий, сын полицейского исправника одного из южных городов, был человек малоинтеллигентный (хотя и интеллигент по формальным признакам: он был студентом, кажется, Харьковского университета)323, напоминавший скорее всего какого-то сектанта; в марксизм он верил как в Священное Писание, доказывать его истины не умел, тем более что ни в области политической экономии, ни в области истории сколько-нибудь серьезных знаний у него не было, а язык у него был суконный. Варпеховский, напротив, недавно нелегально прибывший из‐за границы, где он, по его словам, был хорошо знаком с Плехановым, Аксельродом и другими видными русскими, а также швейцарскими и немецкими социал-демократами, был очень не глуп, обладал некоторыми знаниями, умел аргументировать и спорить. Мне знакомство с ним дало очень много. Он читал у нас рефераты по разным вопросам, систематически проводя свою точку зрения, и хотя его рефераты не оставались без возражений, но след в душе слушателей оставляли.

Остановлюсь еще на одной ссыльной, А. М. Пумпянской, единственной из моих товарищей по ссылке, с которой мне приходилось постоянно встречаться и после ссылки в течение более 30 лет, до самого конца моего пребывания в России (до 1922 г.). Как-то так случалось, что, когда я был в Самаре, и она оказывалась там; когда я попал в Киев, и она нашла там на некоторое время работу, а когда в 1904 г. я окончательно водворился в Петербурге, то вскоре (после амнистии 1905 г.) и она поселилась там. Это была сравнительно пожилая особа, – ей было тогда (в 1889 г.) лет 36 или более324. Прибыла она по этапу вместе с восьмилетним сыном. Еврейка (крещеная) по национальности, антисемитка по чувству, однако настолько честная, что никогда не скрывала своего еврейского происхождения, акушерка-фельдшерица по образованию и профессии, особа на редкость некрасивая, она была человеком очень мало интеллигентным, но глубоко чтущим интеллигентность и страдающим от сознания отсутствия ее у себя, человеком очень честным и трудолюбивым и очень сварливым и в общежитии тяжелым, особенно в шенкурских условиях. По своему миросозерцанию она была решительной революционеркой и несколько напоминала Машурину из тургеневской «Нови»325, хотя с сильными отклонениями в сторону.

Я сказал, что по миросозерцанию она была революционеркой. Может быть, правильнее сказать – по чувству, так как миросозерцания у нее, в сущности, не было. Она была вся напитана ненавистью к царю, к правительству, к полиции; называла себя социалисткой, но привести свою ненависть и свой социализм в систему не умела и по отсутствию образования, и по неумению систематически мыслить. Ни к какой партии она никогда не принадлежала, но готова была оказывать услуги всем, кто боролся с правительством. Когда она прибыла в 1889 г. в Шенкурск, за ней был уже более чем пятнадцатилетний политический стаж, и когда она в Шенкурске отбывала арест по делу о прогулке, то оказалось, что сидела ровно в 25‐й тюрьме. В начале своей политической карьеры она была арестована по делу 193-х326 и провела 3½ или 4 года в предварительном заключении, хотя какого-нибудь конкретного содержания в обвинении против нее не было: принадлежность к партии, к которой она в действительности не принадлежала и которая доказывалась фактом ее знакомства с несколькими подсудимыми, присутствие на вечеринке, где пели революционные песни, и недонесение о них, – вот и все содержание обвинения. Во время суда она принадлежала к решительным сторонникам протеста и вместе с Мышкиным, Коваликом, Войнаральским и другими демонстративно отказалась от защиты на этом позорном суде, которого не могла признать, и вместе с другими была несколько раз удалена из зала. Но когда прокурор подошел к ее обвинению, то он не нашел решительно никакого материала – и отказался от обвинения по отсутствию состава преступления. Вышло нечто курьезное: подсудимая отказывается в виде протеста от защиты, а обвинитель – от обвинения. Она, конечно, была оправдана – и, как все почти оправданные по этому делу, выслана в административном порядке из Петербурга.

А четыре года тюрьмы за то, в чем сам свирепейший Желеховской не нашел материала для обвинения, были пережиты и свое дело сделали. Революционер был готов. Но революционер, революционность которого выражалась не в каких-либо действиях, а в резких, оскорбительных фразах по отношению ко всякому исправнику или тем более жандарму, с которым ей приходилось встречаться, в радикальных знакомствах, иногда – в чтении той или другой нелегальной брошюрки. Средств у нее, разумеется, не было, и она постоянно нуждалась в работе; кроме того, она, как я имел случай многократно убеждаться, действительно любила работу, и несколько раз ей удавалось пристроиться при разных учреждениях по своей специальности: акушеркой-фельдшерицей, а иногда – при какой-нибудь студенческой или другой столовой: хозяйкой. Всегда и везде она оказывалась превосходной работницей, и ею были всегда очень довольны327, до поры до времени. Но нигде она не засиживалась долго. Или она подвергалась новому аресту по новому, как всегда, в высшей степени пустяковому делу, или же на службе у нее начинались нелады. Нелады же у нее начинались не из‐за дурной работы, – этого не могло быть, а из‐за того, что она вдруг находила, что доктор или кто-нибудь другой из начальства проводит различие между пациентами из высших классов и простонародья в ущерб последним или что кто-нибудь из начальства высокомерно обращается с прислугой, – и переставала с ним кланяться, не отказываясь вместе с ним работать. При этом обвинения, возбуждаемые ею, по основательности часто не превышали тех, жертвою которых она была сама в процессе 193-х. Выходили неприятности, и в конце концов ей приходилось оставлять службу.

Все это выходило в высшей степени принципиально, но вместе с тем в высшей степени глупо. Обыкновенно ее ссоры были лишены эгоистического элемента: она заступалась, как Дон Кихот, за других, притом даже за людей, не просящих ее заступничества. Так было по большей части, но не всегда. У нас в Шенкурске она возненавидела Чеботареву, хорошенькую и веселую барышню, любившую кружить головы мужчинам и пользовавшуюся совершенно обычными в таких случаях жизненными преимуществами. Этого Пумпянская вынести не могла как проявление человеческой несправедливости; в этом случае ей приходилось негодовать прежде всего за себя, хотя она делала вид, что заступается за права и интересы Ермиловой – другой ссыльной барышни, как и она, весьма некрасивой.

Я сказал уже, что у Пумпянской был сын, мальчик лет восьми. Отцом его был Поливанов, известный в начале 80‐х годов народоволец, в это время сидевший не то в Петропавловской, не то в Шлиссельбургской крепости за устроенное им (кажется) в Саратове вооруженное покушение на освобождение в дороге одного политического арестанта, не увенчавшееся успехом328. Где-то Пумпянская сошлась с ним329, и плодом был мальчик.

У мальчика этого были грубые черты лица, мясистые чувственные губы, низкий лоб и всегда злобное выражение глаз. Он производил впечатление дегенерата и был тяжелым крестом своей матери. Когда ему что-нибудь было не по вкусу, он обнаруживал решительную неспособность сдерживаться и бросался на всякого с кулаками, впивался зубами и ногтями, и делал это по отношению к людям взрослым, здоровым и сильным, – и, конечно, получал совершенно естественный отпор. Не плакал никогда. Несмотря на наличность в Шенкурске достаточного числа людей, готовых его учить, учился он неохотно, почти из-под палки и довольно плохо, хотя способности у него были средние, и иногда довольно легко схватывал объяснения. Он сошелся с уличными мальчишками и в качестве их предводителя участвовал иногда в довольно скверных похождениях; мать свою, ничего не имевшую, обворовывал, утаскивая запасы сахара, а иногда и деньги, которые тотчас же тратил на сласти. Мать, со своим раздражительным характером, страшно злилась, кричала на него, но он ее в грош не ставил, и она не могла с ним ничего поделать. Позднее, по освобождении ее из ссылки, она несколько раз отдавала его в учебные заведения, но его отовсюду исключали. Отдавала его и в приют для испорченных детей доктора Маляревского (под Петербургом), своего рода частную колонию для малолетних преступников, куда я же его и пристраивал330, но и там с ним ничего не сумели сделать, и оттуда тогда пришлось его взять. Лет с 13–14 он начал обнаруживать рано проявившиеся, но сильно повышенные половые инстинкты, и мать страшно боялась, чтобы в этой области он не наделал какой-нибудь беды. Однако лет в 15 он несколько переменился; научился сдерживаться, начал учиться, поступил в какое-то учебное заведение (кажется, в реальное училище) и даже кончил его; очень рано женился, и нашлась молоденькая и миловидная девушка, которая за него вышла, – скоро он бросил ее. Тем не менее, когда я встречался с ним в этот период жизни, я выносил убеждение, что перемена в нем внешняя, поверхностная и что в конце концов ему не миновать каторги, но не за деяния политического характера. Уж очень злобным огоньком зажигались его глаза при всяком возражении ему, и очень страшные нервные судороги пробегали по лицу и телу, и очень отталкивательное было выражение его лица. Кажется, мать его держалась того же мнения.

Однако факты не подтверждали моего убеждения. С грехом пополам он находил какую-то работу и мог – с помощью матери – существовать. В то же время он сошелся с левым крылом социалистов-революционеров (максималистов)331 и принял участие в их работе. В 1907 г. в Фонарном переулке (в Петербурге) было совершено ограбление казенного экипажа, перевозившего деньги, – и главную или одну из главных ролей в этом деле сыграл молодой Пумпянский332. Ограбление не удалось333, организаторы его были арестованы и поплатились каторгой в Сибири. Таким образом моя уверенность в его будущей судьбе оправдалась лишь наполовину или вовсе не оправдалась: Пумпянский попал на каторгу, но как раз за преступление, которое было, по своим заданиям и по официальной квалификации, политическим. Мать его, которую я в это время видал довольно часто, просто сияла от счастья: сын попался не по уголовному делу. Она ходила к Зарудному с просьбой взять на себя защиту ее сына, но Зарудный, которому все это дело глубоко претило, отказался. Она очень упрашивала меня убедить Зарудного, и я, которому это дело тоже претило, скрепя сердце, очень неохотно, но делал это, – однако без успеха.

Мать, неожиданно составившая себе очень высокое мнение о своем сыне, была в страшном негодовании на Зарудного и шипела на него еще долго спустя: отказался от защиты ее сына, очевидно, потому, что ей нечем ему заплатить; ведь взялся же он (через несколько времени после дела ее сына) за защиту каких-то лоботрясов, убивших даму с целью грабежа бриллиантов.

– А вы читали, как он их защищал, и согласились бы, чтобы он таким же образом защищал вашего сына? – спрашивал я ее.

– А как?

– Да ведь он все построил, во-первых, на том, что деяние этих господ неправильно подведено обвинительным актом под разбой, когда тут налицо только грабеж, а во-вторых, на том, что они были смолоду развращены условиями жизни.

Кажется, некоторое впечатление на Пумпянскую это произвело, но все-таки, несмотря на все мои ссылки на факты, доказывавшие бескорыстие Зарудного, она осталась при своем убеждении.

Несмотря на то что Пумпянский попал в «политические», я оставался при своем убеждении, что по существу, в глубине души, он все-таки уголовный тип и если попал в политические, то как раз по такому делу, в котором не сразу скажешь, где кончается уголовщина и начинается политика.

Мне было суждено еще несколько раз встречаться с молодым Пумпянским. В 1917 г. я был в Таврическом дворце на торжестве в честь прибывшей в Петербург Брешковской334. В честь нее говорились речи; Керенский вместе с несколькими другими несли ее на кресле. В числе этих других я заметил уже не молодого человека, лицо которого мне показалось знакомым и заинтересовало меня, но которого я никак не мог вспомнить.

Через полчаса он подошел ко мне.

– Не узнаете? Пумпянский.

Через несколько дней он посетил меня. Я его действительно не узнавал. Он говорил по вопросам, в то время волновавшим всех, говорил горячо, искренно и – очень не глупо, возбуждая интерес к себе и к своим мнениям.

– Я эсер, – сказал он в разговоре, – и притом правоверный.

Освобожденный с каторги, он быстро вошел в Сибири в партийную среду и энергично работал в ней. Приехал в Петербург на короткое время и скоро собирался уезжать (и действительно уехал) в Сибирь, откуда вернулся в конце 1917 г. членом Учредительного собрания335. Тут я его не видал. После разгона Учредительного собрания он опять уехал в Сибирь и пропал для меня без вести; в наступившие годы разрухи даже его мать не получала от него никаких вестей. Но она страшно гордилась тем, что ее сын – член Учредительного собрания.

Когда я вспоминаю о нем, я решительно не могу соединить в одно мои впечатления от прежнего Пумпянского, дегенерата и уголовного преступника in potentia336, и Пумпянского 1917 г., неглупо говорящего об общественных вопросах, интересующегося, можно сказать, даже живущего ими и в то же время вполне владеющего собой, умеющего выслушивать собеседника и дельно возражать ему. Правда, я мало его в это время видел и мало знал о нем. Что с ним случилось позднее, не знаю. Может быть, он перешел к большевикам337 и его уголовные инстинкты нашли новое применение в политической по внешности деятельности, а может быть, остался верен своему эсерству и погиб в борьбе с большевиками. Все возможно…

Что касается его матери, то она, в последние годы сильно поломанная и даже обломанная жизнью, где-то служила подряд целые годы, не подвергаясь более ни политическим преследованиям, ни удалению со службы, и часто посещала меня. В одно из посещений она сообщила, что у нее есть возможность получить революционный паек, но она колеблется: уж очень ненавидит большевиков. Видимо, ей, переживавшей голод и нужду, была нужна нравственная санкция для революционного пайка. Я дал ей свою санкцию, и она, видимо, очень обрадовалась этому. В последний раз я ее видел, кажется в 1920 или в 1921 г. О сыне она ничего не знала, а относительно себя сказала:

– Я теперь черносотенкой стала.

– То есть?

– Милюков был прав, когда хотел сохранить монархию.

В это время она, старуха около 70 лет, производила впечатление еще бодрой и очень работоспособной женщины, по-прежнему всем интересующейся, по-прежнему стремящейся к знанию, которого она не в силах постигнуть, и лучше научившейся себя сдерживать, чем в шенкурские годы. Несмотря на свое новоприобретенное черносотенство, она осталась по существу прежней Пумпянской, какой я ее знал 30–35 лет перед тем.

В Шенкурске в мое время был еще Веригин, духобор, впоследствии приобретший большую известность как инициатор известного переселения духоборов в Канаду338. Говорить о нем мне очень трудно, и вот почему.

Я знаю, что Веригин впоследствии сыграл очень крупную роль и показал себя несомненно крупным человеком. Между тем, зная его, я никак не могу себе его представить в роли вождя, серьезного деятеля. Напротив, он все время производил впечатление человека очень маленького, одинаково по умственным и по нравственным силам. Где причина этого несоответствия моего впечатления с действительной ролью человека? В нем или во мне? В том ли, что я не способен постигнуть действительно крупного человека, или в том, что в те годы этот человек действительно не был еще крупным? Не знаю.

Веригин прибыл в Шенкурск по этапу приблизительно через год после меня и не пожелал познакомиться с политическими ссыльными. Напротив, он познакомился и сошелся с чиновничеством и даже вполне вошел в его жизнь, то есть проводил вечера то у исправника, то у судьи, то у жандарма, то у кого-нибудь другого из чиновников, играя в карты. Он был богатым человеком, у него была своя верховая лошадь, на которой он с большим шиком ездил; проигрывать в карты он мог сравнительно большие суммы (на шенкурский масштаб), и местное городское общество очень дорожило им. К нему несколько раз приезжали с Кавказа родственники или единоверцы, – они-то и привезли ему лошадь.

Но вовсе не познакомиться, живя одновременно в таком городишке, как Шенкурск, да еще в одинаковом социальном положении, нельзя, и уже через полгода Веригин стал бывать у нас, а мы – у него. Однако в общую жизнь нашей колонии он все-таки не вошел; в нашей кассе участия не принял, членом нашей библиотечки не стал и книг у нас не брал. Раз только принял участие в той прогулке, о которой я говорил в предыдущей главе, и поплатился за нее трехнедельным арестом339. Бывал он у нас как знакомый городской обыватель, и охотнее – у тех из наших товарищей, у которых играли в карты. Однако бывал (под конец моего пребывания в Шенкурске) и у меня, где карточной игры не было. Но посетителем был очень малоинтересным. Я всегда интересовался религиозными верованиями сектантов и расспрашивал его, в чем их вера, но получал в ответ такую жвачку, изложенную притом мертвым языком, что она не давала никакого представления о ней. Расспрашивали мы и о том деле, которое привело к его аресту и ссылке, и тоже получали в ответ что-то неудобовразумительное. Ясно было только, что он вел себя во время ареста и под арестом далеко не героически, хотя и никого не предавал. Но он – и это рассказывал он сам – просил у властей прощения (возможно, конечно, что в этом сказывалось действие его религии), спрашивал слезливым голосом: «Что же вы со мной сделаете?» и тому подобное. Все это производило довольно жалкое впечатление.

И вдруг – вождь, глава секты. Да и тогда, видимо, он имел немалое значение в кругу своих единоверцев: значили же что-нибудь эти частые приезды к нему. Очень может быть, что мы и, в частности, я не умели подойти к нему. Позднее, когда я был уже на свободе, а он попал в новую ссылку (помнится, в Колу или куда-то в другой пункт на самом Крайнем Севере), моя жена обменялась с ним несколькими письмами. В его письмах звучали трогательные нотки обычной тоски ссыльного положения и дружеских воспоминаний совместной жизни, но тоже ничего не было, что давало бы основание подозревать в авторе что-либо возвышающее его над средним уровнем. А между тем что-то такое несомненно было: ведь за что-нибудь да попал он во вторую, горшую ссылку, только что отбыв первую.

От местного общества мы не были отделены стеною. Я уже говорил, что по дороге в Шенкурск решил завязать знакомства с местным обществом и войти в него и интересовался тем, как к этому отнесутся товарищи по ссылке. Но когда я прибыл в Шенкурск, то узнал, что связи уже есть, главным образом у Бонковского как человека очень общительного, а к моему намерению все, даже Гриневицкий, отнеслись совершенно спокойно. Бонковский был в приятельских отношениях с местными торговцами. Из них один, Пластинин, совершенно глухой старик, был в дружеских отношениях еще со ссыльными 70‐х годов: Ядринцевым и другими. Знакомство с ним было затруднительно, так как разговаривать невозможно, а надо ему все писать. Тем не менее его тянуло к нам, и он просиживал у Бонковского, потом у меня, целые вечера, как бы требуя, чтобы его занимали. Читать он не любил, за исключением одного Некрасова и о Некрасове.

Другой лавочник, Александр Исупов, по происхождению крестьянин Шенкурского уезда, был совершенно интеллигентный человек. Он много читал и книги брал у нас, а изредка даже и покупал, и выписывал еженедельную газету «Неделя». Политическое мировоззрение его выработалось отчасти под влиянием «Недели», отчасти под нашим (хотя, как я уже говорил, у нас ни как у группы, ни как у отдельных лиц, разве за исключением Гриневицкого, определенного выработанного мировоззрения не было) и было политически либеральным или радикальным с сильным уклоном в сторону революционного народничества. Он был гласным Шенкурской городской думы и притом единственным, который обнаруживал интерес и понимание общественных дел. Я несколько раз бывал на ее заседаниях и имел случай в этом убедиться. Но по его же просьбе, и притом от имени всей думы, мне пришлось прекратить эти посещения: думе известно, что ее заседания по закону публичны, но, на памяти нынешних гласных, я был первым и единственным посторонним ее посетителем, и гласные, и он в том числе, конфузятся в моем присутствии.

Впоследствии Исупов был выбран по крестьянской курии Архангельской губернии в первую Государственную думу340 и несколько неожиданно для меня примкнул к кадетской партии; я ожидал увидеть его в рядах трудовиков341. Он был у меня и на мои вопросы отвечал, что действительно по земельному вопросу чувствует себя ближе к трудовикам, но слишком радикальная их тактика ему не по душе, и политическая программа кадетов ему ближе. Человек, по шенкурскому масштабу, вполне интеллигентный, он, конечно, терялся в рядах кадетской партии рядом с такими светилами, как Родичев, Набоков, Кокошкин и другими; на пленарном заседании он решился выступить всего один раз (по земельному вопросу); но говорить публично не умел и к тому не обладал даже внешними данными для публичной речи: голос его был слишком слаб, ему кричали с мест: «Громче, громче»; один раз он огрызнулся: «Я не могу громче», но скоро, скомкав речь, должен был сойти с трибуны342. Выборгское воззвание он подписал и вместе со всеми был приговорен к трем месяцам тюрьмы, причем для отбытия наказания приезжал в Петербург. Последние сведения я имел о нем в 1917 г.; он был жив и по-прежнему торговал в своей мелочной лавочке в Шенкурске; дочь его была где-то народной учительницей. Что с ним сталось в большевичье время – не знаю343.

На беду, у обоих, Пластинина и Исупова, особенно у первого, женами были простые полуграмотные бабы, очень враждебно относившиеся к нам и к факту дружбы их мужей с нами. Однажды, когда Пластинин нам оказал действительно большую услугу (о которой расскажу в своем месте), то его жена вышла из себя и кричала на меня, пытаясь испортить все дело. Мне пришлось объясняться с Пластининым, но он заявил мне просто:

– Вам, может быть, невдомек, а я давно догадался, что она дура. Не обращайте на нее внимания.

На этом дело было покончено. Пластинин ошибся только в том отношении, что и я об этом давно догадался.

Не довольствуясь знакомством с этими лицами, я сделал попытку познакомиться с верхами шенкурского общества, его аристократией. Настоящей аристократии там, конечно, не было; за нее отвечали чиновники: исправник, жандармский офицер, воинский начальник, протоиерей, уездный судья, прокурор, доктор и другие. Всем им, не исключая и исправника и жандармского [офицера], я сделал визиты и от большинства получил ответные; не ответили на визиты воинский начальник и духовенство. Потом время от времени, преимущественно в Новый год и Пасху, я обменивался таковыми, но настоящего знакомства не состоялось – и не состоялось по моей вине: уж больно я не подходил к этому обществу. Я не играл в карты и не пил; следовательно, для местного чиновничества не представлял решительно никакого интереса и даже тяготил его своими расспросами: судью – о характере дел, которые он разбирает и которые ему надоели, и т. д. Формально, однако, я со всем городом был в добрых отношениях.

На беду, в Шенкурске в силу какой-то случайности в то время совершенно не было молодежи: ни у чиновников, ни у купцов не было детей в студенческом возрасте, с которыми нам, и мне в частности, легче было сойтись; если дети были, то малолетние. Единственное исключение составлял тот студент-медик, сын лавочницы, о котором я упоминал и с которым у всей нашей колонии были очень дружеские отношения, пока им не положил конец уже рассказанный мною инцидент.

Позднее в Шенкурск приехала Чеботарева, о которой я упоминал. Она, подобно мне, сделала визиты местным дамам и, тоже не играя в карты, сумела завязать с ними дружеские отношения, чего я решительно не смог.

Во время моего первого двухлетнего пребывания в шенкурской ссылке у меня было два посещения. Весной 1889‐го ко мне приехали моя мать с В. И. Семевским, за которого она недавно перед тем вышла замуж вторым браком, а месяца через два после них – С. Ф. Ольденбург. Мать с Семевским пробыли у меня две недели, Ольденбург – неделю.

Как я уже говорил, с Ольденбургом я не видался со дня моего ареста; во время моего тюремного заключения он уехал в заграничную двухлетнюю командировку, а теперь, по ее окончании, пожелал повидаться со мной. Такая поездка к ссыльному другу, в особенности для человека, добивающегося профессуры, была без сомнения актом большого нравственного мужества. В те времена бывало, что профессора – за свидание с Лавровым или другим эмигрантом – лишали кафедры (это случилось, например, с профессором истории в Одесском университете Г. Е. Афанасьевым, которого не спасла от потери кафедры даже заведомая очень большая умеренность его политических убеждений). Тут же налицо было не более или менее случайное свидание со знакомым, с которым человек во время заграничной поездки оказался в одном городе (притом таком, как Париж), а намеренная поездка к нему в город, отстоящий за 400 верст от ближайшей железнодорожной станции, – поездка, которую решительно нельзя объяснить никакой выдуманной целью. И его приезд заставил зашевелиться и полицию, и жандармерию; у дверей моей квартиры появились постоянно дежурящие городовые и жандармы, они ходили по нашим пятам и, как Ольденбург узнал потом, о нем был немедленно сделан запрос в Петербург. Он был вызван на допрос к жандармскому офицеру Сомову. Во время этого допроса выяснилось, что Сомов состоит в каком-то очень дальнем, может быть фантастическом, родстве или свойстве с отцом Ольденбурга (давно умершим)344, и допрос обратился в родственный визит, после которого Сомов счел нужным отдать этот визит Ольденбургу. Во время этого визита я не выходил из своей комнаты и Сомова у себя не видел.

Само собою разумеется, что и В. И. Семевский с моею матерью, и Ольденбург перезнакомились со всеми политическими ссыльными города, и их приезды были праздником не только для меня, но и для всей колонии, на которую таким образом два раза пахнуло свежим петербургским воздухом.

Из всего предыдущего можно было бы заключить: в сущности, ссылка была для нас не жизнью, а масленицей. Но этот вывод был бы не верен. Жилось тяжело345.

В чем лежит причина? Трудно на это ответить. Вероятно, сама по себе ненормальность общего положения, зависящая от самого факта ссылки. Жил человек, был ли он студентом или кондуктором железной дороги, но он состоял при каком-то деле, над чем-то работал, был связан этой работой с общественной жизнью, – и вдруг налетел шквал, закрутил человека, вырвал его из привычных условий жизни и выбросил на другой, неведомый ему берег, без привычной и часто без какой бы то ни было работы, без связи с общей жизнью, на положении какого-то не то пенсионера, это – в 20–25 лет, не то какого-то героя-преступника.

Я сказал – без работы, и большинство было действительно без нее. Если в других ссыльных местах, как я уже сказал, отсутствие работы объяснялось прямым действием закона, то у нас оно объяснялось другими причинами. Среди нас не было ни одного врача или даже студента-медика, и, следовательно, запрещение медицинской практики на нас не падало. Учить могли бы многие, но учить было некого, – об отдельном случае моей педагогической практики я уже рассказал и сообщил, что она прошла совершенно безнаказанно (к сожалению, также и совершенно бесполезно для ученика). Вообще ни одно установленное в законе ограничение в праве выбора занятия конкретно не касалось нас, так как ни одно из них не могло иметь в Шенкурске никакого применения.

Напротив, физическим трудом заниматься было возможно, и некоторые из нас сделали из него свою профессию. Один из нас начал переплетать книги; делал он это плохо, но все-таки находил заказчиков не только среди нас, но и среди горожан, и даже полицейское управление давало ему переплетать бумаги и «Собрания узаконений». Один шил сапоги – и тоже находил заказчиков. Бонковский с Гриневицким летом сетями ловили рыбу – и весьма удачно – в реке Ваге и за лето продавали ее рублей на 30–40; цифра (на двоих), конечно, не высокая, но она объясняется, во-первых, исключительной дешевизной продуктов в Шенкурске, а во-вторых, тем, что главной их покупательницей была жена Бонковского, которая столовала часть ссыльной колонии, предлагая ей хороший стол346, и, отстаивая наши интересы, усиленно торговалась с мужем и Гриневицким (последний был, конечно, тоже ее нахлебником). Жить таким трудом, конечно, было нельзя, но прирабатывать кое-что к казенному пайку можно. Духовно жить этим трудом было тоже нельзя, морального удовлетворения он бывшим студентам не давал347.

Являлась потребность чем-нибудь заполнить досуг, дать исход явной энергии. Потребность удовлетворялась картами, выпивкой, сплетничеством и ссорами, и, к сожалению, даже такие вполне способные к интеллектуальному труду люди, как Гриневицкий, были очень и очень не чужды такого обычного провинциального времяпрепровождения.

Я уже сказал, что сразу при приезде в Шенкурск застал две группы ссыльных, бывших на ножах друг с другом. К одной принадлежали Бонковские, Гриневицкий и еще одна пара – Батмановы; к другой – Корецкие и Гальперин. Жулковские и особенно Никоновы умели сохранять нейтралитет, хотя все же были ближе к группе Бонковских. Вслед за мной прибыли еще Гильгенберг и Бродский. Воспользовавшись таким приливом новых, а следовательно, нейтральных людей, Корецкие потребовали третейского суда между ними [и Бонковскими], и суд состоялся в составе Никонова, Жулковского, Гильгенберга, Бродского и меня в качестве председателя.

Бонковские предъявляли против Корецких целый ряд обвинений, которые напоминали ссору Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича. Дело осложнялось неясными слухами о предательстве Корецкого, хотя сам Бонковский не поддерживал этого обвинения. Обвинение сводилось к ряду ничтожных мелочей, которые действительно могут при совместной жизни, а тем более в тюрьме и на этапе (а это как раз перенесли с Корецкими Бонковские), [сделать] человека совершенно невыносимым, но в которых решительно нет материала для судебного разбирательства, хотя бы и третейским судом.

Положение судей было не из приятных. Мы обратились с письменными запросами к товарищам Бонковского и Корецкого по их указаниям и получили ряд удивительно согласных друг с другом ответов, безразлично, от свидетелей которой стороны они исходили. Эти ответы сводились к следующему: слухи о предательстве ходили, но определенных данных нет; Корецкие – люди дрянные, а главное, оба очень не умные, чем и объясняется многое в их поведении.

На одном из заседаний суда Корецкие стали усиленно добиваться, чтобы свидетельские письма были им показаны. Тогда мы не хотели предавать их гласности. Сперва мы отказали. Тогда Корецкая выпалила:

– Я вижу, что правды мы не добьемся. Бонковская вас всех закупила своими обедами.

В качестве председателя, очень неопытного, я совершенно растерялся: публичное обвинение в принятии судом взятки! Что должен делать суд в таком случае? Ни из литературы, ни из практики мне такой случай известен не был. Мы удалились на совещание и вынесли решение: дать письма Корецким, не давая их Бонковским. Решение с юридической точки зрения весьма сомнительное, но Бонковские, видимо, поняли его смысл и не протестовали. На Корецких чтение писем произвело ошеломляющее впечатление.

В конце концов суд вынес решение, длинное и путаное, состоявшее из многих пунктов, по большей части признававших недоказанность обвинения, и раздражившее обе стороны. Через несколько дней Корецкая явилась к Гриневицкому и ударила его по лицу зонтиком, заявив, что она считает его лучшим во всей колонии и в его лице наносит оскорбление всей колонии. Тут возмутились все, и с Корецкими у всех были прерваны всякие отношения; им не кланялись. Однако через год после этого в том протесте против дикого распоряжения исправника, о котором я уже говорил, объединились все, и Корецкие были в числе протестантов.

По окончании ссылки Корецкий сдал экзамены при каком-то университете и затем был помощником присяжного поверенного в Екатеринославе. Каков он был в этой роли – не знаю. Но однажды, кажется в 1912 г., я встретил его на одном митинге в Петербурге, на котором он говорил как эсер – и говорил весьма недурно, не без остроумия, и вызвал одобрительный смех и аплодисменты.

Конечно, дрязг и ссор и помимо Корецких у нас было более чем достаточно; Пумпянская давала для них богатый материал, да, к сожалению, и не она одна.

Теперь расскажу о двух трагических событиях в нашей жизни – о двух самоубийствах. Первым покончил с собой Гальперин. Это был еврей, окончивший курс низшего технического училища, попавшийся на изготовлении фальшивых паспортов для какой-то революционной организации. Человек он был полуинтеллигентный, очень тяжелый в общежитии, нелюдимый – и помешанный или полупомешанный. С низким покатым лбом, прыщеватым лицом, очень нечистоплотный, он производил отталкивающее впечатление. С первого разговора у собеседника складывалось убеждение, что перед ним человек, которому настоящее место в психиатрической больнице, и что нахождение его в тюрьме или ссылке по политическому делу есть какое-то несчастное недоразумение и большая явная несправедливость. Прежде всего, у него была агорафобия; он боялся больших комнат; даже комнаты, например, в моей квартире тяготили его, и он чувствовал себя в них не по себе. Затем у него была мания величия не в обычной, часто встречающейся, а в несомненно болезненной степени; он говорил с диким вдохновением и резкими выкриками о том, что Шекспир и Ньютон в сравнении с ним – ничтожные мальчишки и что когда-нибудь в этом убедится весь мир. Я несколько раз говорил о нем Шафаловичу (жандарму) в этом духе. Шафалович со мной соглашался и говорил, будто об этом «писал», и думает, что его освободят. Вероятно, он врал.

Погиб Гальперин жертвою своей третьей мании. Он влюбился в Никонову. Это само по себе, конечно, не говорит о сумасшествии, тем более что Никонова была молодая, хорошенькая и очень симпатичная женщина. Но он вообразил, что и Никонова в него влюблена, хотя для этого решительно никаких оснований не было. И это еще мало говорит о сумасшествии, но вот что, по-моему, говорит о нем. Появился в «Русских ведомостях» беллетристический фельетон за подписью Е. Ардов. Гальперин вдруг вообразил, что Е. Ардов есть псевдоним Е. Никоновой и что этот фельетон есть с ее стороны изъяснение в любви с вызовом ему взять ее. По прочтении фельетона он побежал к ней немедленно исполнять ее желание, без каких бы то ни было подготовительных переговоров и действий. У Никоновых он застал несколько товарищей и, в присутствии их и мужа, стал убеждать ее идти с ним. Его с трудом вывели; Никоновы просили меня и Бродского сходить к нему – поговорить. Я теперь совершенно не помню содержания повести Ардова, но хорошо помню, что в содержании ее никоим образом здравомыслящий человек не мог бы увидеть тех намеков, которые совершенно явственны были для болезненно настроенного ума Гальперина. К тому же уже тогда было известно – и я это знал, – что Е. Ардов есть псевдоним г-жи Бларамберг. Я сказал это Гальперину, но он ответил:

– Я не знаю никакой Бларамберг. Я знаю Елену Константиновну Никонову, это – орлиноподобное голубиное существо, и это она – Ардов, и она горячо любит меня, как и я ее, и вы все это скоро увидите.

Гальперин написал какой-то ответ Ардову-«Никоновой» и послал его в «Русские ведомости» страховым письмом, застраховав в 100 рублей. Что это за ответ, был ли он беллетристическим или каким другим, – никто этого не узнал. Разумеется, «Русские ведомости» его не напечатали.

На свое счастье, эта история совпала по времени с получением Никоновым разрешения на отъезд из Шенкурска; в момент инцидента они это уже знали и через несколько дней уехали, так и не увидев развязки этой истории. Но мы ее увидели.

Когда Гальперин убедился, что статья его напечатана не будет, он достал где-то большую (200-граммовую) бутылку морфия. Незадолго до самоубийства ее у него видели: она была почти полна; он выпил ее почти всю. Около 18 часов продолжалась агония. Говорят, что морфий имеет такое странное свойство: небольшая доза убивает быстро, большая вызывает продолжительные мучения. На беду, в то время местный врач вышел в отставку, новый еще не был назначен или еще не прибыл, и в Шенкурске врача не было вовсе; ближайший врач был в Вельске Вологодской губернии, за 140 верст. Был только вечно пьяный фельдшер. Впрочем, бесспорно, что спасти Гальперина не было никакой возможности. Может быть, облегчить страдания. Это случилось в конце 1888 г.

Другое самоубийство произошло через полтора года и было гораздо более сложным и не вполне понятным, – таким оно остается для меня и доныне. Это самоубийство Варпеховского.

Варпеховский, первый социал-демократ, с которым я встретился в России, прибыл в конце 1888 г. из‐за границы в Россию, на границе был арестован и в середине 1889 г. очутился в Шенкурске с приговором на 3 года, то есть сравнительно легким. Осенью 1889 г. в Цюрихе произошел взрыв бомб, выделывавшихся русскими и польскими эмигрантами, среди которых были Дембский и Дембо (кажется, так)348. Об этом появились заметки в газетах, очень взволновавшие Варпеховского: оба, Дембо и Дембский, были, по его словам, близкими друзьями. Месяца через два после этого Варпеховский был арестован и посажен в местную тюрьму: случай небывалый не только на нашей памяти, но и на памяти местных старожилов, в частности Пластинина, который это знал бы. Мы бросились к жандарму Сомову с просьбой об освобождении под залог. Сомов очень грубо нас встретил и не пожелал с нами разговаривать. Однако через несколько дней он на допросе сказал Варпеховскому, что может освободить его под залог в 500 рублей. Варпеховский дал нам знать об этом, и мы начали искать деньги, но в Шенкурске нашли только 200 рублей какой-то процентной бумагой, которую дал Пластинин; я уже говорил о том, как жена его попыталась отнять у нас эту бумагу, но не смогла добиться своего. Пришлось написать в Петербург, и недели через две я получил недостающую сумму. Я пошел к Сомову, но он – вопреки закону и здравому смыслу – денег от меня как ссыльного не принял. Тогда пошел Пластинин и добился освобождения Варпеховского.

Просидев всего что-то около месяца, Варпеховский вышел из тюрьмы какой-то особенно бодрый, веселый, общительный, разговорчивый. Но по временам это настроение сменялось тяжелой подавленностью, угрюмостью, нелюдимостью, что продолжалось недолго и опять уступало место нервной бодрости и веселости. В эти последние, более длительные моменты он охотно рассказывал, готовый повторять свои рассказы сколько угодно раз, как он ставил Сомова в тупик, в каком Сомов оказывался глупом положении, какие он, Варпеховский, смелые (и ненужные) вещи говорил Сомову. Его допрашивали о Дембском и Дембо, о других эмигрантах и заодно – о всех нас. Для нас было очевидно, что раз его так скоро и так дешево выпустили, то ясно, что ничего серьезного против него нет и что арестован он был скорее как свидетель (в политических делах это было вполне возможно и часто делалось), чем как обвиняемый. А между тем из рассказов Варпеховского следовало, что обнаружена очень серьезная его связь с очень серьезными эмигрантскими организациями, народовольческими и социал-демократическими, и что ему грозит, вероятно, значительное ухудшение участи. В этом чувствовалось какое-то противоречие и звучала какая-то неправдивость. Вместе с тем все его рассказы звучали с некоторой неприятной хвастливостью – чертой, имевшейся в нем в слабой степени и раньше, но теперь ярче проявившейся349. Никто из нас не понимал его настроения.

Это – один факт, связанный с его самоубийством.

Другой факт, как и у Гальперина, романического характера. Он так же, как и Гриневицкий, и Овсинский, оказался в числе страстных поклонников Чеботаревой. Она предпочла Гриневицкого и осенью 1889 г. вышла за него замуж, но продолжала кокетничать с Варпеховским и держала его около себя на корде350. Это все видели, все знали и посмеивались. После его смерти мы забрали его бумаги и прочли: там оказался ряд его стихотворений – стихотворений очень слабых, чтобы не сказать сильнее, но говоривших о действительно глубоком чувстве к Чеботаревой, хотя и неуклюже выраженном. Свои политические стихотворения, тоже неуклюжие, он читал нам сам, но этих не показывал никому.

Через две недели после освобождения из тюрьмы он вдруг заболел. Мы позвали доктора, – это был Кашкадамов. Доктор был, сказал, что болезнь какая-то странная, что он ее не понимает, но что Варпеховский поправится. И действительно, Варпеховский начал оправляться, так что мы, несшие около него дежурство, уступили его настояниям и оставили на ночь одного. На следующее утро мы застали его в ужасающем положении: он стонал, метался на постели, не мог говорить. Пришел доктор и сразу сказал: отравление фосфорными спичками. И действительно, мы нашли за печкой кучу спичек с обструганными головками, а на столе стакан с остатками подозрительной жидкости. Дня два или три он мучился и умер.

В чем причина его смерти? Какой из двух рассказанных мною фактов находится в действительной связи с ним? Или, может быть, оба?

У меня и некоторых других товарищей по ссылке шевелилось одно очень тяжелое подозрение. Нам казалось, что рассказ его о допросах не совсем соответствовал действительности и что о чем-то важном и, может быть, нехорошем он умалчивал. Доказательств этого подозрения ни у кого не было, и высказывалось оно с тяжелым чувством, с глазу на глаз, со всевозможными оговорками, тем более что почти все мы любили Варпеховского.

Через несколько месяцев на имя кого-то из нас пришло письмо из‐за границы с просьбой сообщить подробности о его смерти. Письмо оказалось от его жены, о самом существовании каковой мы не знали. Письмо было получено после моего отъезда из Шенкурска, и в составлении ответа на него я участия не принимал, но знаю, что ей подробно и объективно были сообщены подробности об аресте (без подозрений) и посланы все его бумаги, в том числе и любовные стихотворения.

Прошло ровно десять лет. Я встретился с Сомовым, встретился на новой почве и при новых условиях. Дело было в Киеве. Я был арестован, сидел в Лукьяновской тюрьме и был вызван на допрос в Старокиевский участок. Когда меня ввели в комнату допроса, навстречу мне поднялся жандармский офицер и, радостно протягивая обе руки, как старому другу, спросил:

– Не узнаете?

– Нет, не узнаю, – отвечал я, пожимая руку. Я никогда не считал своею обязанностью быть грубым или невежливым с жандармами или ведшими мое дело прокурорами и от рукопожатия никогда не отказывался.

– Неужели не узнаете? Неужели забыли Шенкурск?

– Господин Сомов?

– Я.

И раньше, чем приступить к допросу по настоящему делу, Сомов пустился в воспоминания о Шенкурске и сообщил кстати, что и Шафалович служит в Киевском жандармском управлении и я его тоже увижу. Я воспользовался этим характером беседы и спросил между прочим, не может ли Сомов объяснить самоубийство Варпеховского. На это я получил такой ответ:

– Варпеховский – полячок, трусоватый и дрянненький; он сильно связан был с заграничными и некоторыми находящимися в России революционерами, и ему грозило ухудшение участи, но он струсил, кое-что разболтал; его за это скоро отпустили, а потом ему, верно, стыдно стало.

Таким образом, худшие наши подозрения получали подтверждение. Конечно, подтверждение из очень-очень мутного источника, и мне стало противно, что я справлялся в нем. Если бы такого подозрения не было у меня и раньше, то я решительно не поверил бы Сомову, но оно было, и совсем не верить я не мог. Очень хотелось бы мне, чтобы дело Варпеховского было найдено в архиве и выяснено до конца.

Варпеховский умер в конце февраля 1890 г. По странному совпадению за несколько дней до его заболевания слегла и возможная виновница его смерти, Чеботарева-Гриневицкая. Слегла она вследствие очень редкой болезни: внематочной беременности, пролежала около 6 недель и в конце марта умерла.

Гриневицкий, срок ссылки которого окончился уже раньше, тотчас уехал из Шенкурска и потом был сотрудником и редактором различных провинциальных газет. В 1906–1907 гг. он был в Петербурге близким сотрудником «Нашей жизни», в редакции которой состоял и я. В это время он был социал-демократом – меньшевиком. С редакцией «Нашей жизни» он не вполне сошелся, оставил ее до гибели этой газеты и уехал куда-то в Западный край, где вновь работал в провинциальной печати. Дальнейшей судьбы его я не знаю.

Из упомянутых мною лиц Никонов был впоследствии известным адвокатом в Саратове и деятельным членом кадетской партии; умер в 1924 или 1925 г.351

Бонковский был управляющим домом какого-то богатого домовладельца в Минске. В этом городе мне случалось бывать довольно часто, и я всегда останавливался у него. Он и его жена до конца оставались прежними – живыми, общительными людьми, охотно оказывающими всем дружеские услуги, с общим сочувствием к освободительному движению и без определенных симпатий к какой-либо партии. В последний раз я видел его в 1912 г., когда ему было сильно за 60 лет, и дальнейшей судьбы не знаю.

Машицкий остался упорным и твердым социал-демократом, при распадении партии оказался в рядах меньшевиков; во время войны был в рядах интернационалистов. Он сильно бедствовал, пробовал всякие профессии, перебивался с хлеба на квас, бывал не раз в тюрьмах. В 1900 г. я сидел вместе с ним (по разным делам) в Лукьяновской тюрьме (в Киеве) и там видался с ним. Во время войны он был в эмиграции, в Швейцарии. В 1917 г. вернулся и был у меня в Петербурге, но тотчас же уехал куда-то на юг. Дальнейшей судьбы его я не знаю.

Шейдакова, моя жена, умерла в 1917 г., после торжества большевиков352.

Других я потерял из виду раньше.

В марте 1890 г. по хлопотам моей матери мне разрешили держать экзамены в государственной комиссии при Петербургском университете, для чего разрешили отпуск в Петербург на необходимый срок353. Так как экзамены начинались в первых числах апреля, то уехать из Шенкурска мне было позволено 20 марта 1890 г. В назначенный день я и уехал, ровно в 12 часов ночи. Этим закончилась моя первая ссылка или, лучше сказать, первая часть моей ссылки, ибо из Петербурга я вернулся в тот же Шенкурск для отбытия наказания по прежнему приговору.

Выгадывал каждый час для отъезда я потому, что весна уже явственно наступала. Весной в тех местах нередко случалось, что едва едущий переберется через какую-нибудь речонку на пароме, как застанет ледоход на следующей реке; едва переждешь ледоход на ней и подъедешь к третьей, как с нею повторится та же история. Это не редко случалось в те времена с людьми, едущими с юга на север (или осенью в обратном направлении), но я ехал на юг, и, следовательно, эта опасность мне не грозила, но опасность застрять где-нибудь в одном месте, на Волге у Ярославля или, может быть, на Сухоне у Вологды, была налицо. Поэтому надо было очень торопиться. Поезд из Вологды отходил один раз в день, в 8 часов утра; надо было торопиться к нему.

До Вологды было, кажется, 407 верст, и обычно в зимнее время можно было доехать в 48 часов, а если щедро давать на чай, то и скорее. Но дороги были уже сильно испорчены, и нужно было иметь в запасе хотя бы часов 12. Я эти мотивы изложил исправнику и просил его отпустить меня за 6 часов до срока, указывая ему, что по закону в пределах уезда отлучки разрешает он, а до полуночи я никоим образом за пределы уезда не попаду. Аргументы произвели на него впечатление, тем более что самое разрешение ссыльному сдавать экзамены в государственный срок354 и ехать на неопределенный срок в Петербург (Петербург!) производило на него впечатление, как доказательство того, что у меня где-то есть сильная рука. И он разрешил.

Но в 5 часов вечера ко мне явился полицейский и сообщил, что исправник переменил свое решение и запрещает выезжать раньше полуночи. Неприятно, но что уж делать; нельзя же, едучи на экзамены, рисковать быть арестованным на дороге по обвинению, кто знает, может быть, в побеге. Пришлось подчиниться, о чем заявляю полицейскому. Полицейский рассаживается и не обнаруживает намерения уходить.

– Что же вы?

– Мне предписано наблюдать, чтобы вы не уехали раньше.

Пришлось послать на почтовую станцию заказ на лошадей к 12 часам и терпеть присутствие полицейского при проводах и прощании с товарищами, даже поить его чаем.

Ровно в 12 часов я уехал и благополучно поспел в Вологду к самому отходу поезда, хотя Сухона имела очень грозный вид, у самых берегов имела большие полыньи, и ямщики везли очень неохотно.

На левый берег Волги против Ярославля поезд приходил часов в 9 вечера, уже в темноте. Все почти пассажиры нашего поезда все время обсуждали вопрос, удастся ли сегодня же перебраться через Волгу или нет. Оказалось, на Волге уже ледоход. Большинство пассажиров осталось переночевать в виду Ярославля, но человек 7 или 8, и я в том числе, нашли лодку и лодочников, которые за несколько рублей согласились нас переправить. Переправа произошла благополучно, но – бесплодно: к вечернему поезду мы опоздали и пришлось ночевать в Ярославле. Из Ярославля был и утренний поезд, и с ним мы уехали, встретившись в нем с нашими вчерашними спутниками.

Радостно встреченный в Петербурге в семье и старыми друзьями, я приступил к экзаменам. Экзаменовалось более 400 человек, по 40 в день; каждый экзамен требовал дней десять, и председатель комиссии (Капустин) работал непрерывно, но для экзаменующихся перерывы между экзаменами по разным предметам были очень велики. В апреле и мае сданы было 5 или 6 предметов; потом комиссия сделала летний перерыв355, и остальные экзамены, штук 12, были назначены на осень, когда они пошли несколько быстрее и все же закончились только 20 ноября, после чего мне было разрешено остаться в Петербурге до Нового года.

Я приехал в Петербург вскоре после того, как в журнале «Северный вестник» произошел кризис: собственница журнала А. М. Евреинова решительно разошлась с фактическим редактором Н. К. Михайловским и журнал передала в руки Б. Б. Глинского, А. Л. Волынского (Флексера), М. А. Лозинского и Любови Як[овлевны] Гуревич. Первые двое были моими товарищами по университету, а первый даже косвенно прикосновенен к моему делу и по моей оплошности отсидел в связи с ним 10 дней тюрьмы; третий был товарищ Зарудного по Училищу правоведения и тоже мой близкий знакомый; четвертую я встречал в кружке Давыдовых, с которыми, кстати, в этот мой приезд у меня произошло полное примирение.

Михайловский был близким знакомым нашей семьи, и я его, как постоянного нашего посетителя, помню с раннего моего детства. Всегда я глубоко уважал его как крупного писателя и хотя тогда не считал себя сторонником того народничества, главным представителем которого в литературе был именно он, но я понимал, что с его уходом и отсутствием в то время журнала, в котором он мог бы обосноваться, целое широкое общественное течение теряло свой орган и оказывалось не представленным в литературе и что это – большое общественное несчастье. Что же касается новой редакции, то хотя у Волынского и было что-то свое и новое, но никакого общественного течения редакция не представляла и даже не была чем-то цельным, единым, определенным: Волынский и вместе с ним Любовь Гуревич являлись носителями философского идеализма, соединенного с очень умеренным политическим либерализмом; Лозинский был позитивист и (тогда) радикал; Глинский – просто путаная голова.

В первые же дни я посетил Глинского и высказал ему это, причем он довольно раздраженно и обидчиво возражал мне. Но в нашем товарищеском кружке смотрели на это дело несколько иначе и симпатизировали предприятию Глинского. Под влиянием этого кружка я не только не отказался – как, собственно говоря, следовало – от всякого участия в этом предприятии, но и, когда летом у меня между экзаменами оказался длительный перерыв, написал для него несколько рецензий и большую работу о 4‐м международном пенитенциарном конгрессе, который как раз в это лето заседал в Петербурге и который я усиленно посещал356. Это была моя первая большая печатная работа (несколько мелких статей для «Недели» и «Русской старины» я написал из Шенкурска, а ранее, до ареста, вел в «Неделе» иностранное обозрение).

1 января 1891 г. я должен был выехать из Петербурга опять в Шенкурск. По дороге в Москве я посетил С. А. Муромцева, с которым познакомился в истекшую зиму (он, бывая в Петербурге, посещал В. И. Семевского); получил от него предложение сотрудничать в «Юридическом вестнике», причем он дал даже мне книгу Ренненкампфа о политических воззрениях Бисмарка, которую предложил прорецензировать357.

В Шенкурске я застал нашу колонию сильно поредевшей358. Не было Чеботаревой, вносившей в нее неистощимый запас веселья, не было умного и интересного Варпеховского, не было тоже умного, хотя и скучноватого Гриневицкого, не было многих других; к счастью, не было также Корецких. В общем, состав колонии был более тусклый, более серый; разложение сделало большие шаги вперед; если не было таких острых ссор, как при Корецких, то все же Пумпянская и еще две-три дамы создавали постоянные трения и вызывали недоразумения. Я лично и моя жена поддерживали формально хорошие отношения со всеми, но сколько-нибудь близких отношений не было ни с кем.

Я в это время начал систематическую литературную работу; написал несколько рецензий и мелких заметок для «Юридического вестника», «Северного вестника», несколько заметок для «Недели» и начал большую статью для «Юридического вестника» о «дореформенной юстиции». Окончить ее в Шенкурске было невозможно, так как там нельзя было достать Полного собрания законов359. Сделал это я уже в Самаре.

Перевод в Самару для окончания моей ссылки выхлопотала моя мать360, и ранней осенью 1891 г. я туда уехал; жена моя окончила срок ссылки несколькими месяцами раньше, раньше меня уехала на родину, в Саратов, и встретила меня уже в Самаре. Всего моя настоящая ссылка продолжалась: первый ее период – два года с несколькими днями, второй – 8 месяцев. Петербургский девятимесячный период был «отпуском», и потому в срок ссылки он тоже засчитывался.

310

Вице-адмирал А. И. Никонов, тогда – член Главного военно-морского суда, был назначен его председателем и произведен в адмиралы в 1891 г.

311

способ существования, образ жизни (лат.); имеются в виду условия, обеспечивающие возможность мирного сосуществования противостоящих сторон.

312

Далее зачеркнуто: «хотя за границей в эмиграции существовала уже и вела боевую агитацию организация “Освобождение труда”, уже выпустившая в свет первые социал-демократические книжки Плеханова (“Социализм и политическая борьба” и “Наши разногласия”), а в самой России (в Одессе) возникла и уже была разгромлена первая социал-демократическая организация болгарина Благоева».

313

Исповедь начиналась с вопроса: «Како веруеши?», что соответствует чинопоследованию Таинства покаяния; в «Псалтире с восследованием» в «Изложении вкратце о вере, и вопросах и ответах о богословии» (М., 1874) на вопрос: «Како веруеши?» следует ответ: «Верую во единаго Бога Отца, и единаго рождшагося от Него Бога Сына, и во единаго Духа Святого, от Отца исходяща, Бога».

314

всеобщее избирательное право (фр.).

315

Маркс К. Капитал. Критика политической экономии. Т. 1. Процесс производства капитала / [Пер. Г. Лопатина и Н. Даниельсона]. СПб., 1872; Т. 2. Процесс обращения капитала / Под ред. Ф. Энгельса. [Пер. Н. Даниельсона]. СПб., 1885.

316

Плеханов Г. Социализм и политическая борьба. Женева. 1883; Он же. Наши разногласия. Женева, 1884.

317

От нем. Abzug – букв. метание в карточной игре; с первого абцуга (устар.) – с самого начала, сразу же.

318

старший по возрасту (лат.).

319

Ф. И. Баньковскому в марте 1888 г. было 39 лет.

320

В рукописи далее зачеркнуто: «фамилию которого я плохо помню: не то Панкратов, не то Панкратьев; во всяком случае, это был не известный впоследствии шлиссельбуржец Панкратов)»; правильно: П. Э. Панкратьев.

321

Зачеркнуто: «За несколько месяцев до моего приезда он получил помилование и уехал».

322

Разоблаченный как «агент 1‐й степени» (Предостережение // Искра. 1901. № 11. 20 нояб.), П. Э. Панкратьев был определен на службу в Департамент полиции на должность «чиновника для письма» с указанием, что оглашение в «Правительственном вестнике» приказа о его назначении, по мнению С. В. Зубатова, «представляется по особым соображениям нежелательным». Сам Панкратьев сообщал: «С мая 1891 г. до определения на службу в Департамент полиции 1 декабря 1902 г. я состоял на службе по вольному найму при С.-Петербургском охранном отделении и в этот период времени, в течение 5 лет 11 месяцев, состоял на государственной службе по другим ведомствам: с 19 октября 1893 г. по 1 апреля 1896 г. в Департаменте герольдии Правительствующего Сената и с 1 апреля 1896 г. по 1 октября 1899 г. в Департаменте железнодорожной отчетности Государственного контроля; остальные же 5 лет 7 месяцев моя служба была только вольнонаемной». Исправляя с января 1906 г. должность старшего помощника делопроизводителя Департамента полиции и ходатайствуя в апреле 1908 г. о зачислении ему в стаж трех лет службы по вольному найму при С.-Петербургском охранном отделении, Панкратьев снова просил не публиковать приказ об этом в «Правительственном вестнике», поясняя: «Такое оглашение моей прежней службы, по обстоятельствам Вашему Превосходительству известным, представляется мне крайне нежелательным и может сопровождаться вредными для меня последствиями…» Заболев туберкулезом осенью 1908 г., старший помощник делопроизводителя надворный советник Панкратьев был исключен из списков чиновников Департамента полиции как умерший с 12 сентября 1911 г. (ГАРФ. Ф. 102. Оп. 22. 1 д-во. 1902. Д. 824. Л. 12, 34–35).

323

Отец А. А. Машицкого служил приставом 2‐го стана Бендерского уезда Бессарабской губернии с 1889 г. и помощником пристава кишиневской полиции с 1891 г., а сам он недолго учился в Одесском пехотном юнкерском училище, но, арестованный в августе 1887 г. за распространение запрещенной литературы, в октябре был сослан в Архангельскую губернию.

324

Неточность: Э. В. Пумпянская родилась в 1854 г.

325

Фекла Машурина – персонаж романа И. С. Тургенева «Новь» (1877), «натура скрытная, своевольная – и едва ли добрая, едва ли очень умная – но даровитая»; «вся – огонь, вся – страсть и вся – противоречие: мстительна и добра, великодушна и злопамятна, верила в судьбу и не верила в Бога».

326

Эйдель Вульфовна Пумпянская (после принятия православия в 1881 г. – Аглаида, Аделаида Михайловна), проходя обучение в Повивальном институте в Петербурге, предоставляла свой адрес для нелегальной переписки и носила, под видом невесты, тюремные передачи, за что 13 февраля 1875 г. была арестована и, заключенная в Петропавловскую крепость, находилась там с 15 марта по 15 января 1876 г. Вновь арестованная 19 декабря 1876 г., она содержалась в Спасской части, с июля 1877 г. – в Доме предварительного заключения и, привлеченная к дознанию по «Делу о пропаганде в Империи», оказалась среди подсудимых, участников «хождения в народ», на «процессе 193-х» (18 октября 1877 г. – 23 января 1878 г.), но была оправдана (см.: ГАРФ. Ф. 533. Оп. 1. Д. 1368. Л. 288–291).

327

Например, в «удостоверении» от 24 сентября 1892 г. самарский вице-губернатор А. П. Рогович засвидетельствовал «выдающуюся деятельность г-жи Пумпянской», ибо, приглашенная в марте «на службу в частную Самарскую больницу для тифозных», число коих доходило до сотни, она из‐за заболевания двух больничных фельдшеров, заменяя их, трудилась одна, а в мае «изъявила согласие отправиться в Новоузенский уезд в составе санитарного отряда, сформированного Самарским губернским благотворительным комитетом для борьбы с эпидемиями сыпного тифа и цинги», причем «совершенно самостоятельно заведовала двумя больницами, временно открытыми в районе четырех больших сел» и затем участвовала в борьбе с холерой в Бузулукском уезде, отличившись «неутомимым усердием к исполнению принятых на себя обязанностей» и заслужив «полное одобрение гг. врачей, под руководством которых она работала» (Там же. Ф. 102. Оп. 127. 5 д-во. Д. 7527. Л. 89).

328

За неудачную попытку освободить народовольца М. Э. Новицкого, при совершении которой убил тюремного служителя, охранявшего заключенного на прогулке, П. С. Поливанов был приговорен к смертной казни через повешение, замененной вечной каторгой, которую с 1882 г. отбывал в Алексеевском равелине Петропавловской крепости, а с 1884 по 1902 г. – в Шлиссельбургской крепости.

329

В декабре 1878 г. студент ветеринарного отделения Медико-хирургической академии П. С. Поливанов был выслан в Кадников Вологодской губернии, куда в апреле 1879 г. под строгий надзор полиции водворили и А. М. Пумпянскую; их незаконнорожденный сын Николай Пумпянский появился на свет 9 февраля 1881 г., когда его отец уже покинул Кадников, переведенный в августе 1880 г. на родину под гласный надзор полиции.

330

19 сентября 1890 г. В. В. Водовозов, получивший разрешение приехать в Петербург для сдачи экзаменов, писал А. М. Пумпянской в Шенкурск: «У Маляревского я был, когда еще приют не переехал в город, видел только жену М[аляревского] и говорил с нею. Плата за учеников очень различна, до 600 рублей в год; иногда они принимают и даром, но теперь решительно не могут. Впрочем, пусть лучше я поговорю с самим д-ром М[аляревским] по переезде приюта в город. Я там буду непременно, т. к. приют меня очень заинтересовал; но в близком будущем собраться туда мне было бы очень трудно, т. к. приют находится от нас верст за 6–7 (на Охте), а теперь у меня экзамены» (ГАРФ. Ф. 539. Оп. 1. Д. 118. Л. 57).

331

Имеется в виду Союз социалистов-революционеров – максималистов (ССРМ), учредительная конференция которого проходила 10–24 октября 1906 г. в Финляндии.

332

Правильно: 14 октября 1906 г.; известно, что Н. П. Пумпянский через знакомых банковских служащих выяснил час отправки и сумму перевозимых денег.

333

Неверно: с помощью бомб, остановив в Фонарном переулке экипаж помощника казначея Петербургской портовой таможни С. П. Германа, группа боевиков (двое из них погибли, а четверо были схвачены и уже 18 октября повешены) сумела захватить около 400 тыс. рублей, большая часть которых бесследно исчезла; обвинение в похищении их Маргаритой (Аделью Каган), которая в пролетке вывезла с места экспроприации два мешка с деньгами, а вскоре открыла в Париже мастерскую дамских нарядов, стало предметом разбирательства 17–18 января 1908 г. на собрании парижской группы социалистов-революционеров – максималистов с участием В. Л. Бурцева (подробнее см.: Генис В. Л. «Человек патологический». Максималист Добковский и провокаторы. М., 2018. С. 319–330).

334

«Бабушка русской революции» Е. К. Брешко-Брешковская, приехавшая в Петроград 29 марта 1917 г., была торжественно встречена на Николаевском вокзале тысячами людей во главе с министром юстиции А. Ф. Керенским и председателем Петроградского совета Н. С. Чхеидзе, которые повезли ее в Таврический дворец, где открывалось Всероссийское совещание Советов рабочих и солдатских депутатов.

335

По списку эсеров Н. П. Пумпянский был выбран членом Учредительного собрания в Забайкальском избирательном округе.

336

потенциально (лат.).

337

Уполномоченный правительства Дальневосточной республики в полосе отчуждения Китайско-Восточной железной дороги с резиденцией в Харбине, куда в 1923 г. забрал и мать, Н. П. Пумпянский, вступив в ВКП(б), скончался 12 июля 1932 г. в Пекине, о чем бывший министр Временного Сибирского правительства И. И. Серебренников записал в дневнике: «В последние годы он был на службе у большевиков и получал 1000 иен жалованья в месяц. Умирая, он не скрывал того, что служил большевикам только ради “шкурных интересов”, и заявил, что не верит в успех коммунистического эксперимента» (цит. по.: Хисамутдинов А. А. Пекин в дневниках И. И. и А. Н. Серебренниковых. Владивосток, 2017. С. 54).

338

Отказываясь от военной службы и присяги Николаю II, духоборы подвергались гонениям со стороны правительства, и с декабря 1898 г. по апрель 1899 г. примерно треть их (до 7,5 тыс. человек) четырьмя партиями, при материальной поддержке Л. Н. Толстого, эмигрировала в Канаду, где П. В. Веригин, автор «Декларации братской жизни», присоединился к своим приверженцам (после освобождения в декабре 1902 г. из ссылки, в которой, в Архангельской и Тобольской губерниях, находился беспрерывно с 1887 г.).

339

Неточность: в приговоре от 14 мая 1890 г. говорилось, что «за отказом обвинителя, полицейского надзирателя Черноруцкого, от обвинения состоящего под надзором полиции крестьянина Петра Васильева Веригина, как получившего разрешение полиции на отлучку из г. Шенкурска, этот последний должен быть освобожден от наказания за нарушение 63 ст[атьи] Мирового Устава», и потому следует считать его по суду «оправданным» (ГАРФ. Ф. 539. Оп. 1. Д. 118. Л. 12–13).

340

Еще 6 марта 1906 г., выражая благодарность за книги, присланные В. В. Водовозовым, и с гордостью сообщая, что крестьяне Велико-Николаевский волости заочно избрали его – торговца, живущего в городе! – уполномоченным на уездный съезд по выборам в Государственную думу, 48-летний А. Е. Исупов писал о себе: «Живу тем же трудом, что и раньше, – торгую, хотя так же плохо, как и раньше, при Вас. Все, что мог и что имел, тратил на детей, поэтому ныне сам только кормлюсь; имею, правда, в Шенкурске свой дом, стоящий около 2 т[ысяч] р., но своего оборотного капитала в торговле – почти ни копейки, как и с самого начала моей торговли» (Там же. Д. 2192. Л. 6–7).

341

Трудовики – демократическая внепартийная депутатская фракция в Государственной думе 1–4‐го созывов, представлявшая «трудящиеся классы народа»: крестьян, рабочих, интеллигенцию народнического направления.

342

См.: Государственная дума. Стенографические отчеты. 1906 год. Сессия I. СПб., 1906. Т. I: Заседание 16. 27 мая 1906 г. С. 702–704.

343

А. Е. Исупов, правительственный комиссар Временного управления Северной области по Шенкурскому уезду с августа 1918 г., оказавшийся из‐за отступления белой армии в Архангельске, был арестован 30 июля и расстрелян 15 октября 1920 г. по решению губернской ЧК.

344

Федор Федорович Ольденбург скончался в 1877 г.

345

Зачеркнуто: «Конечно, благодаря ряду более или менее случайно совпавших обстоятельств, ссылка в Шенкурске в мое время была гораздо легче, чем в остальных ссыльных местах и особенно чем в Сибири или хотя бы в соседней с нами Вологодской губернии, ссылка в которой на лестнице наказаний считалась более легкой. Тут сошлись и наличность книг и журналов, и по временам освежение благодаря петербургским посещениям, и отсутствие особого административного гнета, и сносные материальные условия. И все-таки, в общем, атмосфера была тяжела, и жилось нелегко».

346

В рукописи зачеркнуто: «по себестоимости (рублей 5 в месяц обед и ужин)».

347

Зачеркнуто: «Собственно действительно заняты в Шенкурске были только двое: Никонов и я. Мы оба усиленно готовились к экзаменам и чувствовали себя занятыми. Остальные томились бездельем, играли в карты, пьянствовали, сплетничали и ссорились».

348

22 февраля 1889 г. члены «Союзного террористического кружка» И. В. Дембо и А. И. Дембский, готовившие покушение на императора Александра III, при испытании ими в окрестностях Цюриха метательного разрывного снаряда были ранены, первый – смертельно.

349

В рукописи далее зачеркнуто: «в усиленной степени, а вместе с тем какой-то очень странной нервностью».

350

От фр. corde – веревка, лонжа, то есть на привязи.

351

А. А. Никонов скончался 29 ноября 1924 г.

352

См.: «28 ноября скончалась во французской больнице Вера Петровна Водовозова, хорошо известная в кругах передовой русской интеллигенции издательница портретов писателей, композиторов и революционных деятелей. Покойная – уроженка г. Саратова, жена писателя В. В. Водовозова, – в свое время отбывала административную ссылку на Севере России, куда была доставлена по этапу при самых тяжелых условиях, затем, по возвращении из ссылки, неоднократно подвергалась обыскам и арестам, расстроившим окончательно ее слабое здоровье. Из своих скромных издательских заработков В. П. Водовозова делала щедрые отчисления в пользу ссыльных и отбывших наказание революционеров» (Вера Петровна Водовозова // Неумолчное слово. 1917. № 2. 30 нояб.). См. также: Похороны В. П. Водовозовой // Народное слово. 1917. № 2. 2 (15) дек.

353

13 января 1890 г. архангельский губернатор Н. Д. Голицын уведомил Департамент полиции, что, поскольку «ссыльный Василий Водовозов ведет себя <…> вполне безукоризненно и политической неблагонадежности ничем не обнаруживает», то он находит «заслуживающим уважения» ходатайство его матери, вдовы коллежского советника Е. Н. Водовозовой о дозволении сыну приехать в Петербург для сдачи экзаменов на ученую степень при столичном университете. Начальник Архангельского губернского жандармского управления полковник К. А. Латухин также докладывал 18 января, что состоящий под гласным надзором Водовозов «ведет себя скромно», «между ссыльными пользуется авторитетом, почему ссыльные, прибывающие в г. Шенкурск, долгом считают прежде всего посетить его; квартирует он вместе с Верой Петровой Шейдаковой, с которой находится в самых близких отношениях…». И далее: «Вскоре после приезда в г. Шенкурск Водовозов просил разрешения чрез администрацию держать экзамен в Ярославском юридическом лицее, но ходатайство его тогда не было уважено. Не имея определенных занятий, Водовозов проводит время в чтении книг, выписываемой газеты “Русские ведомости” и изучает юридические науки; по сведениям, он будто бы доставляет корреспонденции в газеты “Сын Отечества” и “Неделю”, но установить это обстоятельство не представилось еще возможным; знакомство ведет со всеми политическими, частью с уголовно-ссыльными и с некоторыми сочувствующими ему жителями, кои хотя и не скомпрометировали еще себя, тем не менее за ними мною поручено штаб-ротмистру Сомову иметь секретное наблюдение». 10 марта последовало распоряжение директора Департамента полиции П. Н. Дурново: «Поднадзорному Водовозову разрешается 20 марта выехать из Шенкурска в Петербург» (ГАРФ. Ф. 102. Оп. 91. 3 д-во. 1893. Д. 140. Л. 51–52, 56).

354

Так в рукописи.

355

Посетив директора Департамента полиции П. Н. Дурново 12 мая 1890 г., мать В. В. Водовозова добилась разрешения, что ее сын проведет летнее время на их даче на станции Сиверской Варшавской железной дороги (см.: ГАРФ. Ф. 102. Оп. 91. 3 д-во. 1893. Д. 140. Л. 59, 62).

356

Международный «тюремный» конгресс проходил 15–24 июня 1890 г., см.: В[одовоз]ов В. IV пенитенциарный конгресс в С.-Петербурге // Северный вестник. 1890. № 10. Отд. 2. С. 1–28.

357

См.: Водовозов В. [Рец. на кн.:] Ренненкампф В. Конституционные начала и политические воззрения кн. Бисмарка. Киев, 1890 // Юридический вестник. 1891. Кн. 2. С. 250–259.

358

Вернувшись в Шенкурск 12 января 1891 г., В. В. Водовозов, как докладывал архангельский губернатор, 15 февраля «вступил в брак с бывшей же политической ссыльной Верой Шейдаковой» (ГАРФ. Ф. 102. Оп. 91. 3 д-во. 1893. Д. 140. Л. 72–73).

359

«Полное собрание законов Российской империи» вышло в 1830 г. в 45 томах; второе собрание (в 55 томах) выходило ежегодно в 1830–1884 гг.

360

7 июня 1891 г. В. В. Водовозов обратился с прошением к директору Департамента полиции: «Суровый и непостоянный климат Архангельской губернии довольно сильно расстроил мое и без того слабое здоровье; у меня слабая грудь и постоянные лихорадки. Кроме того, сдав в 1890 г. экзамен на степень кандидата прав, я хотел бы продолжать мои научные занятия и готовиться к экзаменам на степень магистра; но это оказывается невозможным в Шенкурске, не имеющем ни библиотеки, ни даже книжного магазина. Не осмеливаясь просить Ваше Превосходительство о переводе в какой-нибудь из южных университетских городов, например Киев, я имею честь покорнейше просить Ваше Превосходительство разрешить мне окончить срок ссылки в г. Саратове или же в г. Твери, который в климатическом отношении уступает южным городам, но зато в санитарном отношении и относительно медицинской помощи стоит довольно высоко. Если же это окажется почему-либо невозможным, то я имею честь покорнейше просить Ваше Превосходительство назначить мне один из следующих городов: Самару, Рязань, Полтаву, Курск или Воронеж». Департамент полиции признал возможным «испросить Всемилостивейшего Государя Императора соизволение на разрешение Василию Водовозову отбывать остающийся срок надзора в г. Самаре», на что 25 июля было получено высочайшее согласие (ГАРФ. Ф. 102. Оп. 91. 3 д-во. 1893. Д. 140. Л. 74–76).

«Жажду бури…». Воспоминания, дневник. Том 1

Подняться наверх