Читать книгу Портативное бессмертие - Василий Яновский - Страница 2
Часть первая
Капитаны
2
ОглавлениеПо воскресным дням Жан Дут подвизался на рынке. Так как это было последнее или предпоследнее его выступление перед отъездом в колонии, то я никак не мог пропустить. Автобус меня привозил к самому дому; оттуда, захватив снаряжение – складной столик, высокий табурет, чемодан с брошюрами, диплом – мы уже вместе отправлялись дальше. Располагались в самом центре рынка Муфтар{3} (против бань). Жан влезал на табурет: «Вы видите, je suis aujourd’hui fou[3]» – и швырял несколько пакетов на землю, в грязь. «Вы видите, я сегодня помешан» – и через минуту на его зычный клич, от которого я весь содрогался, уже сбегалась живописная толпа. «Вы страдаете запорами, экземой, геморроем, язвами на ногах, в желудке и еще кое-где! – громил Жан Дут. – Ваше сердце пульсирует в горле, у вас потеют животы, задыхаетесь, всходя на лестницу, печень вздута, груди обвисли; женщины: то у вас слишком много, то недостаточно… у вас капает; отрыгаете, кашляете, плохо спите. Вы жаждете исцеления, но оно почти невозможно. Знайте: такие, как вы, должны гнить и умирать. Можно было бы только удивляться, если бы вы наконец не протянули ноги. Жрите, опивайтесь, работайте из трусости, а потом подыхайте». Разноречивое гоготание базарной толпы отвечало Жану Дуту: мясники, молочницы, зеленщицы, нищие, покупатели, случайные прохожие, шоферы, все это поднималось на цыпочки у касс, выползало на порог лавок, лезло из машин, останавливало свой бег, огромным станом облегая нас. И только с боков, из рядов, подавались дикие возгласы: «О-о-о! А-а-а! У-у-у!» И женщина зверино-радостно зазывала: “Mangez ma pomme, ma pomme est belle”[4]. А старушка с провалившимся носом, держа в каждой руке по три головки салата, торжественно, публично, покаянно клялась: “Tout ça pour 20 sous{4}”[5]. «Ну, как вы такие хотите жить? – изумлялся Жан. – Можно только жалеть, почему вас не взрывает мгновенно. Такие должны болеть и умирать.
А потом вас сожгут или закопают: купят участок на несколько лет. Редко, редко: на вечность. Но ваша вечность относительна, справьтесь у осведомленных людей. Ваши дети закажут надпись: “Никогда не забудем”. Но это ложь. Память о вас не будет сильнее вашей собственной памяти: скажите, где вы были в прошлом году в этот день, о чем вы думали вчера в это время? Или вообразите себе: умершие лет пятнадцать тому назад вдруг воскресли и потянулись к вам в дом на старые места. Какой ужас! – (“Это верно”, – раздавался чей-то восхищенный голос; то тут, то там старички озабоченно кашляли, поправляя дрожащей рукою очки; задние – протискивались вперед, сообщали ближним одобрительные сведения, поддерживали нас, осаживали насмешников; другие собирались в отдельные, текучие группы, спорили, подавали реплики.) – Зачем вы мучаете себя напрасно! – взывал Жан Дут. – Желания ваши добры. Желания всех добры. А живете вы скверно. Доколе вы будете ворочаться в грязи, купаться в ухищрениях, ложью, подвигом и упорством пробивать стенку за стенкой. Что вы можете найти еще? Брали Бастилию, а город полон тюрем. Уничтожили одних тиранов, но посчитайте кругом, их десятки. Угнетателям смерть, но угнетенных от этого не меньше. Дорогой ценой упразднили законы рабства, но рабов стало больше, ровно настолько, насколько увеличилось племя людей. Вы порождены сладострастием, сеете ненависть и пожнете смерть. Да! – вдохновенно восклицал Жан. В такие минуты он был бесподобен; притаившись внизу, сдерживая дыхание, я стоял ни жив ни мертв, чувствуя, что никогда, никогда я не смогу его заменить. – Вы приходите ко мне за помощью, бесстыдные. Я доктор! – И Жан поднимал высоко над головою золоченую раму с дипломом, иногда слезал, ожесточенно тыкал университетским картоном в первые ряды. – Я знаю секреты. И я говорю: вы должны умереть, вы не можете жить. Не может человек безнаказанно дышать этим воздухом злобы, жадности и похоти, бессмысленно трудиться и нелепо отдыхать. Тело от труда здоровеет, только душа умирает от ненужности его. Болезни свидетельствуют о том, что она есть, что она еще жива, не сдается, ваша душа, борется и увядает. Честь вам и слава за болезни, благословите их; поймите: в них залог вашего возможного спасения. Когда я кончил факультет, – менял Жан тональность своего мягкого, хрипловатого, подкупающего баса, – я был подобен всем. Спросите у Жюльена, здесь за углом, я у него жил студентом, он мне потом вернул деньги сторицей. Но я заболел. Будучи доктором, зная их штуки, я пошел к профессору (я себя спрашиваю всегда: куда идти бедняге профессору?). Меня пользовал симпатичный чудак И. Он решил, что у меня расстроен общий обмен веществ и ложная грудная жаба. Бесполезно вам сообщать всё, что он мне предписал, надо было иметь железное здоровье, чтобы это выполнять. Но как у лысого не появится волос от известного по нашим независимым газетам эликсира, так и мое здоровье: не возвращалось. Тогда я задумался. И меня осенило: может ли жить человек, делая бесполезные вещи? Может ли быть довольным, крепким, если в нем жива душа?
Ясно: нет. Тогда я сломал свою жизнь, вывернул ее наизнанку: не хочу… остановился, повернул, выскочил из колеи. На гормонах и витаминах я успел заработать немало денег. Я сел на пароход и поплыл: прямо, все прямо. Я много поездил, друзья, и могу сообщить, люди топчутся повсюду одинаково: часть работает, другая торгует, и все – похабничают. И только те, что выпрыгнули из своих гнезд, соскочили с рельс и слоняются без места, оживляют несколько пейзаж. Каждый из таких – это театральная пьеса или фильм, на который вас пригласили, мадемуазель. Пересекая некий меридиан, они видят относительность календаря, переходя границы стран и государств, натыкаясь на ту же глупость, жадность и вражду по обе стороны межи, они начинают постигать, что разделяют людей не разность обычаев, веры и расы, а одинаковая, обезьянья злоба и зависть. Они начинают стараться не походить больше на этих скаред и трусов. Образуется особый орден, семья бездомников, налегке обходящих мир. Мы не кусаем больше носы друг другу. Только здесь, в тесноте, где всё наперечет, люди грызутся, стремясь занять место соседа, выбить, выжить предшественника. А в дороге нет конкурентов – только спутники. Без помощи: в пустыне погибнешь, брусы не одолеешь, моря не переплывешь. Те, что брызжут желчью, ненавистью, жаждой мести (классовой, личной), должны отправиться побродить. Вы знаете краснорожих, мясистых людей с повышенным давлением крови, вот этот например. Сударь, если вы правый, то мечтаете о гильотине для того и тех и еще нескольких; если левый, то вам нужна кровавая баня, бойня complète, impitoyable[6]. – Жан делал кровожадное лицо надувался, растопырив руки и пальцы, становясь похожим на толстяка, к которому обращался; кругом раздавался смех, толстяк вытирал платком затылок. – А между тем, если вы отправитесь в путь, ваши инстинкты вдруг изменятся к лучшему, а вместе с ними также ваш аортит, потому что у вас аортит, а эти шутники думают, что он специфического происхождения! – вставлял торжествующе Жан Дут, а толстяк подходил все ближе, наконец замирая, как кролик перед пастью удава. – Вы приезжаете на новый материк, натыкаетесь на разные племена, о существовании которых раньше даже не подозревали, а эти народцы вам доказывают весьма вразумительно, что они-то и есть соль земли. Вы приходите в ужас от их аргументации: так она похожа на вашу собственную. Вы видите глупейшие обычаи, что кладутся очередными мудрецами в основу всего, стараясь с жизнью поступить столь же бесцеремонно, как Прокруст со своими клиентами. Всюду казнят по-своему: в Англии виселица, у нас гильотина, в Германии рубят голову топором, в России стреляют в затылок, в Америке Эдисон из человеколюбия изобрел электрический стул; причем наказывают за разные, часто противоположные поступки, но с одинаковым чувством правоты. Вы смотрите на это – и вдруг завеса спадает с глаз, вам становится легче дышать. Вы говорите: Бог сотворил человека, а он обезьяну, и скоро не будет уж спасенья; но пока живы хоть два человека, не все еще потеряно. А их больше. Вы постоянно встречаете интересных и почтенных людей: процент благородных, оригинальных, мужественных, бескорыстных, талантливых – значительно больше в дороге. Оттого ли, что трусы и гады сидят дома, или, что вернее, оттого, что в большом пути все становятся лучше и моложе. О многих следовало бы вам рассказать. Японцы, испанцы, англосаксы. По необходимости они объясняются на смеси языков – своеобразное арго. Они могли бы овладеть и латынью – это все способнейшие и просвещенные люди, – но они не желают мараться: на латыни говорят адвокаты, врачи и попы, чтобы скрыть мерзость своего запустения. Если вы сюда прибавите еще писателей и журналистов, то получится полный набор уголовных профессий. С ними могут конкурировать только проститутки и сутенеры. Впрочем, последние несколько лучше: они хотя бы не претендуют на всеобщее уважение, к тому же их клеймят, шельмуют, контролируют по особым паспортам. Но все они одинаково продаются: частным лицам, мужчинам, читателям, обществам, синдикатам, правительствам, доктринам или классам. Для любой мерзости найдутся свои мудрецы, загонщики и вышибалы! – Так как этот пассаж обыкновенно вызывал гром одобрения, то Жан круто поворачивал: – Я начал понимать. Что-то прояснилось кругом. Но что – не знаю. Порвав с прошлым, я вдруг почувствовал себя здоровым, бодрым, радостным. Почему? Может, оттого, что совесть чиста, кругом хорошие люди, они рады мне помочь, а я их люблю? Тогда я подумал: Господи, вот я, доктор, был болен, а теперь здоров; подавлен, озлоблен, думал о смерти, а теперь пою и собираюсь жить без конца, вот моя работа. Я помогу другим проделать тот же путь, поддержу, подтолкну. Судьба человека в его руках, граница радости и скорби, жизни и смерти передвигается, она растяжима, как резинка. Вы бы ужасно поразились, если бы узнали, до какой степени это верно. Один ученый положил сердце только что умершего ребенка в физиологический раствор: сердце начало биться и продолжало еще много месяцев спустя. Человечество идет за своими водителями: когда те начинают пятиться или опускаться на четвереньки – все пятятся и опускаются на корточки. Кругом нас западни. Мы, изнемогая, в поте души, добываем хлеб и в то же время безнадежно хиреем, лишенные соответствующей физической деятельности. Так задуман человек, так он сотворен: разнообразные его мышцы должны сокращаться. А между тем всё так устроено, что миллионы зрелых, умных людей живут десятилетиями без мускульного труда. Некоторые пытаются заполнить пробел гимнастикой, но это не может их удовлетворить: видя кругом нужду и катастрофы, они бессознательно чувствуют, что все усилия оказались бы уместнее на другом поприще. То же: рабочий современной промышленности. Изготовляя презервативы или капсюли для снарядов, он не может верить в необходимость и бесспорность своего занятия. А когда эти миллионы – вы – наконец взрываются – хронически заболевают, им прописывают уколы и электризации. Скоро уже догадаются о значении труда, и предприимчивые люди сделают из этого доходную статью. Это несет угрозу нового кризиса: усилия. Не хватит для всех в нужном количестве. Богатые будут щедро платить за право покопать землю или выкрасить стену. Прочтите “Тома Сойера”, и вы узнаете, что Марк Твен давно предвидел эту возможность. Когда у себя в кабинете я предписываю пациентам «труд», они возражают: но, доктор, мы целый день работаем; стучим на машинке так, что потом разогнуться нельзя (или нажимаем педаль – нога вся опухла). Но это уже давно установлено: вы устаете не оттого, что палец, рука или нога движется, а оттого, что все остальное тело должно оставаться в бездействии. Каждый может найти свою дозу физического труда, если ему помочь. Вот дело. Я старался, я видел, я понял, теперь очередь за другими: я научу их. Но как это делать? Писать статьи? Нынче все пишут. Возьмите газету, почитайте о средствах против половой слабости и астмы. Поскольку у нас есть министерство народного здравия, такая предупредительность должна бы караться. Впрочем, это не очень опасно: все знают цену печатной строки и больше не верят. Как же вы мне поверили бы? “Нет, живого человека!” – сказал я. Из уст в уста, из глаз в глаза. Пойду на узловые станции метро, на площади и рынки. Там мое место. Пусть посмотрят, послушают, тогда решат. Колбасники и стервы, усталые и уроды, лабазники[7] и покупатели, придите ко мне! Экзема и диабет, грудная жаба, искривленные матки, горбатые души, вывихнутые сердца, сифилис мозга, – я дам вам облегчение. Чтобы изменить судьбу, надо только изменить свой характер. Я научу вас; дам творческий труд. Я продренирую совесть, и тогда страх вас оставит; докажу: то, что вы когда-то безнадежно упустили, еще можно наверстать, – тогда пройдут спазмы. О, вы ненавидите друг друга, постоянно жаждете убийства и прелюбодеяния; вы мысленно уничтожаете всех встречных: толкаетесь на улице, спихиваете старших на службе, в автобусе, – еще пассажир не сошел, а вы уже видите его место свободным. Вы устраняете всех мужчин и совокупляетесь в душе с каждой женщиной: две стороны той же гири, привязанной к вашей вые. О, как дышать этим воздухом! Не коховские палочки, не стафилококки, открытые Пастером, а бесчисленные тельца похоти и жестокости бомбардируют вас. Посмотрите на эти цветы: они вянут, не распустившись. Поглядите на ваших зверей: щенки скучают, рыбки дохнут, скворцы не поют. А вы хотите продолжать жить в этом уничтожающем море ненависти. Безумные, слепые, я вижу огонь, сходящий на ваши головы, а вы суеверно боитесь сквозняка! Сударыня, у вас, наверное, бели – ежедневные промывания, – но почему вы думаете, что исключительно это место достойно дезинфекции? А у вас сердце того! – к одутловато-синему, пятидесятилетнему, бритому. – Уже принимали и то, и другое, и третье? – тот обрадованно кивает головою. – А о чем вы думаете, вот так, когда лежите на спине? Этакие девочки, девочки несовершеннолетние, а? – (хлопки, хохот, крики). – Знаете ли вы, как много могут сделать ваши мысли, чувства, – напортить в жизни или исправить! Вам сейчас дадут адрес клиники, где я принимаю. Мы не требуем определенной платы, предоставляя каждому вознаграждать нас по своему усмотрению. Мне говорили: фантазия, вы даже не соберете необходимой суммы для следующего взноса за квартиру. А теперь я не знаю, куда девать эти деньги, зарабатывая в три раза больше, чем нужно (мой совет: если хотите разбогатеть – будьте бессребрениками). Мы нашли многочисленных, преданных делу друзей. Два года тому назад в этой мясной еще сидел Маллэ. Многие из вас должны его помнить: Люсьен Маллэ? Ну ладно. Однажды он приходит ко мне и сообщает: мне сорок лет, в поясе я достигаю два метра, не могу повернуть голову, задыхаюсь, когда всхожу на лестницу, плохо вижу и слышу, нельзя ли мне помочь? Хорошо, я сказал, отец Маллэ, я давно слежу с любопытством за твоим чревом; знаешь ли ты, что придется оставить бифштексы. “Как, – ответил он, – ужасно это даже слышать; когда я день не ем, кажется мне: вот сейчас упаду… как это можно без мяса человеку?” Видел ли ты когда-нибудь львов? Ну вот. А видел ли ты уже львов вегетарьянцев? Когда я плыл из Японии в Америку, к нам на пароход погрузили зверинец; я часто приходил любоваться его великолепными львами. Таких красивых, крупных, царственных экземпляров с пышнейшими гривами мне еще не приходилось встречать. Я познакомился с хозяином-японцем и выразил ему свое удивление. Он мне рассказал правду, потому что в дороге люди быстро сходятся и проникаются взаимной симпатией. “Вы видите пред собою, – поклялся он, – хищников, которые никогда не пробовали мяса; я их кормлю рисом, яблоками и молоком”. – В этом месте обычно поднимался такой радостный, довольный гомон и плеск, что и Жан Дут не выдерживал, тоже начинал гоготать: подкупающе, хитро и устало. Смеялись торговцы, улыбались носильщики, шамкали старушки с черными мешками для провизии (попав на базар до или после церкви) и серебристо заливались мальчики, сбежав из дому, отставшие, отбившиеся, они пробирались, просеивались в первые ряды, все время держа в руке зажатую монету, сразу откликаясь, веря, лучшие слушатели, благословление толпы (худшими, растерянными, близоруко-непоколебимыми были женщины среднего и выше возраста, олицетворяя земную инерцию, непроницаемость массы). – Услышав это, Маллэ, – продолжал Жан, – остолбенел. Наконец возразил: “Я мясник, как я могу не есть мяса?” “А вот доктор, – ответил я, – который не принимает медикаментов”. Он ушел, а в следующий раз явился вечером, взволнованный, и попросил объяснить: в какой момент проглоченная им ветчина превращается в его, человечье тело? Коротко говоря, он проявил даже чрезмерный интерес к этому вопросу: но для Маллэ он был первостепенной важности. Тогда заволновались его коллеги. А заодно и содержатели ближайших кабаков. Как видите, мы имеем против себя не только министров и профессоров. Кончилось тем, что он продал лавку. Сейчас Маллэ член президиума друзей нашего общества и сам иногда выступает». Так или почти так, варьируя основную тему, искусно вклеивая, группируя картины улицы, нравов, убедительные до самоочевидности, Жан Дут неутомимо и упрямо вбивал свои гвозди. Ругая шофера, слишком громко протрубившего, заговаривая с негром на гарлемском жаргоне, призывая в свидетели апостолов, сыпя пословицами, сравнениями, остротами, цитируя правительственные декларации и газетные рекламы, пророчествуя, споря, шельмуя и зовя, – он был внушителен: один против всех, мечась и тараня. Я сидел, притаившись, внизу, болея душою от полной своей бесполезности, страстно желая победы. Толпа, вначале аморфная, эгоистически-озабоченно-равнодушная, все же обладала какими-то несомненными качествами: подвижная, искренняя, она охотно шла навстречу в самом главном, верно ориентируясь, скоро теряя насмешливость, враждебность и от этого словно линяя. Нас поддерживали возгласами, замечаниями, трогательными улыбками; иногда задавали вопросы, начинали спор (теософы, марксисты, сектанты). Господа с кавалерской ленточкой в петлице приближались к столу, морщась, долго разглядывали диплом Жана и, неодобрительно покачав головою, сконфуженно проталкивались назад, скрывались в пестрой толпе. На базаре против госпиталя Saint Louis{5} Жан немилосердно высмеивал медиков (так, однажды, увидав знаменитого Г. среди толпы, он спросил, какую мазь следует рекомендовать прачке с экземою рук). Он распознавал врача по наружности, двумя-тремя точными вопросами заставляя его проговориться о тайнах ремесла (или, как Жан называл, о тайнах бифштекса). Он был груб, откровенен, проницателен и живописен, – хрипловато пророча и сокрушая, – со вздутыми венами на шее от последнего усилия, характерного для конца (финиш на ристалище), когда бросают на весы уже всего себя, вызывая страх, боль, сочувствие у зрителя, в эти решительные минуты бесполезно напрягающего и свою мускулатуру. Без пиджака, в тельнике, обветренный, могучий, Жан метался по эстраде, усовещал, клялся, грозил, то и дело прерывая речь, чтобы продемонстрировать физическое упражнение, приводящее в игру данную группу мускулов или нервных центров. Насурьмлённым женщинам с торчащими сосками он предупредительно разъяснял, как трудно проституткам в Париже с ними конкурировать. Рабочим, затевавшим принципиальный спор, он отвечал: «Не верьте людям, которые становятся между вами и истиною, будь они с флагами или с крестами. Что может сделать для вас человек? Даже если он имеет добрые намерения и желает вашей пользы, он все-таки даст вам только свою волю, свои мысли, а что вам в них. Не стоит разрушать, чтобы заменить одно насилие другим. До сих пор разрушители тюрем сами становились тюремщиками. Один гад сменяет другого, гады попеременно жрут и изрыгают друг друга. Свобода состоит не в том, чтобы властвовал не тот, а этот человек. Верьте в Бога и в себя верьте. Если вам говорят: до нас никто не знал, что такое правда, пустите нас – и мы ее утвердим на земле… то эти люди обманывают вас или, что еще хуже, заблуждаются сами. Признавайте их своими учителями, но тогда ваша свобода будет заключаться в новом послушании». Толпа, волнуясь, перемещаясь, зорко, сочувственно следила за разными фазами этой эпической борьбы: одного против всех, человека – с чудовищной махиной, с целой системой машин. Но время брало свое: часть, недослушав, отходила; другие, возвращаясь, присоединялись снова, на минутку; все это непрестанно подогревалось и остывало, мешалось, тасовалось, задние просеивались вперед, передние отступали, пропадали, как дрожжи, в тесте снующего, гомонящего люда. Потом мы приступали к раздаче брошюры, с рисунками, диаграммами и описанием клиники. Минут семь многоголовая гидра, спрут, змий протягивал к нам свои лапы, клешни, присасывался банками, требуя еще, давая деньги, принимая сдачу: 2, 5 и 10 франков, – буквально сыпались дождем; усталые люди, отходя к текущим делам, добросовестно старались хоть таким образом: не то нас отблагодарить, не то самим в каком-то смысле застраховаться. А на исходе тринадцатого часа рынок вдруг, словно хамелеон, менялся, терял окраску, сокращался, опадал, пустел. Только редкие неудачники пробегали еще, наспех собирая обед: интеллигент совал кульки с яйцами и фруктами в портфель, дама, достойная, по ее мнению, лучшей участи, принимала сдачу не считая. Молочницы, мясники, рыбные торговки шумно, облегченно прятали свой товар: переплетались нагие руки, шеи, плечи, челюсти, сыры, жабры, копыта, уши, зевы ртов, кишок, кирпичные рожи, мясо и потроха. Некто в окровавленном фартуке держал на руках часть быка, – казалось, он несет перед собою зеркало. Колбасницы, фруктовщицы, зеленщицы, простоволосые, потные, передвигали, поднимали, закрывали лотки. Мальчишки, подростки весело, как убирают леса, когда построено здание, передвигали козлы, лили воду, скребли тротуар. Звенело соленое словцо, перекликались, шлепали по мягким частям; взвизгивали исцарапанные девчонки; женщины позрелее уверенно, лукаво отругивались, отбрыкивались, считая эту игру несвоевременной. Приближался священный час горячих, дымящихся блюд, там, за стойкою, в полутьме магазина, за перегородкой склада, в ресторане на углу. Мы тоже собирались, уносимые обратной, высасывающей силою потока, – с чувством немного как на пожаре, когда все ринулись в одну сторону, а двери тут (с противоположной), но бесполезно кричать, не услышат, затопчут первого, кто повернет. Мы шли завтракать: у площади Монж, против лунной Лютеции. Ели двух родов салат, овощные и фруктовые блюда, запивая кисленьким винцом. Как полагается на людях, мы не говорили о своих делах (важных и безотлагательных), а, по установленному Жаном правилу, внимательно прислушивались, озирались по сторонам, заглядывая во все доступные нам углы, решив вторгаться при любом удобном случае в жизнь, – править ее. Потом мы выходили; Жан курил трубку. Напротив – арена Лютеции{6} (памятник галло-римской эпохи); там мы располагались, посреди лунно-каменного пейзажа. «Ну что? – спрашивал Жан и, не дожидаясь: – Паскудно, пресно, к черту всё». «Жан, – говорил я. – Жан, я никогда не смогу тебя заменить. Не уезжай, все дело твое развалится». «Надо!» – отвешивал Жан Дут. Он смотрел на меня с минуту: уже чужой, далекий, жестокий. «Жан, – шептал я униженно, про себя, весь трепеща, – Жан». «Веришь ли ты мне?» – «Да, да, да», – трижды клялся я жаждуще, готовый к немедленной жертве. «Тогда все хорошо. Помни, Авраам потому обрел обетованную землю, что поверил в нее, не зная, а не наоборот. Что-нибудь такое может случиться с нами». – «Да, да, да», – клялся я и ликовал в то же время, потому что это были и мои мысли. «Тогда, не случись Ною построить ковчега, может, не было бы потопа?» – лицо Жана преображается улыбкою, он светлеет и приближается: такой прощающий и твердый, верный и прямой. «Ну вот, ну так, ну вот», – улыбается он и, как бы подчеркивая несоответствие слов, протягивает мне руку. «Жан! – кричу я в упоении; он сдерживает меня. – Ах, зачем тебе понадобился Индокитай!» – через силу и сразу жалею: взгляд его меняется, каменеет.
«Я буду работать, – четко, уже с того берега, поясняет Жан. – Большую, настоящую работу. И молчать. Это очень хорошо – работать и молчать. А потом вернусь. Ты веришь, значит, так и будет. Для развлечения я выдрессирую в брусе орангутанга: научу его лакать вино и не соглашаться! – и, улыбнувшись, тихо продолжал: – Высоко на горе, в гроте, на корточках, мы с ним будем прислушиваться к шуму времени. Оттуда, снизу, ветер заносит плач юных и смех седых. Наше молчание безгранично, но вдруг Бам-Бук (это его имя) произнесет глубокомысленно: “Ты проиграл, слышишь! Ты проиграл!..” (он очень любознателен и не расстается с книгами). “Бам-Бук, – отвечу я, – ты забыл, что где двое или трое, там и Он, разве в этом нет какой-то победы: быть может, Он и с нами, в гроте, сейчас”. – “Ты проиграл! – повторит Бам-Бук (как все убежденные существа, он с трудом воспринимает чужие мысли), а затем всполошится: – Я не хочу! – крикнет. – Слышишь, уходи. Я не хочу этой предательской петли на шее!” А я с улыбкой слушаю эту знакомую, гневную речь. Снова тишина. Только хворостинка осторожно хрустнет под чьей-то мягкой лапою, а тени леса всё уплотняются. “Бам-Бук, скажу я наконец, – а ведь Он обещал всякому, кто постучится, отворить дверь”. – “В конце концов, ты здесь хозяин, – решит, насупившись, Бам-Бук. – Делай как знаешь…” Тогда я наполняю стаканы вином, преломляю хлеб; мы чокаемся и отпиваем. “Бам-Бук, – говорю я снова, – Бам-Бук, смотри, кто-то отпил из третьего стакана”. Бам-Бук охнет, весь затрясется, и горячие, тяжелые слезы брызнут из-под его красных век мне на руку. Он долго будет райски всхлипывать, неумело сморкаясь в цветной платок, потом (мысли с трудом формируются под его лобной костью) недовольно огрызнется: “Смеешься, пьяный обманщик, ты сам отпил из стакана”… “Бам-Бук, – рассвирепею я, – как ты смеешь, паршивый чорт! Вот мы сидим близко, почти касаемся друг друга, а расстояние между нами едва измеряют световыми годами; ты видишь, червячок ползет у тебя на груди, осязаешь ли ты чудесную вечность?” В ответ Бам-Бук только презрительно шевельнет обрубком хвоста: он сам просил его укоротить, потребовав, однако, чтобы ему оставили хоть с полвершка – таков обычай. Он щеголь, носит белый, пикейный жилет и собирается жениться, потому что нехорошо, когда в доме нет женщины. Вдруг наше внимание привлечет гул мотора над заливом: то в ночь и в океан уходит неведомая душа. Задрав головы, мы долго смотрим вслед – пока одинокая птица не растает в багряном киселе заката над стеною вод. “Он не долетит, – заметит наконец Бам-Бук, лесным, древним взглядом читая в неведомом. – Он не вернется…” Я встаю и отвешиваю ему звонкую оплеуху. Он бьет меня кулаком в челюсть, как я его научил, но благодаря сидячему положению удар выходит смазанный. Мы берем друг друга в тиски и падаем на тропическую почву в сладостном оргазме убийства. Мне удается его схватить за воротник пикейного жилета, как, помнишь, на джиу-джитсу: руки накрест. Ужасная шея с минуту пучится, силится противоустоять, но, сдавленная рычагом, щипцами локтей, она вынуждена сдаться – испускает хрип, замирает. “Душа моя, Бам-Бук, Бам-Бук, – шепчу я, заливаясь слезами, – образумься, мне надо тебя любить, чтобы существовать, хочешь, я полижу твой хвостик. А, гадина, бабник, я тебя когда-нибудь задушу собственными руками…”»
«Жан, – кричу я. – Не души его, не надо! Таких обезьян не бывает». «Ты думаешь? – наивно, с простоватой, детскою надеждой осведомляется Жан и смолкает. А через некоторое время уже другим голосом: – У нас еще сегодня собрание. Пора, пора» (что звучало как: туру, туру), – и мы отправляемся. Мы ехали до Poissonière[8], там сворачивали на rue Chabrol[9] и проходили, нагруженные чемоданами, вдоль одетых толстой броней, непроницаемых стен консьержкиной ложи. Консьержка нас презирала, люто ненавидела, считала нищими, вредными злоумышленниками; вражда ее была глубокая, допотопная: почти случайным отражением являлись денежные разногласия.
В виде чаевых мы давали общепринятую сумму, она же претендовала на большее, утверждая, что у нас коммерческое предприятие; а Жан отказывал, не дорожа родственными отношениями, основанными на подкупе. Когда муж ушел в отставку (из полиции: с пенсией), – нам сообщили что он лишился службы. Это им дало возможность с удвоенным рвением возобновить поход: муж, располагая теперь досугом, поднимался к нам, пользуясь любым предлогом. Малого роста, тяжелый, свинцовый, с водянистыми щеками, а на них редкая, серебряная щетинка. От повышенного давления крови у него образовалась особого рода проекция: ему чудилось, что легко можно разорвать на части все окружающее. Но, полагая, что дело женское – открытый, лобовой удар, а мужское – маневр, он неизменно, с разными приправами, сообщал нам о кровных связях с полицией и даже с гильотиной. «Друг мой, – предупредил его однажды Жан, не выдержав. – Образумьтесь. Перед смертью вам станет очень худо. Кровавая пена закапает с губ. Позовут меня. И вам станет лучше». Раз в неделю они колдовали – с тряпкой и щеткою; муж копался у крана в углу мощенного торцами[10] дворика. Если случалось нам тогда проходить, консьержка уязвленно жаловалась: «Oh, vous ne respectez pas mon sexe – о, вы не щадите моего пола…» – и так как в это время она возилась, дебелая, с полом, то получалась странная игра слов. Следовало либо уступить, либо пожаловаться хозяину, присовокупив описание неопрятной лестницы. «Нет, – говорил Жан, – нет! – характерно поводя упрямым лбом. – Нельзя сдаваться. Я их возьму! Они нас полюбят!» И судорожно щелкал пальцами над землею, как делают, когда манят собак, заставляя их подпрыгивать (вдруг поднимают руку выше, отчего пес, уже достигнув положенного ему предела, еще раз, через силу, ножницами, плавающе перебирает лапами и взвивается на лишнее, чудесное, дарованное деление). Обычно супружеская пара сидела у своих тусклых окон (она – в коридор; он – во двор). И стоило любому некрепко стоящему на земле: музыканту, нищему, разносчику, комиссионеру… переступить через порог, как его брали корчи под перекрестным огнем их глаз. Мы медленно прошли мимо ложи, пересекли «лучистый» дворик и молча уже поднимались наверх, когда Жана вдруг всего передернуло. «Нет, – простонал он, – не могу больше. Видит Бог, бесполезно!» – и я испугался его крика, сердце застыло, похолодело, предчувствуя грядущие отплытия, ветры, кораблекрушения и одиночество (а так легко было, пока на капитанском мостике Жан Дут). «Жан, Жан!» – начал я умоляюще. «Будет лучше! – прервал Жан. – Год, два. Бог мне поможет! – он остановился, ища адекватных слов, светящийся и неумолимый. – Я вернусь!» – закончил он улыбаясь, и сердце отошло, как всегда, поверило ему, угомонилось. «Жан, – позвал я благодарно. – Прошу тебя, ты владеешь испанским языком: я приютил беглецов, надо объясниться». «Испанцы? У Вира в клинике? – переспросил он, почему-то очень внимательно меня рассматривая. – Разумеется. Если хочешь. Превосходно. А теперь: туру, туру!» (снова рывком). В приемной его ждали пациенты. Студент-медик Дингваль, мулат с Ямайки, чемпион катча[11], сверкающий, в белом, с белой, кроткой улыбкою, изнеможенно записывал, распределял пришельцев: к Жану направлялись не только с язвою желудка или невралгией, а по самым разнообразным душевным, путаным и семейным делам, видя в нем старшего, учителя, друга. Дингвалю, вероятно, легче было положить на лопатки восьмидесятикилограммового атлета, чем упорядочить, утрясти весь этот людской матерьял. Медицина Жана Дута – это сплав всех ее партий: левых и правых, революционных и консервативных, гипермодернистических и античных, брутальных и умеренных, европейских и азиатских; разные школы: французская, немецкая, американская, русская (оккультные и экзотерические) – противоречиво соединялись в одно дышащее целое благодаря его личному дарованию. Он исходил из концепции, что болезнь есть отдушина, клапан организма, его биологический, единственный, лучший выход из создавшегося положения: спасительная катастрофа. Он часто повторял: «Если б вы не захворали, вы бы умерли»; а умирающим: «Смерть вас избавляет, вероятно, от чего-то совсем неописуемого, страшного». Мы учились по-новому расставлять вещи, часто внешне переворачивая их вверх ногами, меняя знаки на обратные (как в алгебраической фразе, где скобки). «У вас замедленный обмен веществ, трудно двигаться, говорить, от получасовой шахматной партии сердцебиение, мигрень, понос. Значит, только отказавшись от этого, ваш организм, в настоящем положении, может еще свести концы с концами: забегите вперед, опередите боль, слабость (спасительную узду, тормоз), и тогда обойдется без них. Пока не осознаете глубокого смысла вашей болезни, исцеления не будет!» Жан придавал огромное значение молчанию, прописывая целому ряду индивидуумов трехмесячную ванну молчания, ежедневный душ тишины. Недостаточно смолкнуть: вокруг чего будут вертеться мысли? Надо указать, подробно перечислить эмоции, которые разъедают ткань жизни, подобно кислотам: а в них плавает, захлебывается человек десятилетиями. Но избавиться от этого совсем не легко: тут пригодится нескольконедельный, почти беспрерывный сон. Мы искали подходящий физический труд – каждому по склонностям и симпатиям. Велосипед, речной спорт, мяч давали отличные результаты. Мы имели собственный бассейн для плавания и матрац для джиу-джитсу, где подвизался наш друг-японец, профессор со сложным именем, похожим на Чай. Прыжки в воду (головою вниз) стали могучим средством в новой душевной терапии. Чем меньше субъект был приспособлен к стильному полету вверх тормашками – дрожа и щелкая зубами, – тем сильнее притягивался, уходил в это занятие, внутренно посвящая все помыслы и досуг, цепко, инстинктивно, упрямо выравнивая согнутую (или атрофированную) черту характера: по мере того как это удавалось, он креп, мужал, становился уверенно-спокойным, вежливо-уступчивым и независимым при любых обстоятельствах. В связи с этим Жаном была создана теория так называемого «зеркального образа». По смыслу его построения выходило, что призвание человека не есть то дело, к которому он больше всего способен, а, наоборот (так в зеркале правая рука становится левой), его тянет туда, где он меньше уверен в себе, уделяя последнему – из чувства самосохранения – свои помыслы и время. Например: некий юрист годами изучает законы, иногда помечтает о вечернем бридже и никогда – о лжи или мелком жульничестве (которое он проведет на ходу, вдохновенно). Отсюда следствие: мало способен к наукам, несколько больше к бриджу, а гениален в мошенничестве, хотя и высмеивает, даже презирает эти подвиги. Тем и характерен гений, что, бессознательно ощущая свою мощь, он постепенно становится равнодушным к ее судьбе, часто сам ведет подкоп под себя, и наконец – отвернется к другому («зеркальному образу»), откажется (как большие писатели от своих книг, когда плотва трясется еще над любым собственным плеском). Парашютисты-любители не бросались бы так остервенело с аэропланов, если бы знали (до последней уверенности), что выдержат и на сей раз: не отступятся, осилят; счастье не изменит (распахнется вовремя крыло). Скульптор лепит фигуру потому, что не видит ее еще – совсем как надо, как хочешь! Иначе он бы ее не начинал (а жаль!). Только из сопротивления матерьяла, неуверенности, отчаяния и сомнения рождается мир. Призвание – беспокойная неуверенность человека в себе, именно на данном поприще, – признание в слабости. «Разве случайно в России, империи Достоевского, нашлось так много личностей, всё не ручающихся за себя (до предельного мига), желающих проверить еще раз, попробовать – броситься с парашютом вниз головою. Таким путем истребится достоевщина!» – учил Жан Дут.
В основе хронических заболеваний лежит неудовлетворенность человека, недовольство прошлым, настоящим, чувство, что он создан для иного. Вот почему Жан считал необходимым условием удачной деятельности – целостное, религиозно-нравственное мироощущение. Поскольку интеллект выражает себя – излучает – буквально во всем (не только «стиль – это человек», какой вздор), то нам легко было найти множество способов воздействия, дополняя атрофированные статьи характера одних лиц гипертрофией других. Так родилось чистописание: мы заставляли копировать (вначале по кальке) письмо; постепенно человек, выводящий буквы второго, начинал приобретать душевные свойства наших эталонов, психических илотов{7}, гармонических доноров. Мы учили одних жевать, подобно другим (если графически представить следы укусов разных челюстей, то они будут так же различны, как и почерки); чихать, смеяться (фонетически и мимически), курить, жестикулировать, ласкать, произносить, дышать: взращивая таким путем, пересаживая нужные нам особенности в аппаратуру больного, вытесняя его изуродованные, неполноценные, дегенеративные функции. Сексуальный пласт мы вслед за Фрейдом считали необходимым дренировать, приближаясь, однако, – благодаря религиозному началу – скорее к христианской беседе. Мы старались отколоть, разъединить сексуальные центры: сознательно-памятно-воображаемо-интеллектуальный от спинномозгового, вегетативного… усыпить первый, затормозить. Влияние первого центра – жадного, ненасытного – нам казалось причиною многих заболеваний: действуя через солнечное сплетение, он дает начало целому ряду кишечно-сердечных недугов. Мы стремились любыми средствами поставить барьер воображению, и рвали таким образом могучую порочную дугу рефлекса. Некоторые результаты удавалось достигнуть только потому, что большинство взрослых, страдающих, сразу, до конца понимали нас (словно зная, чувствуя это же самое – давно). Одним из лучших прозрений Жана надо считать его обувь. В безденежные студенческие годы он однажды приобрел на Marché aux Puces[12] подержанные башмаки; солидная, видимо английская, тяжелая пара туфель (новой цена несколько сотен) – крепкой, дорогой кожи, с толстыми подошвами. Целые, только стерты, подошвы, каблуки, у носков – два-три бугорка от пальцев. Жан ими очень гордился: чудно, и сносу не будет. Но постепенно он начал испытывать недомогание: что-то ему все недостает – забыл или потерял. Какая-то метаморфоза с ним медленно произошла: перемещение центра тяжести, сдвиг. Словно бесформенные массы колебались, переливались в нем, как в трюме плохо груженого корабля. Тьма заливала его душу, и в этой черни появлялись и пропадали тусклые силуэты, как в аквариуме: мелькнет рыбий хвост, плавник, и снова исчезнет. Странные чувства им овладели: ненависть – особенно к молодым, хорошо сложенным мужчинам; злобная, паучья похоть – к мясистым толстозадым женщинам (что противоречило его обычному вкусу). Он чувствовал себя больным, инвалидом, хотя жаловаться на что-нибудь определенное не мог. Изменилась походка: уменьшился ростом, сутулился, одна рука свисала ниже другой, даже лицо обострилось, стало асимметричным. Наконец, Жан испугался, предчувствие неминуемой, грозной, близкой опасности овладело им: словно навеки лишившись одиночества, интимности, обменяв что-то, растратив, – постоянно на людях, с врагами (впустив соглядатая к себе, в себя). Тогда осенило: башмаки, от них! И связались концы с концами: он вспомнил, заметил наконец (а раньше не помнил или упускал из виду): это началось с обуви, ослабевало, когда ее временно сбрасывал, усиливалось к вечеру. «Я могу вылепить этого проклятого горбуна! – уверял Жан. – Я его видел воочию. Да что, я сам в него превратился. Его нужно найти, у, мерзкая скотина». Отсюда уже сама собою напрашивалась мысль: попытаться тщательно подобранным платьем воздействовать, толкать несчастных в нужном, счастливом, противоположном направлении. Вообще, приходилось постоянно изобретать новое, пробовать, менять, отсеивать, на ходу подгоняя, сравнивая и улучшая: мы были одни в неисследованных тропиках и только подозревали, что где-то близко продираются, изнемогают нам подобные. К Жану обращались по самым разнообразным поводам. Так, он однажды блестяще развел супружескую пару: жизнь их превратилась в ад, но разойтись не хватало сил – не могли себе даже представить. Жан попросил обручальное кольцо, продел через него вдвое сложенную бечевку и сделал петлю; двойной конец шнурка он вручил одному из супругов и, показав петлю, спросил: «Как вы думаете, можно освободить кольцо, не разрезав шнурок или не выдернув его конца из ваших рук?» Женщина ответила: «Невозможно!» Мужчина посмотрел, прикинул мысленно и сообщил: «Невозможно!» «Не так ли, это очевидно?» – настаивал Жан. «Очевидно, конечно!» – согласились те. «Ну так вот!» – легко поманипулировав веревкою, он через мгновение, совершенно непостижимым образом, извлек кольцо из петли; несколько раз это проделал. Муж продолжал еще после нас посещать. Он рассказывал, что это опровержение реальности – демонстрация лжи так называемой очевидности – произвело на него благостное впечатление, повлияло на все мировосприятие, изменило характер. Такого рода методы, естественно, восстанавливали против нас академический двор: одни это считали жульничеством, другие младенчеством. Высмеивали книгу, собранную Жаном, героических стихов, повышающих давление крови (их действие – вне всякого сомнения, но только нестойкое). Много хлопот нам доставила так называемая «Жвачка». Нервным больным (базедовым) мы рекомендовали пребывать в непосредственной близости к рогатому скоту. Вид благодушно, флегматично пережевывающей дойной коровы – повернет мирную голову, звякнет колокольцем, шевельнет плетью хвоста и опять, испустив сокрушенный парный вздох, примется за жвачку – действовал таинственным образом. У больных пульс со 110 падал до 90, они обретали чувство покоя, мира, уверенности, некоторые сами начинали жевать; для этой цели мы приготовляли специальную резину. Вот в связи с последней терапией и было затеяно формальное судебное расследование; академики нас не могли жаловать, а профессионалы щелкали волчьей пастью. Больные же стекались со всех сторон. К несчастью, они сюда попадали уже из вторых, третьих рук, в запущенном, отчаянном состоянии. «Если вы обезьяна, то вряд ли, если угодник, то вероятно, если ангел, то наверное – поправитесь! – говорил Жан Дут. – Чем дальше вы пройдете по этому пути, тем ваши шансы крепче!» Поскольку исцеление зависело от уровня внутренней культуры пациента, от его личной биографии, оно не могло быть массовым (поражать цифрами); после краткого медового месяца чернь отпадала, оставались одиночки, энтузиасты, либо совсем безнадежные, умирающие. Воскресный прием кончался лишь вечером. На этот раз пришло четырнадцать новых больных.