Читать книгу Открытая книга - Вениамин Каверин - Страница 34

Часть первая. Юность
Глава третья. Студенческие годы
Три дома

Оглавление

С тех пор как я увлеклась микробиологией, мне стало гораздо интереснее жить, потому что в душе опять появилось «главное», к которому я все время прислушиваюсь, как музыкант, настраивая свой инструмент, прислушивается к камертону. Но это вовсе не значит, что я жила иначе, чем другие студенты. Так же как другие, я слушала лекции, ходила на практические занятия, а потом кафедра, общественная работа и еще тысячи каких-то дел, с такой быстротой погонявших неделю за неделей, что я прекрасно помню удивление, с которым каждый раз встречала новое время года: как, уже весна? Ведь только что была осень! Зимой, по выходным дням, мы ездили в Юкки. И так хороши были эти катанья с гор среди белых мохнатых деревьев, это чудное ощущение усталости, молодости и здоровья, когда, вернувшись домой, ляжешь, закроешь глаза, и сейчас же перед тобой с поразительной яркостью возникает белый, сверкающий снег и синее небо!

Перейдя на второй курс, я получила место в общежитии на улице Льва Толстого. Соседки – комната была на четверых – менялись, я оставалась, и, таким образом, перед глазами прошли по меньшей мере десять девушек, умных и не очень умных, беспорядочных и аккуратных, шумных и тихих. Среди них была Вера Климова, настоящая медичка по призванию, в которой с первого же дня клинических занятий почувствовалось умение подойти к больному. А были и мечтавшие лишь о счастливом замужестве, у которых, как у Маши Коломейцевой, всегда хотелось спросить, почему для этой цели был избран медицинский, а не какой-нибудь другой институт.

Еще на первом курсе я подружилась с Олей Тропининой; мы были едва знакомы, когда на заседании предметной комиссии она прислала мне записку: «По мнению оратора, между интеллигенцией и комсомолом – стена. Докажем обратное».

Сдержанность, которая очень нравилась мне, была в наших отношениях с Олей: мы, например, почти никогда не говорили о личных делах. Впрочем, однажды она сказала, что не выйдет замуж, и, когда я спросила с удивлением: «Почему?» – ответила, что у нее недавно умерла мать и она дала себе слово никогда не расставаться с отцом.

У Оли было красивое лицо с черными влажными глазами, густая черная коса, которая два раза обвивала изящную небольшую головку. И, глядя на нее, я часто думала о том, как трудно будет ей сдержать свое слово…

В общем, самыми близкими моими подругами по институту были Оля и Лена Быстрова. Кстати сказать, они прекрасно относились друг к другу, но только когда мы бывали втроем. Без меня они ссорились, иногда по самому ничтожному поводу, а потом жаловались мне друг на друга.

Еще об одном человеке хочется мне рассказать, хотя я и не была так близка с ним, как с Олей и Леной, – Леше Дмитриеве, секретаре нашей комсомольской ячейки. Это был высокий, худощавый юноша, застенчивый, легко красневший и поражавший всех, кто его знал, своей убежденностью и чистотою. Он слегка заикался, но этот недостаток не только не мешал ему выступать, но, наоборот, придавал его речам впечатление энергии и силы.

Мне хорошо жилось в общежитии, между прочим, еще и потому, что с третьего курса я вступила в студенческую коммуну. Коммуна была большая, человек двести, со своей хозяйственной и столовой комиссией и со своим казначеем, которому каждый месяц мы отдавали свои стипендии, оставляя себе полтора рубля – не на трамвай: мы ездили зайцами, – а на «чайное довольствие», или, как шутили студенты, «отчаянное удовольствие», состоявшее из ванильных палочек, покупавшихся в булочной на Большом проспекте.

Но, конечно, самое интересное, что происходило в общежитии, это были диспуты на современные темы. Один из них запомнился мне навсегда, потому что в тот вечер к нам приехал знаменитый поэт Маяковский.

Диспут назывался «Искусство и утилитаризм» или что-то в этом роде – в общем, нужно было решить, совместимо ли искусство с утилитаризмом или несовместимо. Первую точку зрения – совместимо! – защищал критик – не помню фамилии, кажется Корочкин, красивый, полный молодой человек в очках, говоривший круглыми, законченными фразами, как бы таявшими в ушах, так что в результате от них решительно ничего не оставалось. Вторую точку зрения – несовместимо! – защищал черный, тоже красивый, с горящими черными глазами критик Лугурье, говоривший необыкновенно быстро и употреблявший множество иностранных слов. Критики сидели на эстраде за двумя маленькими столиками друг против друга и говорили по очереди. Сперва этот спор казался мне довольно забавным, главным образом потому, что почти каждую фразу они начинали одинаково: «Считаю своим долгом заметить, что уважаемый коллега…» – и мы держали пари, сколько раз еще будет сказана эта фраза. Но потом мы соскучились, и столовая, в которой происходил диспут, стала быстро пустеть. В это время пришел Маяковский.

Он остановился в дверях, такой большой, широкоплечий, что при первом взгляде на него показалось естественным, что именно он написал «Левый марш». Опустив голову, он послушал сперва одного критика, потом другого – и улыбнулся: должно быть, ему стало смешно что они сидят за двумя столиками и так длинно, вежливо называют друг друга. Он пришел с какой-то женщиной, на которую мы все посматривали, – было очень интересно, кто это: его жена? сестра? Женщина сразу же стала что-то говорить ему шепотом, и он должен был наклоняться, чтобы услышать ее с высоты своего огромного роста.

Потом открылись прения, Маяковский выступил, и я впервые услышала этот низкий голос, похожий то на приближавшийся, то на удалявшийся гром. Гурий – он был на диспуте – хорошо заметил, что это голос человека, писавшего стихи, которые невозможно читать шепотом.

Нельзя сказать, что Маяковский высоко оценил значение диспута. Он приблизительно подсчитал, сколько времени потеряно даром, и получилось что-то вроде тысячи восьмисот человеко-часов.

– Что можно сделать за тысячу восемьсот человеко-часов? – спросил он, глядя на нас исподлобья.

И предложил убрать с трамвайных путей снег в другой раз, когда нам захочется устроить подобный диспут.

– Вот этот Корочкин, – сказал он и кивнул на красивого полного критика в очках, сидевшего слева, – утверждает, что…

И своими словами, очень коротко, он рассказал, что, по его мнению, утверждает Корочкин.

– А вот этот Корочкин, – продолжал он и показал на критика сидевшего справа, – утверждает, что…

Это было так неожиданно после всей той вежливости, с которой противники долго опровергали друг друга, и так обидно и смешно, что критики еще немного посидели и вышли – сперва Корочкин, сидевший слева, потом Корочкин, сидевший справа. А на эстраде, сняв пиджак и повесив на стул, стал расхаживать Маяковский.

– Владимир Владимирович, «150 000 000»! – кричали студенты.

Он остановился, объяснил, что недавно вернулся из Америки, и хотел бы сперва рассказать о ней в прозе…

В этот вечер передо мной вновь с беспощадной силой явилась та простая мысль, что мир расколот и борьба между новым и старым неизбежна и неотвратима. Когда Маяковский сказал, что Пушкина и теперь не пустили бы ни в одну «порядочную» гостиницу или гостиную Нью-Йорка, «потому что у него были курчавые волосы и негритянская синева под ногтями», или когда он привел надпись на могиле повешенных чикагских революционеров: «Придет день, когда наше молчание будет иметь больше силы, чем наши голоса, которые вы сейчас заглушили», – мне стало холодно от волнения, и я обернулась.

Я обернулась, приложив похолодевшие руки к щекам, и увидела множество молодых, серьезных, внимательных лиц – привычных, знакомых лиц моих товарищей по коммуне, по институту, по курсу. Это были «мы», то есть поколение, которое должно было сделать очень многое. Кто знает, как объяснить возникшее во мне чувство? Это было все сразу – и мысль, что у нас будет трудная жизнь, и гордость, что эта трудная, интересная жизнь достанется именно нам, и какая-то лихость, отвага, точно дыхание бури коснулось меня, и я смело взглянула в глаза этой буре. А большой человек крупно, но мягко шагал по эстраде и все говорил, говорил… Он и не думал скрывать трудностей, горестей, страданий, которые нас ожидали. Он сурово требовал от нас ежедневного подвига, «ежедневного и чернорабочего, если это будет нужно народу».

И только однажды Маяковский от души рассмеялся. Рассказывая о бое быков в Мексике, он с иронией назвал его «культурным развлечением». Одна девушка с нашего курса, не разобравшись, в чем дело, спросила:

– Почему вы назвали эти развлечения культурными?

Он ответил очень низким и добрым голосом:

– К сожалению, человеческая речь не имеет кавычек. Разве вот так… – И руками изобразил кавычки.

Кроме общежития, у меня было еще два «главных дома» – Быстровых и Нины Башмаковой. Мои соседки по комнате заранее знали, что если меня нет в первом доме, значит я во втором или в третьем. У Нины тоже был студенческий круг, но удивительно не похожий на наш. Это были консерваторки, студенты Института сценических искусств, молодые артисты, и, слушая их разговоры, я всегда начинала бояться, как бы мне не одичать со своими микробами, которые требовали все больше труда и внимания.

Нина стала очень хорошенькой, ей часто объяснялись в любви, и тогда она прибегала ко мне взволнованная и тащила к себе ночевать – ей необходимо было немедленно обсудить со мной, серьезно это или несерьезно. Почти всегда ей казалось, что серьезно, и мне приходилось – в который раз! – доказывать, что не все люди могут любить, потому что любовь – это такой же талант, как художество или наука. И Нина, как всегда, засыпала на полуслове, а я еще долго лежала с открытыми глазами. Набережная Тесьмы вспоминалась мне, плоты, плоты, куда ни кинешь взгляд, и утренний парок над ними, и шум у пристани, и то, о чем мы говорили, то, о чем так и не сказали ни слова. И мне начинало казаться в полусне, что это был не Андрей, а Митя, который проходил мимо, не замечая меня, бледный, с недовольно поднятыми бровями. «А ты, – я спрашивала себя, – могла бы полюбить? Наверное, нет! И очень хорошо, что Андрей перестал мне писать, хотя я так и не знаю, в чем я перед ним провинилась…»

По субботам Володя Лукашевич приезжал из Кронштадта и долго сидел, не говоря ни слова, и, как в Лопахине, я начинала бояться, что он опять скажет что-нибудь неожиданное и тогда мне снова придется провести «разъяснительную» работу. Заходил Гурий, и Нинина комната превращалась в уголок Лопахина, точно, уехав из родного города, мы захватили с собой нашу юность.

Зато мой третий дом – это был уж такой Ленинград, что ничего более ленинградского, кажется, невозможно было себе представить.

Это был дом Быстровых.

Давно забыла я и думать о нашей первой «холодной» встрече с Василием Алексеевичем. Теперь я всегда старалась приехать к Лене в те редкие часы, когда он был дома. По выходным дням мы гуляли, и это были интересные прогулки. Он знал историю каждой улицы, каждого дома.

Мы часто говорили о маме, и я узнала странные вещи, очень неожиданные, – например, что в молодости мама была очень красива. «Похожа на румынку, – задумчиво сказал Василий Алексеевич. – Однажды мы с нею были в ресторане „Ташкент“, и одна девушка из румынского оркестра заговорила с ней по-румынски».

Василий Алексеевич рассказывал о маме без всякой таинственности, совершенно иначе, чем она всегда говорила о нем. Так, очень просто он рассказал, как она обманула его и вышла за другого, как и после свадьбы он помогал «молодым» – пытался устроить моего отца на Путиловский, убедил его дать зарок от пьянства, но ненадолго хватило этого зарока.

– Очень хорошо, что ты рассталась с отцом, Таня, – однажды сказал он серьезно. – Это такой человек, которого трудно не пожалеть, а вместе с тем жалеть его – преступление!

Василий Алексеевич работал мастером в модельном цехе, но и дома у него стоял верстачок, на котором он постоянно что-то строгал, вырезал, выпиливал. Впрочем, все были заняты, когда я приходила к Быстровым; но как-то выходило, что эти занятия не мешали разговаривать, смеяться, даже разыгрывать друг друга. Разыгрывали главным образом Марию Никандровну Быстрову, доверчивую, сердито-добродушную, вспыльчивую, со страстью входившую во все заботы и дела молодежи. Сколько раз слышала я ее возмущенные речи по поводу какой-нибудь тетки, которая отказывалась поддержать Лениного товарища или подругу! Сколько раз Мария Никандровна ругательски ругала нашего анатома, который действительно был несправедливо придирчив! Кому только она не помогала – одеждой, деньгами! Она легко увлекалась людьми и трудно, болезненно разочаровывалась. Среди наших студентов она славилась, между прочим, своими чудесными пирогами, но мы-то с Леной знали, как любила она пробовать новые, рискованные рецепты, часто приводившие – увы! – к поразительным неудачам. Тут уже насмешек хватало по меньшей мере на неделю.

Открытая книга

Подняться наверх