Читать книгу Пастух и пастушка. Звездопад - Виктор Астафьев - Страница 4

Пастух и Пастушка
Часть вторая
Свидание

Оглавление

И ты пришла,

заслышав ожиданье…

Я. Смеляков

Солдаты пили самогонку.

Пили торопливо, молча, не дожидаясь, когда сварится картошка. Пальцами доставали прокисшую капусту из глечика, хрустели, крякали и не смотрели друг на друга.

Хозяйка дома, по имени Люся, пугливо смотрела в сторону солдат, подкладывала сухие ветви акаций и жгуты соломы в печь, торопилась доварить картошку. Корней Аркадьевич Ланцов, расстилавший солому на полу, выпрямился, отряхнул ладонями штаны, боком подсел к столу:

– Налейте и мне.

Борис сидел у печки, грелся и отводил глаза от хозяйки, возившейся рядом, старшина Мохнаков поднял с пола немецкую канистру, налил полную кружку, подсунул её Ланцову и криво шевельнул углом рта:

– Запыживай, паря!

Корней Аркадьевич суетливо оправил гимнастёрку, будто нырять в прорубь собрался, судорожно дёргаясь, всхлипывая, вытянул самогонку и какое-то время сидел оглушённый. Наконец наладилось дыхание, и Ланцов жалко пролепетал, убирая пальцем слезу:

– Ах, господи!

Скоро, однако, он приглушил застенчивость, оживился, пытаясь заговорить с солдатами, со старшиной. Но те упорно молчали и глушили самогонку. В избе делалось всё труднее дышать от табачного дыма, стойкого запаха затхлой буряковой самогонки и гнетущего ожидания чего-то худого.

«Хоть бы сваливались скорее, – с беспокойством подумал взводный, – а то уже и жутко даже…»

– Вы тоже выпили бы, – обратился к нему Корней Аркадьевич, – право, выпили бы… Оказывается, помогает…

– Я дождусь еды, – отвернулся к печи Борис и стал греть руки над задымлённым шестком. Труба тянула плохо, выбрасывала дым. Видать, давно нет мужика в доме.

Неустойчиво всё во взводном, в голове покачивается и звенит ещё с ночи. Разбил он однажды сапоги до того, что остались передки с голенищами. Подвязал их проволокой, но когда простыл и ходить вовсе не в чем сделалось, стянул сапоги с такого же, как он, молоденького лейтенанта, полёгшего со взводом в балке. Стянул, надел – у него непереносимо, изводно стыли ноги в этих сапогах, и он поскорее сменял их.

Теперь вот у него такое ощущение, будто весь он в сапоге, стянутом с убитого человека.

– Промёрзли? – спросила хозяйка.

Он потёр виски ладонью, приостановил в себе обморочную качку, взглянул на неё осмысленно. «Есть маленько», – хотелось сказать ему, но он ничего не сказал, сосредоточил разбитое внимание на огне под таганком.

По освещённому огнём лицу хозяйки пробегали тени. И было в её маленьком лице что-то как будто недорисованное, было оно подкопчено лампадкой или лучиной, проступали отдельные лишь черты лика. Хозяйка чувствовала на себе пристальный, украдчивый взгляд и покусывала припухшую нижнюю губу. Нос её, ровный, с узенькими раскрылками, припачкан сажей. Овсяные, как определяют в народе, глаза, вызревшие в форме овсяного зерна, прикрыты кукольно загнутыми ресницами. Когда хозяйка открывала глаза, из-под ресниц этих обнажались тёмные и тоже очень вытянутые зрачки. В них метался отсвет огня, глаза в глуби делались переменчивыми: то темнели, то высветлялись и жили отдельно от лица. Но из загадочных, как бы перенесённых с другого, более крупного лица, глаз этих не исчезало выражение покорности и устоявшейся печали. Ещё Борис заметил, как беспокойны руки хозяйки. Она всё время пыталась и не могла найти им места.

Солома прогорела. Веточки акаций лежали горкой раскалённых гвоздиков, от них шёл сухой струйный пар. Рот хозяйки чуть приотворился, руки успокоились у самого горла. Казалось, спугни её – и она, вздрогнув, уронит руки, схватится за сердце.

– Может быть, сварилась? – осторожно дотронулся до локтя хозяйки Борис.

– А? – хозяйка отпрянула в сторону. – Да, да, сварилась. Пожалуй, сварилась. Сейчас попробуем. – Произношение не украинское, и ничего в ней не напоминало украинку, разве что платок, глухо завязанный, да передник, расшитый тесьмою. Но немцы всех жителей, и в первую голову женщин, научили здесь затеняться, прятаться, бояться.

Люся выдвинула кочергой чугун на край припечка, ткнула пальцем в картофелину, затрясла рукой. Сунула палец в рот. Получилось по-детски смешно и беззащитно. Борис едва заметно улыбнулся.

Прихватив чугун чьей-то портянкой, он отлил горячую воду в лохань, стоявшую в углу под рукомойником. Из лохани ударило тяжёлым паром. Хозяйка вынула палец изо рта, спрятала руку под передник. Потерянно и удивлённо наблюдала за действиями командира.

– Вот теперь налейте и мне, – поставив чугун на стол, произнёс лейтенант.

– Да ну-у-у? – громко удивился Мохнаков. – К концу войны, глядишь, и вы с Корнеем обстреляетесь! – подкова рта старшины разогнулась чуть ли не до подбородка, выражая презрение, может, брезгливое многозначение иль ещё какие-то скрытые неприязненные чувства, которыми полнился старшина всякий раз, когда пьянел. Вновь его обуревал кураж – так называется это на родимой сторонушке взводного и помкомвзвода в Сибири.

Борис не смотрел на старшину, лишь сердито двинул в бок Шкалика:

– Подвинься-ка!

Шкалик ужаленно подскочил и чуть не свалился со скамейки.

– Напоили мальчишку! – Борис не обращался ни к кому, но старшина его слышал, внимал, поднял глаза к потолку, не переставая кривить рот в усмешке. – Садитесь, пожалуйста, – позвал Борис Люсю, одиноко прижавшуюся спиною к остывшему шестку и всё прячущую руку под передником.

– Ой, да что вы! Кушайте, кушайте! – почему-то испугалась хозяйка и стала суетливо шарить по платку, по груди, ускользая глазами от взгляда Мохнакова, вдруг в неё уставившегося.

– Н-не, девка, не отказывайся, – распевно завёл Пафнутьев, – не моргуй солдатской едой. Мы худого тебе не сделаем. Мы…

– Да хватит тебе! – Борис похлопал рукой по скамейке, с которой услужливо сошёл Пафнутьев. – Я вас очень прошу.

– Хорошо, хорошо! – Люся как бы застыдилась, что её упрашивают, лейтенант даже на солдата рассердился почему-то. – Я сейчас, одну минутку…

Она исчезла в чистой половине, прикрытой створчатой дверью, и скоро возвратилась оттуда без платка, без передника. У неё была коса, уложенная на затылке. Лёгкий румянец выступил на бледном лице её. Не ко времени и не к месту она тут, среди грязных, мятых и сердитых солдат, думалось ей. Она стеснялась себя.

– Напрасно вы здесь расположились, – скованно заговорила она и пояснила Борису: – Просила, просила, чтоб проходили туда, – махнула она на дверь в чистую половину.

– Давно не мылись мы, – сказал Карышев, а его односельчанин и кум Малышев добавил:

– Натрясём трофеев.

– Вот уж намоемся, отстираемся, в порядок себя приведём… – завёл напевно Пафнутьев.

– Тогда и в гости пожалуем, – подхватил Мохнаков, подмигивая всему застолью разом, с форсом без промаха разливая всем поровну, и Люсе тоже, убойно пахнущее зелье. Он первый громко, как бы с дружеским вызовом звякнул гнутой алюминиевой кружкой о стакан, из деликатности оставленный Люсе. И все солдаты забренчали посудинами, смешанно произнесли привычное: «Будем здоровы!», «Со свиданьицем!» и так далее. Люся подождала с поднятым стаканом, не скажет ли чего командир. Он ничего не говорил.

– С возвращением вас… – потупившись, вымолвила хозяйка в ответ и отвернулась к печке, часто заморгав. – Мы так вас долго ждали. Так долго… – Она говорила с какой-то покаянностью, словно виновата была в том, что так долго пришлось ждать. Отчаянно, в один дух, Люся выпила самогонку и закрыла ладошкой рот.

– Вот это – по-нашенски! Вот видно, что рада! – загудел Карышев и потянулся к ней с американской колбасой на складнике, с наспех ободранной картофелиной. Шкалик хотел опередить Карышева, да уронил картошку. Ему в ширинку накрошилось горячее, он забился было, но тут же испуганно сжался. Взводный с досадой отвернулся. Шкалик стряхнул горячее в штанину, ему сделалось лучше.

Человек этот, Шкалик, был непьющий. Ещё Борис и Корней Аркадьевич непьющие. Оттого чувствовали они себя бросовыми людьми и не такими прочными бойцами, как всё остальное воинство, которое хотя тоже большей частью пило «для сугрева», но как-то умело внушить свою полную отчаянность и забубённость. Вообще мужик наш, русский мужик, очень любит нагонять на себя отчаянность, а посему и привирает подчас насчёт баб и выпивки. Пил сильно, но упорно не пьянел лишь старшина, добывая где-то, даже в безлюдных местах, горючку всяких видов, и возле него всегда крутился услужливый, падкий на дармовщину, кум-пожарник Пафнутьев. Малышев и Карышев пивали редко, зато уж обстоятельно. Получая свои сто граммов, они сливали их во флягу и, накопив литр, а то и более, дождавшись благой, затишной минуты, устраивались на поляне либо в хате какой, неторопливо пили, чокаясь друг с другом, и ударялись в воспоминания, «советовались», как объясняли они свои эти беседы. Потом пели – Карышев басом, Малышев дискантом:

За ле-есом солнце зыаа-сия-а-а-ало,

Гы-де чёры-най во-е-еора-а-ан про-кы-ричи-ал.

Пы-рошли часы, пы-рошли мину-уты,

Ковды-ы зы-девчё-ё-онкой я-а-а гуля-а-ал…


– Откель будешь, дочка? – лез с вопросами к Люсе любящий всех людей на свете Карышев, раскрасневшийся от выпивки. – По обличью и говору навроде расейская? – И Малышев собирался вступить в разговор, но взводный упредил его:

– Дай человеку поесть.

– Да я могу есть и говорить. – Люся радовалась, что солдаты сделались ближе и доступней. Один лишь старшина ощупывал её потаённым взглядом. От этого всё понимающего, налитого тяжестью взгляда ей всё больше и больше становилось не по себе. – Я не здешняя.

– А-а. То-то я гляжу: обличие… Не чалдонка, случаем? – всё больше мягчея лицом, продолжал расспрашивать Карышев.

– Не знаю.

– Вот те раз! Безродная, что ли?

– Ага.

– А-а. Тогда иное дело. Тогда конечно… Судьба, она, брат, такое может с человеком сотворить…

Взводный души не чаял в этих двух алтайцах-кумовьях, которые родились, жили и работали в самой красивой на свете, по их заверению, алтайской деревне Ключи. Не сразу понял и принял этих солдат Борис. Поначалу, когда пришёл во взвод, казались они ему тупицами, он даже раздражался, слушая подковырки и насмешки их друг над другом. Карышев был рыжий. Малышев – лысый. Эти-то два отличия они и использовали для шуток. Стоило снять Карышеву пилотку, как Малышев начинал зудеть: «Чего разболокся? Взбредёт в башку германцу, что русский солдат картошку варит на костре, – и зафитилит из орудия!» Карышев срывал пучок травы и бросал на лысину Малышеву: «Блестишь на всю округу! Фриц усекёт – миномёт тута – и накроет!» Солдаты впокат валились, слушая перебранку алтайцев, а Борис думал: «До чего же отупеть надо, чтобы радоваться таким плоским, да и неловким для пожилых людей насмешкам». Но постепенно привык он к людям, к войне, стал их видеть и понимать по-другому, ничего уже низкого в неуклюжих солдатских шутках и подковырках не находил. Воевали алтайцы, как работали, без суеты и злобы. Воевали по необходимости, да основательно. В «умственные» разговоры встревали редко, но уж если встревали – слушай.

Как-то Карышев срубил под корень Ланцова, впавшего в рассуждения насчёт рода людского: «Всем ты девицам по серьгам отвесил: и учёным, и интеллигентам, и рабочим в особенности, потому как сам из рабочих, главнее всех сам себе кажешься. А всех главнее на земле – крестьянин-хлебороб. У него есть всё: земля! У него и будни, и праздники – в ней. Отбирать ему ни у кого ничего не надобно. А вот у крестьянина отвеку норовят отнять хлеб. Германец, к слову, отчего воюет и воюет? Да оттого, что крестьянствовать разучился и одичал без земляной работы. Рабочий класс у него машины делает и порох. А машины и порох жрать не будешь, вот он и лезет всюду, зорит крестьянство, землю топчет и жгёт, потому как не знает цену ей. Его бьют, а он лезет. Его бьют, а он лезет!»

Карышев сидел нынче за столом широко, ел опрятно и с хитроватой мудрецой поглядывал на Корнея Аркадьевича. Гимнастёрку алтаец расстегнул, пояс отвязал, был широк и домовит. Картошку он чистил брюшками пальцев, раздевши её, незаметно подсовывал Люсе и Шкалику. Совсем уж пьяный был Шкалик, шатался на скамейке, ничего не ел. Нёс капусту в рот, да не донёс, всю на гимнастёрку развесил. Карышев тряхнул на нём гимнастёрку, ленточки капусты сбросил на пол. Шкалик тупо следил за его действиями и вдруг ни с того ни с сего ляпнул:

– А я из Чердынского району!..

– Ложился бы ты спать, из Чердынского району, – заворчал отечески Карышев и показал Шкалику на солому.

– Не верите? – Шкалик жалко, по-ребячьи лупил глаза. Да и был он ещё парнишкой – прибавил себе два года, чтобы поступить в ремесленное училище и получать бесплатное питание, а его цап-царап в армию, и загремел Шкалик на фронт, в пехоту.

– Есть такое место на Урале, – продолжал настаивать Шкалик, готовый вспылить или заплакать. – Там, знаете, какие дома?!

– Большие! – хмыкнул Пафнутьев, мужичонка прицепистый, всем недовольный оттого, что с хорошей службы слетел. Состоял он при особом отделе армии, но одного, осуждённого в штрафную, до ветру отпустил, тот взял да в село ушёл, гимнастёрку променял, сапоги, пьяный и босой возвратился. За потерю бдительности Пафнутьев и оказался на передовой.

– Ры-разные, а не большие, – поправил его Шкалик, – и что тебе наличники, и что тебе ворота – все из… изрезанные, изукрашенные. И ещё там купец жил – рябчиками торговал… Ми… мильёны нажил…

– Он не дядей тебе, случайно, приходился? – продолжал расспрашивать Пафнутьев, и Люся почувствовала: не по-хорошему он парнишку подъедает. Шкалик ничего разобрать не мог, охотно беседовал.

– Не-е, мой дядя конюхом состоит.

– А тётя – конюшихой?

– Тётя? Тётя конюшихой. Смеётесь, да? – Шкалик прошёлся по застолью убитыми горем глазами, часто захлопал прямыми и белыми, как у поросёнка, ресницами. – У нас писатель Решетников жил! – звонко закричал Шкалик и стукнул кулачишком по столу. – «Подлиповцы» читали? Это про нас…

– Читали, читали… – начал успокаивать его Корней Аркадьевич. – Пила и Сысойка, девка Улька, которую живьём в землю закопали… Всё читали. Пойдём-ка спать. Пойдём баиньки. – Он подхватил Шкалика, поволок его в угол на солому. – До чего ты ржавый, крючок! – бросил он Пафнутьеву.

– Во! – кричал Шкалик. – А они не верят! У нас ещё коней разводили!.. Графья Строгановы…

– И откуль в таком маленьком человеке столько памяти? – развёл руками Пафнутьев.

– Хватит! – прикрикнул Борис. – Дался он вам…

– Я сурьёзно…

Всё в Борисе одрябло, даже голос, в паутинистом сознании путались предметы, лица солдат, ровно бы выцветшие, подёрнутые зыбкой пеленой. Сонная тяжесть давила на веки, расслабляла мускулы, даже руками двигать было тяжело. «Уходился, – вяло подумал Борис. – Больше не надо выпивать…» Он начал есть капусту с картошкой, попил холодной воды и почувствовал себя твёрже.

Старшина покуривал, пуская дым в потолок, и всё так же отдалённо улыбался, кривя угол рта.

– Извините, – сказал хозяйке Борис, как бы проснувшись, и пододвинул к ней банку с американской колбасой. Он всё время ловил на себе убегающий взгляд ласковых, дальним скользящим светом осиянных глаз. Будто со старой иконы или потёртого экрана появились, ожили глаза, и то темнело, то прояснялось лицо женщины. – Держу при себе как ординарца, хотя он мне и не положен, – пояснил Борис насчёт Шкалика, чтобы хоть о чём-то говорить и не пялиться на хозяйку. – Горе мне с ним: ни починиться, ни сварить… и всё теряет… В запасном полку отощал, куриной слепотой заболел.

– Зато мягкосердечный, добренький зато, – неожиданно вставил Мохнаков, всё глядя в потолок и как бы ни к кому обращаясь. Взгляд и лицо Мохнакова совсем затяжелели. А в горле появилась ржа. Помкомвзвода почему-то недобро подъедал взводного. Солдаты насторожились – этого ещё не было. Старшина, будто родимый тятя, опекал и берёг лейтенанта. И вот что-то произошло между ними. Ну произошло и произошло, разбирайтесь потом, а сейчас-то в этой хате, при такой молодой и ладной хозяйке, после ночного побоища всем хотелось быть добрыми, хорошими. Ланцов, Карышев, Малышев, даже Пафнутьев с укором взирали на своих командиров.

Борис не отозвался на выпад старшины и не прикасался больше к кружке с самогонкой, хотя солдаты и насылались с выпивкой, зная, что чарка всегда была верным орудием в примирении людей. Даже Ланцов разошёлся и пьяно лип с просьбой выпить.

Родом Ланцов из Москвы. В детстве на клиросе пел, потом под давлением общественности к атеистически настроенному пролетариату присоединился, работал корректором в крупном издательстве, где, не жалея времени и головы, прочёл без разбора множество всяческой литературы, отчего привержен сделался к пространным рассуждениям.

– Ах, Люся, Люся! – схватившись за голову, долговязо раскачивался Ланцов и артистично замирал, прикрывая глаза. – Что мы повидали! Что повидали! Одной ночи на всю жизнь хватит…

«Прямо как на сцене, – морщился Борис. – Будто он один насмотрелся».

Пересиливая раздражение, Борис положил руку на плечо солдата:

– Корней Аркадьевич! Ну что вы, ей-богу! Давайте о чём-нибудь другом. Споёмте? – нашёлся взводный.

Звенит зва-янок насчё-от па-верки-и-и,

Ланцов из за-я-амка у-ю-бежа-а-а-ал… —


охотно откликнувшись, заорал Пафнутьев. Но Корней Аркадьевич прикрыл его рот сморщенной ладонью.

– Насчёт Ланцова потом. Говорить хочу. Я долго молчал. Я всё думал, думал и молчал. – Взводный чуть заметно улыбнулся солдатам: пусть, мол, потешится человек. – Я сегодня думал. Вчера молчал. Думал. Ночью, лёжа в снегу, думал: неужели такое кровопролитие ничему не научит людей? Эта война должна быть последней! Или люди недостойны называться людьми! Недостойны жить на земле! Недостойны пользоваться её дарами, жрать хлеб, картошку, мясо, рыбу, коптить небо. Прав Карышев, сто раз прав, одна истина свята на земле – материнство, рождающее жизнь, и труд хлебопашца, вскармливающий её…

Что-то раздражало сегодня лейтенанта, всё и все раздражали, но Ланцов, с его рассуждениями, в особенности. И хотя Борис понимал, что пора уже всем отдыхать и самого на сон ведёт, он всё же подзадорил доморощенного философа в завшивленной грязной гимнастёрке, заросшего реденькой, сивой бородой псаломщика:

– Так. Земля. Материнство. Пашня. Всё это вещи достойные, похвальные. – Борис заметил, как начали переглядываться, хмыкать бойцы: «Ну, снова началось!» – но остановить себя уже не мог. «Неужто я так захмелел?..» – но его несло. Отличником в школе он не был, однако многие прописные истины выучил наизусть: – Ну а героизм? То самое, что вечно двигало человека к подвигам, к совершенству, к открытиям?

– Героизм! Подвиги! Безумству храбрых поём мы песню! – с криком вознёс руки к потолку Ланцов. – Не довольно ли безумства-то? Где граница между подвигом и преступлением? Где?! Вон они, герои великой Германии, отказавшиеся по велению отцов своих – командиров от капитуляции и от жизни, волками воющие сейчас на морозе, в снегах России. Кто они? Герои? Подвижники? Переустроители жизни? Благодетели человечества? Или вот открыватели Америк. Кто они? Бесстрашные мореплаватели? Первопроходцы? Обратно благодетели? Но эти благодетели на пути к подвигам и благам замордовали, истребили целые народы на своём героическом пути. Народы слабые, доверчивые! Это ж дети, малые дети Земли, а благодетели – по их трупам с крестом и мечом, к новому свету, к совершенству. Слава им! Памятники по всей планете! Возбуждение! Пробуждение! Жажда новых открытий, богатств. И всё по трупам, всё по крови! Уже не сотни, не тысячи, не миллионы, уже десятками миллионов человечество расплачивается за стремление к свободе, к свету, к просвещённому разуму! Не-эт, не такая она, правда! Ложь! Обман! Коварство умствующих ублюдков! Я готов жить в пещере, жрать сырое мясо, грызть горький корень, но чтоб спокоен был за себя, за судьбу племени своего, собратьев своих и детей, чтобы уверен был, что завтра не пустит их в распыл на мясо, не выгонит их во чистое поле замерзать, погибать в муках новый Наполеон, Гитлер, а то и свой доморощенный бог с бородкой иудея иль с усами джигита, ни разу не садившегося на коня…

– Стоп, военный! – хлопнул по столу старшина и поймал на лету ложку. – Хорошо ты говоришь, но под окном дежурный с колотушкой ходит… – Мохнаков со значением глянул на Пафнутьева, сунул ложку за валенок. – Иди, прохладись, да пописать не забудь – здесь светлее сделается, – похлопал он себя по лбу.

Люся очнулась, перевела взгляд на Ланцова, на старшину, видно было, что ей жаль солдата, которого зачем-то обижали старшина и лейтенант.

– Простите! – склонил в её сторону голову Корней Аркадьевич. Он-то чувствовал отзывчивую душу. – Простите! – церемонно поклонился застолью Ланцов и, хватаясь за стены, вышел из хаты.

– Во, артист! Ему комедь представлять бы, а он в пехоте! – засмеялся Пафнутьев.

Большеголовый, узкогрудый, с тонкими длинными ногами, бывший пожарник походил на гриб, растущий в отбросах. В колхозе, да ещё и до колхоза проявлял он высокую сознательность, чего-то на кого-то писал, клепал и хвост этот унёс за собой в армию, дотащил до фронта. Злой, хитрый солдат Пафнутьев намекал солдатам – чего-чего, но докладать он научился, никто во взводе не пострадает. И всё-таки лучше б его во взводе не было.

Мохнаков умел управляться со всяким кадром. Он выпил самогона, налил Пафнутьеву, дождался, когда тот выпьет, и показал ему коричневую от табака дулю:

– Запыжь ноздрю, пожарный! Ты ведь не слышал, чего тут чернокнижник баял! Не слышал?

– Ни звука! Я же песню пел, – нашёлся Пафнутьев и умильно, с пониманием грянул дальше:

Росой с тра-я-вы-ы он у-ю-мыва-ялся-а-а,

Малил-ыл-ся бо-е-огу на-я-а васто-о-о-ок…


Шкалик сел на соломе, покачался, поморгал и потянулся к банке.

– Не цапай чужую посудину! – рыкнул на него старшина и сунул ему чью-то кружку. Шкалик понюхал, зазевал косорото. Затошнило его.

– Марш на улицу! Свинство какое! – Борис, зардевшись, отвернулся от хозяйки, уставился на старшину. Тот отвёл глаза к окну, скучно зевнул и стал громко царапать ледок на стекле.

– Да что вы, да я всякого навидалась! – пыталась ликвидировать неловкую заминку Люся. – Подотру. Не сердитесь на мальчика. – Она хотела идти за тряпкой, но Карышев деликатно придержал её за локоть и показал на банку с колбасой. Она стала есть колбасу. – Ой! – спохватилась хозяйка. – А вы сала не хотите? У меня сало есть!

– Хотим сала! – быстро повернулся к ней старшина и охально ощерился. – И ещё кое-чего хотим, – бросил он с ухмылкой вдогонку Люсе.

Пафнутьев, подпершись ладонью, тянул тоненько песню про Ланцова, который из замка убежал. Сколько унижали в жизни Пафнутьева, особенно в тыловой части, в особом-то отделе, всё время заставляя хомутничать, прислуживать и всё передовой стращали, а оно и на передовой жить можно. Бог милостив! Кукиш под нос? Да пустяк это, но всё же царапнуло душу, глаза раскисли, сами собой как-то, невольно раскисли.

– Жалостливость наша, – мямлил Пафнутьев, и все поняли – это он не только о себе, но и о Корнее Аркадьевиче. – Вот я… обутый, одетый, в тепле был, при должности, ужасти никакой не знал… Жалость меня, вишь ли, разобрала… Чувствие!

Мохнаков навис глыбою над столом, начал шарить по карманам, чего-то отыскивать. Вытащил железную пуговицу, подбросил её, поймал и чересчур решительно вышел из избы, тяжелее обычного косолапя. Последнее время как-то подшибленно стал ходить старшина, заметили солдаты, пьёт зверски и всё какой-нибудь предмет ловко подбрасывает – пуговицу, монету, камешек, и не ловит игриво, прямо-таки выхватывает предмет из пространства, а то бросит и тут же забудет про него, уставится пустым взглядом в пустоту. Начал даже синенькой немецкой гранатой баловаться. Граната наподобие пасхального яичка – этакая весёлая игрушка, бросает иль в горстище её тискает старшина, а у той пустяшной гранатки и чека пустяшная, что пуговка у штанов. Зароптали бойцы, если желательно старшине, чтобы ему пооторвало руки иль ещё кой-чего, пусть жонглирует вдали, им же всё, что с собой, – до дому сохранить охота.

В хату возвратился Ланцов, мотнул головой Борису.

Взводный подпрыгнул, кого-то или чего-то сронил со скамьи, разбежавшись, торкнулся в дверь.

В потёмках сеней в него ткнулся головой Шкалик. Не мог найти скобу. Борис втолкнул Шкалика в хату, прислушался. В тёмном углу сеней слышалась возня: «Не нужно! Да не надо же! Да что вы?! Да товарищ старшина!.. Да… Холодно же… Да господи!..»

– Мохнаков!

Стихло. Из темноты возник старшина, придвинулся, тяжело, смрадно дыша.

– Выйдем на улицу!

Старшина помедлил и нехотя шагнул впереди Бориса, не забыв пригнуться у притолоки. Они стояли один против другого. Ноздри старшины посапывали, вбирая студёный воздух. Борис подождал, пока стукнет дверь в хату.

– Чем могу служить? – дыхание у старшины выровнялось, он не сипел уже ноздрями.

– Вот что, Мохнаков! Если ты… Я тебя убью! Пристрелю. Понял?

Старшина отступил на шаг, смерил взглядом лейтенанта с ног до головы и вяло, укоризненно молвил:

– Оконтузило тебя гранатой, вот и лезешь на стены. Чернокнижника завёл.

– Ты знаешь, чем меня оконтузило.

В голосе лейтенанта не было ни злобы, ни грозы, какая-то душу стискивающая тоска, что ли, сквозила издалека, даже завестись ответно не было возможности. На старшину тоже стала накатывать горечь, печаль, словом, чем-то тоскливым тоже повеяло. Он сердито поддёрнул штаны, запахнул полушубок, осветил взводного фонариком. Тот не зажмурился, не отвёл взгляда. Изветренные губы лейтенанта кривило судорогой. В подглазьях темень от земли и бессонницы. Глаза в красных прожильях, шея скособочилась – натёр шею воротником шинели, может, и старая рана воспалилась. Стоит, пялит зенки школьные, непорочные. «Ах ты, господи, боже мой!..»

– По-нят-но! Спа-си-бо! – Мохнаков понял, сейчас вот, в сей миг понял, этот лупоглазый Боречка, землячок его родимый, которым он верховодил и за которого хозяйничал во взводе, – убьёт! Никто не осмелится поднять руку на старшину, а этот… Такой вот может, такой зажмурится, но убьёт, да ещё и сам застрелится, чего доброго. – Стрелок какой нашёлся! – нервно рассмеялся старшина и подбросил фонарик. Светлое пятнышко взвилось, ударилось в ладонь и погасло. Старшина поколотил фонарик о колено и, когда загорелось ещё раз, придвинул огонёк к лицу Бориса, будто подпалить хотел едва наметившуюся бородёнку. «Эх, паря, паря!» – Я ночую в другой избе, – сказал он и пошёл, освещая себе дорогу пятнышком. – Катитесь вы все, мокроштанники, брехуны!.. – крикнул уже издали старшина.

Борис прислонился спиной к косяку двери. Его подтачивало изнутри. Губы свело, в теле слабость, в ногах слабость. Давило на уши, пузырилось, лопалось что-то в них. Он глядел на два острых тополя, стоявших против дома. Голые, тёмные, в веник собранные тополя недвижны, подрост за ними – вишенник, терновые ли кусты – клубятся тёмными взрывами.

Сколки звёзд светились беспокойно и мёрзло. По улицам метались огни машин, вякали гармошки, всплёскивался хохот, скрип подвод слышался, где-то напуганно лаяла охрипшая собака.

«Ах ты, Мохнаков, Мохнаков! Что же ты с собой сделал? А может, война с тобой?..» – Борис опустился на порожек сеней, сунул руки меж колен, мёртво уронил голову.

Лай собаки отдалился…

– Вы же закоченели, товарищ лейтенант! – послышался голос Люси. Она нащупала Бориса на порожке и мягко провела ладонью по его затылку. – Шли бы в хату.

Борис передёрнул плечами, открыл глаза. Поле в язвах воронок; старик и старуха возле картофельной ямы; огромный человек в пламени; хрип танков и людей, лязг осколков, огненные вспышки, крики – всё это скомкалось, отлетело куда-то. Дёргающееся возле самого горла сердце сжалось, постояло на мёртвой точке и опало на своё место.

– Меня Борисом зовут, – возвращаясь к самому себе, выдохнул с облегчением взводный. – Какой я вам товарищ лейтенант!

Он отстранился от двери, не понимая, отчего колотится всё в нём, и сознание – всё ещё отчётливое, скользкое, будто по ледяной катушке катятся по нему обрывки видений и опадают за остро отточенную, но неуловимую грань. С трудом ещё воспринималась явь – эта ночь, наполненная треском мороза, шумом отвоевавшихся людей, и эта женщина с древними глазами, по которым искрят небесные или снежные звёзды, зябко прижавшаяся к косяку двери. Как тихо! Всё остановилось. Прямо и не верится.

– Вам принести шинель?

– Нет, к чему? – не сразу отозвался Борис. Он старался не встречаться с нею взглядом. Какую-то пугливую настороженность вызывали в нём и этот чего-то прячущий взгляд, и звёзды, робко протыкающие небесную мглу или в высь поднявшуюся и никак не рассеивавшуюся тучу порохового дыма. – Пойдёмте в избу, а то болтовни не оберёшься…

– Да уж свалились почти все. Вы ведь долго сидели. Я уж беспокоиться начала… А Корней Аркадьевич всё разговаривает сам с собой. Занятный человек… – хозяйка хотела и не решалась о чём-то спросить. – А старшина?..

– Нет старшины! – преодолевая замешательство, коротко ответил взводный.

– В избу! – сразу оживилась, заспешила хозяйка, нашаривая скобу. – Я уж отвыкла. Всё хата, хата, хата… – Она не открыла дверь сразу. Борис упёрся в её спину руками – под тонким ситцевым халатом круглые, неожиданно сильные лопатки, пуговка под пальцы угодила. Люся поёжилась, заскочила в хату. Борис вошёл следом. Пряча глаза, он погрел руки о печь и начал разуваться.

В хате жарко и душно. Подтопок резво потрескивал. Горели в нём сосновые добрые поленья, раздобытые где-то солдатами. Сзади подгонка, вмурованный в кирпичи, сипел по-самоварному бак с водою. Взводный поискал, куда бы пристроить портянки, но всё уже было завешено пожитками солдат, от них расплывалась по кухне хомутная прель. Люся отняла у Бориса портянки, приладила их на поленья возле дверцы подтопка.

Ланцов качался за столом, клевал носом.

– Ложились бы вы, Корней Аркадьевич. – Борис прижимался спиной к подтопку и ощущал, как распускается, вянет его нутро. – Все уже спят, и вам пора.

– Варварство! Идиотство! Дичь! – будто не слыша Бориса, философствовал Ланцов. – Глухой Бетховен для светлых душ творил, фюрер под его музыку заставил маршировать своих пустоголовых убийц. Нищий Рембрандт кровью своей писал бессмертные картины! Геринг их уворовал. Когда припрёт – он их в печку… И откуда это? Чем гениальнее произведение искусства, тем сильнее тянутся к нему головорезы! Так вот и к женщине! Чем она прекрасней, тем больше хочется лапать её насильникам…

– Может, всё-таки хватит? – оборвал Борис Корнея Аркадьевича. – Хозяйке отдыхать надо. Мы и так обеспокоили.

– Что вы, что вы? Даже и не представляете, как радостно видеть и слышать своих! Да и говорит Корней Аркадьевич красиво. Мы тут отучились уж от человеческих слов.

Корней Аркадьевич поднял голову, с натужным вниманием уставился на Люсю.

– Простите старика. – Он потискал костлявыми пальцами обросшее лицо. – Напился, как свинья! И вы, Борис, простите. Ради бога! – уронив голову на стол, он пьяненько всхлипнул. Борис подхватил его под мышки, свалил на солому. Люся примчала подушку из чистой половины, подсунула её под голову Корнея Аркадьевича. Услышав мягкое под щекою, он хлюпнул носом: – Подушка! Ах вы, дети! Как мне вас жалко! – свистнув прощально носом, он отчалил от этих берегов, задышав ровно, с пришлёпом.

– Пал последний мой гренадер! – через силу улыбнулся Борис.

Люся убирала со стола. Взявшись за посудину с самогоном, она вопросительно взглянула на лейтенанта.

– Нет-нет! – поспешно отмахнулся он. – Запах от неё… Впору тараканов морить!

Люся поставила канистру на подоконник, смела со стола объедь, вытряхнула тряпку над лоханкой. Борис отыскал место среди разметавшихся, убитых сном солдат. Шкалика – мелкую рыбёшку – выдавили наверх матёрые осетры – алтайцы. Он лежал поперёк народа, хватал воздух распахнутым ртом. Похоже было – кричал что-то во сне. Квасил губы Ланцов, обняв подушку. Храпел Малышев, и солому трепало возле его рта. Взлетали планки пяти медалей на булыжной груди Карышева. Сами медали у него в кармане: колечки соединительные, говорит, слабы – могут отцепиться или вши отъедят.

Борис швырнул на пол шинель к ногам солдат, рывком выдернул из-под них клок измочаленной соломы и начал стелить в головах телогрейку. Люся смотрела, смотрела и, на что-то решившись, взяла с полу шинель, телогрейку лейтенанта и забросила их на печь, приподнявшись на припечек, расстелила одежду, чтобы лучше просыхала, и, управившись с делом, легко спрыгнула на пол.

– Ну, зачем вы? Я бы сам…

– Идите сюда! – позвала Люся.

Стараясь ступать тихо, лейтенант боязливо и послушно поволокся за ней.

В передней горел свет. Борис зажмурился – таким ярким он ему показался. Комната убрана просто и чисто. Широкая скамья со спинкой, на ней половичок, расшитый украинским орнаментом, пол земляной, но гладко, без щелей мазанный. Среди комнаты, в деревянном ящике, – раскидистый цветок с двумя яркими бутонами. На подоконнике тоже стояли цветы в ящиках и старых горшках. Воздух в передней домашний, земляной. Скудная опрятность кругом, и всё же после кухонного густолюдья, спёртого запаха отдавало здесь нежилым, парником вроде бы отдавало.

Борис переступал на холодном, щекочущем пятки полу, стыдясь грязных ног, и с подчёркнутым интересом глядел на лампочку нерусского образца – приплюснутую снизу.

Люся, тоже ровно бы потерявшись в этой просторной, выветренной комнате, говорила, что селение у них везучее. За рекой вон хутор поразбили, а здесь всё цело, хотя именно здесь стоял целый месяц немецкий штаб, но наши лётчики, видать, не знали об этом. Локомобиль немцы поставили. В хате квартировал важный генерал, для него и свет провели, да ночевать-то ему здесь почти не довелось, в штабе и спал. Отступали немцы за реку бегом, про локомобиль забыли, вот и остался он на полном ходу.

Сбивчиво объясняя всё это, хозяйка раздвинула холщовые занавески с аппликациями. За узкой фанерной дверью обнаружилась ещё одна небольшая комнатка. В ней был деревянный, неровно пригнанный пол, застланный пёстрой ряднинкой, этажерка с книгами, поломанный гребень на этажерке, напёрсток, ножницы, толстая хомутная игла, воткнутая в вышитую салфетку. У глухой стены против окна – чистая кровать с одной подушкой. Другую подушку, догадался Борис, хозяйка унесла Корнею Аркадьевичу.

– Вот тут и ложитесь, – показала Люся на кровать.

– Нет! – испугался взводный. – Я такой… – пошарил он себя по гимнастёрке и ощутимее почувствовал под нею давно не мытое, очерствелое тело.

– Вам ведь спать негде.

– Может быть, там, – помявшись, указал Борис на дверь. – Ну, на скамье. Да и то… – он отвернулся, покраснел. – Зима, знаете. Летом не так. Летом почему-то их меньше бывает…

Хозяйке передалось его смущение, она не знала, как всё уладить. Смотрела на свои руки. Борис заметил уже, как часто она смотрит на свои руки, будто пытается понять – зачем они ей и куда их девать. Неловкость затягивалась. Люся покусала губу и решительно шагнула в переднюю. Вернувшись с ситцевым халатом, протянула его.

– Сейчас же снимайте с себя всё! – скомандовала она. – Я вам поставлю корыто, и вы немножко побанитесь. Да смелей, смелей! Я всего навидалась. – Она говорила бойко, напористо, даже подмигнула ему: не робей, мол, гвардеец! Но тут же зарделась сама и выскользнула из комнаты.

Раскинув халат, Борис обнаружил на нём разнокалиберные пуговицы. Одна пуговица была оловянная, солдатская, сзади пришит поясок. Смешно сделалось Борису. Он даже чего-то весёлое забормотал, да опомнился, скомкал халат, толкнул дверь, чтобы выкинуть дамскую эту принадлежность.

– Я вас не пущу! – Люся держала фанерную дверь. – Если хотите, чтобы высохло к утру, – раздевайтесь!

Борис опешил.

– Во-о. Дела-а! – почесал затылок. – Д-а, да что я на самом деле – вояка или не вояка?! – решительно сбросил с себя всё, надел халат, застегнул и, собрав в беремя манатки, вышел к хозяйке, да ещё и повернулся лихо перед нею, отчего пола халата закинулась, обнажив колено с крупной чашечкой.

Люся прикрыла рот ладонью. Поглядывая украдкой на лейтенанта, она вытащила из кармана гимнастёрки документы, бумаги, отвинтила орден Красной Звезды, гвардейский значок, отцепила медаль «За боевые заслуги». Осторожно отпорола жёлтенькую нашивку – знак тяжёлого ранения. Борис щупал листья цветка, нюхал красный бутон и дивился – ничем он не пахнет. Вдруг обнаружил – цветок-то из стружек! Червонный цветок напомнил живую рану, занудило опять нутро взводного.

– Это что? – Люся показала на нашивку.

– Ранение, – отозвался Борис и почему-то соврал поспешно, – лёгкое.

– Куда?

– Да вот, – ткнул он пальцем в шею себе. – Пулей чиркнуло. Пустяки.

Люся внимательно поглядела, куда он показал: чуть выше ключицы фасолиной изогнулся синеватый шрам. В ушах лейтенанта земля, воспалённые глаза в тёмно-угольном ободке. Колючий ворот мокрой шинели натёр шею лейтенанта, он словно был в галстуке. Кожей своей ощутила женщина, как саднит шея, как всё устало в человеке от пота, грязи, пропитанной сыростью и запахом гари военной одежды.

– Пусть всё лежит на столе, – сказала Люся и снялась с места. – Немножко ещё помучайтесь, и я вас побаню.

«Побаню!» – подхватил взводный тутошнее слово.

– Возьмите книжку, что ли, – приоткрыв дверь, посоветовала Люся.

– Книжку? Какую книжку? Ах, книжку!

В маленькой комнатке Борис присел перед этажеркой. Халат скрипнул на спине, он скорее выпрямился, распахнув полы, оглядел себя воровато и остался недоволен: мослат, кожа в пупырышках от холода и страха, бесцветные полоски разбродно росли на ногах и на груди.

Книжки касались всё больше непонятных ему юридических дел.

«Вот уж не подумал бы, что она какое-то отношение имеет к судам».

Среди учебников и наставлений по законодательству обнаружилась тонёхонькая, зачитанная книжка в самодельной обложке.

– «Старые годы», – вслух прочёл Борис. Прочёл и как-то даже сам себе не поверил, что вот стоит он в беленькой, однооконной комнате, на нём халат с пояском. От халата и от кровати исходит дразнящий запах. Ну может, и нет никакого запаха, может, блазнится он. Тело не чувствовало халата после многослойной зимней одежды, как бы сросшейся с кожей. Борис нет-нет да и пошевеливал плечами.

Всё ещё позванивало в голове, давило на уши, нудило внутри.

«Поспать бы минут двести-триста, а лучше четыреста!» – глядя на манящую чистоту кровати, зевнул Борис и скользнул глазами по книжке. «Довелось мне раз побывать в большом селе Заборье. Стоит оно на Волге. Место тут привольное…» – Борис изумлённо уставился на буквы и уже с наслаждением, вслух повторил начало этой старинной, по-русски жестокой и по-русски же слезливой истории.

Музыка слов, даже шорох бумаги так его обрадовали, что он в третий раз повторил начальную фразу, дабы услышать себя и удостовериться, что всё так оно и есть: он живой, по телу его пробегает холодок, пупырит кожу, в руках книжка, которую можно читать, слушая самого себя. Как будто опасаясь, что его оторвут, Борис торопливо читал слова из книжки и не понимал их, а только слушал, слушал.

– С кем вы тут?

Лейтенант смотрел ни Люсю издалека.

– Да вот на Мельникова-Печерского напал, – отозвался он наконец. – Хорошая какая книжка.

– Я её тоже очень люблю. – Люся вытирала руки холщовой тряпкой. – Идите, мойтесь. – Полизанная платком, она снова сделалась старше, строже, и глаза её опять отдалились в обыденность.

Прежде чем попасть за русскую печку, в закуток, где была тёплая лежанка – на ней-то и приспособила Люся деревянное корыто, оставила баночку со своедельным мылом, мочалку, ведро и ковшик, – Борис выскреб из-под стола запинанного туда озверело храпящими солдатами чердынского вояку, сводил его до лохани, подержал под мышки до тех пор, пока не перестало журчать, а журчало долго, и только после этого сказал себе бодренько:

– Крещайся, раб божий! – сказал и, едва не опрокинув корыто, с трудом уселся в него.

Он мылся, подогнув под себя ноги, и чувствовал, как сходит с него не грязь, а отболелая кожа. Из-под кожи, скотской, толстой, грубой, солёной, обнажается молодое, ссудороженное усталостью тело, и так высветляется, что даже кости слышны делаются, душа жить начинает, по телу медленно плывёт истома, качает корыто, будто лодку на волне, и несёт, несёт куда-то в тихую заводь полусонного лейтенантишку.

Он старался не наплескать на пол, не обшлёпать стену, печку и всё же обшлёпал печку, стену и наплескал на пол.

В запечье совсем сделалось душно, потянуло отсыревшей глиной, назьмом, в носу сделалось щекотно. Вспомнилось Борису, как глянулось ему, когда дома перекладывали печь. Виднелось всё до мелочей. Дома всё перевёрнуто, разгромлено – наступала вольность на несколько дней. Бегай сколько хочешь, ночуй у соседей, ешь чего придётся и когда придётся. Мать, явившись с уроков, брезгливо корчила губы, гусиным шагом ступала по мокрой глине, ломи кирпича. Весь её вид выражал нетерпение, досаду, и она поскорее скрывалась в горнице, разя отца взыскующе-суровым взглядом.

Отец, тоже умаянный в школе, виновато подвязывался мешком, включался в работу. Печник ободрял его, говоря, вот, мол, интеллигент, а грязного дела не чуждается. Отец же поглядывал на дверь горницы и заискивающе предлагал: «Детка, ты, может быть, в столовой покушаешь?..»

Ответом ему было презрительное молчание.

Борис таскал кирпичи, месил глину, путался под ногами мужиков, грязный, мокрый, возбуждённо звал: «Мама! Смотри, уж печка получается!..»

А она и в самом деле получалась: из груды кирпичей, из глины вырастало сооружение, зевастое чело, глазки печурок, даже бордюрчик возле трубы.

Печку наконец затопляли, работники сосредоточенно ждали – что будет? Нехотя, с сипом выбрасывая дым в широкую ноздрю, разгоралась печка. Ещё тёмная, чужая, она постепенно оживлялась, начинала шипеть, пощёлкивать, стрелять искрами на шесток и обсыхать с чела, делаясь пёстрой, как корова, становясь необходимой и привычной в дому.

На кухонном столе печник с отцом распивали поллитровку – для подогрева и разгона печи. «Эй, хозяйка! Принимай работу!» – требовал печник.

Хозяйка на призыв не откликалась. Печник обиженно совал в карман скомканные деньги, прощался с хозяином за руку и, как бы сочувствуя ему и поощряя в то же время, кивал на плотно затворённую дверь: «Я б с такой бабой дня не стал жить!»

В какой-то далёкой, но вдруг приблизившейся жизни всё это было. Борис подтирал за печкой пол и не торопился уходить, желая продлить нахлынувшее – этот кусочек из прошлого, в котором всё теперь было исполнено особого смысла и значения.

Шкалика снова успели запинать под стол, и он там на голом прохладном полу чувствовал себя лучше. «А пусть не лезет ко взрослым!»

Отжав тряпку под рукомойником, Борис сполоснул руки и вошёл в комнату.

Люся сидела на скамье, отпарывала подворотничок, как бы спаявшийся с гимнастёркой плесенно-серыми наплывами.

– Воскрес раб божий! – с деланой лихостью отрапортовал Борис, слабо надеясь, что в подворотничке гимнастёрки ничего нету, никаких таких зверей.

Отложив гимнастёрку, Люся, теперь уже открытым взглядом, по-матерински близко и ласково глядела на него. Русые волосы лейтенанта, волнистые от природы, взялись кучерявинками. Глаза ровно бы тоже отмылись. Ярче алела натёртая ссадина на худой шее. Весь этот парень, без единого пятнышка на лице, с безгрешным взглядом, в ситцевом халате, до того был смущён, что не угадывался в нём окопный командир.

– Ох, товарищ лейтенант! Не одна дивчина потеряет голову из-за вас!

– Глупости какие! – отбился лейтенант и тут же быстро спросил: – Почему это?

– Потому что потому, – заявила Люся, поднимаясь. – Девчонки таких вот мальчиков чувствуют и любят, а замуж идут за скотов. Ну, я исчезла! Ложитесь с богом! – Люся мимоходом погладила его по щеке, и было в ласке её и в словах какое-то снисходительное над ним превосходство. Никак она не постигалась и не улавливалась. Даже когда смеялась, в глазах её оставалась недвижная печаль, и глаза эти так отдельно и жили на её лице своей строго сосредоточенной и всепонимающей жизнью.

«Но ведь она моложе меня или одногодок?» – подумал Борис, юркнув в постель, однако дальше думать ничего не сумел.

Веки сами собой налились тяжестью, сон медведем навалился на него.

Ординарец комроты Филькина, наглый парень, гордящийся тем, что сидел два раза в тюрьме за хулиганство, ныне пододевшийся в комсоставовский полушубок, в чёсанки и белую шапку, злорадно растолкал Бориса и других командиров задолго до рассвета.

– Ой! А я выстирать-то не успела! Побоялась идти ночью по воду на речку. Утром думала… – виновато сказала хозяйка и, прислонившись к печке, ждала, пока Борис переоденется в комнате. – Вы приходите ещё, – всё так же виновато добавила она, когда Борис явился на кухню. – Я и выстираю тогда…

– Спасибо. Если удастся, – сонно отозвался Борис и прокашлялся, подумав: это она старшины побоялась. С завистью глянув на мёртво спящих солдат, он кивнул Люсе головой и вышел из хаты.

– Заспались, заспались, прапоры! – такими словами встретил своих командиров Филькин. Он, когда бывал не в духе, всегда так обидно называл своих взводных. Иные из них сердились, в пререкания вступали. Но в это утро и языком-то ворочать не хотелось. Комвзводы хохлились на стуже, пряча лица в поднятые воротники шинелей. – Э-эх, прапоры, прапоры! – вздохнул Филькин и повёл их за собой из уютного украинского местечка к разбитому хутору, навстречу занимающемуся рассвету, сталисто отсвечивающему на дальнем краю неба, мутно проступившему в заснеженных полях.

Комроты курил уже не сигареты, а крепкую махру. Он, должно быть, так и не ложился. Убивал крепким табаком сон. Он вообще-то ничего мужик, вспыхивает берестой, трещит, копоть поднимать любит большую. Но и остывает быстро. Не его же вина, что немец не сдаётся. Комроты сообщил, что вчера наши парламентёры предложили полную капитуляцию командованию группировки и по радио до позднего часа твердили, что это последнее предупреждение. Отказ.

Засел противник по оврагам, в полях – молчит, держится. Зачем? За что? Какой в этом смысл? И вообще какой смысл во всём этом? В таком вот побоище? Чтоб ещё раз доказать превосходство человека над человеком? Мимоходом Борис видел пленных – ничего в них не только сверхчеловеческого, но и человеческого-то не осталось. Обмороженные, опухшие от голода, едва шевелящиеся солдаты в ремках, в дырявой студёной обуви. И вот их-то добивать? Кто, что принуждает их умирать так мучительно? Кому это нужно?

– Кемаришь, Боря?

Борис вскинулся. Надо же! Научился на ходу дрыхать…

Как это у Чехова? Если зайца долго лупить, он спички зажигать научится…

Светлее сделалось. И вроде бы ещё холоднее. Всё нутро от дрожи вот-вот рассыплется. «Душа скулит и просится в санчасть!..» – рыдающими голосами пели когда-то земляки-блатняги, всегда изобильно водившиеся в родном сибирском городке.

– Видишь поле за оврагами и за речкой? – спросил Филькин и сунул Борису бинокль со словами: – Пора бы уж своим обзавестись… Последний опорный пункт фашистов, товарищи командиры, – показывая рукой на село за полем, продолжал комроты. Держа на отлёте бинокль с холодными ободками, Борис ждал, чего он ещё скажет. – По сигналу ракет – с двух сторон!..

– Опять мы?! – зароптали взводные.

– И мы! – снова разъярился комроты Филькин. – Нас что, сюда рыжики собирать послали? У меня чтоб через час все на исходных были! И никаких соплей! – Филькин сурово поглядел на Бориса. – Бить фрица, чтоб у него зубы крошились! Чтобы охота воевать отпала…

Прибавив для выразительности крепкое слово, Филькин выхватил у Бориса бинокль и поспешил куда-то, выбрасывая из перемёрзлого снега кривые казачьи ноги.

Взводные вернулись в проснувшееся уже местечко, как велел командир роты, выжили солдат из тепла во чисто поле.

Солдаты сперва ворчали, но потом залегли в снегу и примолкли, пробуя ещё дремать, кляня про себя немцев. И чего ещё ждут проклятые? Чего вынюхивают? Богу своему нарядному о спасении молятся? Да какой же тут бог поможет, когда окружение и силы военной столько, что и мышь не проскочит из кольца…

За оврагом взвилась красная ракета, затем серия зелёных. По всему хутору зарычали танки, машины. Колонна на дороге рассыпалась, зашевелилась. Сначала медленно, ломая остатки плетней и худенькие сады по склонам оврагов, врассыпную ползли танки и самоходки. Затем, будто сбросив путы, рванулись, пустив чёрные дымы, заваливаясь в воронках, поныривая в сугробах.

Ударила артиллерия. Зафукали из снега эрэсы. Вытащив пистолет со сношенной воронью, метнулся к оврагам комроты Филькин. Бойцы поднялись из снега…

Возле оврагов танки и самоходки застопорили, открыли огонь из пушек. От хутора с воем полетели мины. Филькин осадил пехотинцев, велел ложиться. Обстановка всё ещё неясная. Многие огневые перемещены. Связь снегом похоронило. Миномётчики и артиллеристы запросто лупанут по башкам, после каяться будут, магарыч ставить, чтоб жалобу на них не писали.

И в самом деле вскоре чуть не попало. Те же гаубицы-полуторасотки, которые в ночном бою бухали за спиной пехоты, начали месить овраги и раза два угодили уж поверху. Бойцы отползли к огородам, уроненным плетням, заработали лопатами, окапываясь. Мёрзло визжа гусеницами, танки начали обтекать овраги, выползли к полю, охватывая его с двух сторон, сгоняя врага в неглубокую пойму речки, по которой сплошь впритык стояли не двигаясь машины, орудия, вездеходы, несколько танков с открытыми люками.

Пехота раздробленно постреливала из винтовок и пулемётов. Значит, не наступила её пора. Тут всякий солдат себе стратег.

Когда-то Борис, как и многие молодые, от начитанности прыткие командиры, не понимал этого и понимать не желал. На фронт из полковой школы он прибыл, когда немец спешно катился с Северного Кавказа и Кубани. Наши войска настойчиво догоняли противника, меся сначала кубанский чернозём, затем песок со снегом, и никак не могли догнать.

Борису так хотелось скорее настичь врага, сразиться.

«Успеешь, младший лейтенант, успеешь! Немца хватит на всех и на тебя тоже!» – снисходительно успокаивали неторопливо топающие, покуривающие табачок рассудительные бойцы. В мешковатых шинелях, с флягами и котелками на боку, с рюкзаком, горбато дыбящимся за спиной, они совсем не походили на тот образ бойца, какого мечтал вести вперёд Борис. Они и двигались-то неторопливо, но так ловко, что к вечеру неизменно оказывались в селе или станице, мало побитых врагом, располагались на ночёвку удобно, обстоятельно, иные даже и на пару с черноокими, податливо игривыми казачками.

«Вот, понимаешь, воины! – негодовал младший лейтенант. – Враг топчет нашу священную землю, а они, понимаешь!»

Сам он до того изнервничался, до того избегался, наголодовался в придонских степях, что появились у него мозоли на ногах и на руках, по телу пошли чирьи. Его особенно изумили мозоли на руках: земли не копал, всё только суетился, кричал, бегал – и вот тебе на!..

Врага настигли в Харьковской области. Дождался-таки боя молодой и горячий командир. Дрожало всё в нём от нетерпеливой жажды схватки. Запотела даже ручка нагана, заранее вынутого из кирзовой кобуры и заложенного за борт телогрейки. Он неистово сжимал ручку, готовый расстреливать врага в упор, если понадобится, и рукояткой долбануть по башке. Обидно было немножко, что не дали ему настоящий пистолет – из нагана какая стрельба?! Но в руках умелого, целеустремлённого воина, как учили в полковой школе, древний семизарядный наган может стать грозным оружием.

И не успели ещё разорваться последние снаряды артналёта, ещё и ракеты, свистнувшие над окопами и каплями опадающие вниз, не погасли, как выскочил Борис из траншеи, громогласно, как ему показалось, на самом деле сорванно и визгливо закричал: «За мной! Ур-ра!» – и, махая наганом, помчался вперёд. Помчался и отчего-то не услышал за собой героических возгласов, грозного топота. Оглянулся: солдаты шли в атаку перебежками, неторопливо, деловито, как будто не в бою, на работе были они и выполняли её расчётливо, обстоятельно, не обращая вроде бы никакого внимания друг на друга и на своего боевого командира.

«Трусы! Негодяи! Вперёд!..» – заорал пуще прежнего младший лейтенант, но никто вперёд не бросился, кроме двух-трёх молоденьких солдатиков, которых тут же и подсекло пулями. И тогда пришло молниеносное решение: пристрелить. Пристрелить для примера одного из этих молчаливых бойцов, с лицом, отстранённым от боя, от мира и от всего на свете, с фигурой совсем не боевой…

И как на грех плюхнулся рядом с ним дядька, плюхнулся и начал немедленно орудовать лопатой, закапывая сначала голову, потом дальше, глубже вгрызаясь в землю.

Борис на него заорал, даже затопал: «Ты что, копать сюда прибыл или биться?» – собрался даже, нет, не застрелить – боязно всё же стрелять-то, – хотя бы стукнуть подлеца наганом. Как вдруг солдат этот, с двухцветной щетиной на лице, каурой и седой, бесцеремонно рванул лейтенанта за сапог, уронил рядом с собой, да ещё и подгрёб под себя, будто кубанскую молодуху. «Убьют ведь, дура!» – сказал солдат и стал куда-то стрелять из винтовки, потом вскочил и невообразимо проворно для его возраста ринулся вперёд и вроде бы как занырнул в воду, крикнув напоследок: «Не горячись!.. За мной следи…»

Смеяться над Борисом особо не смеялись, но так, между прочим, подъелдыкивали: «Нам чё? Мы за нашим отцом-командиром – как за каменной стеной, без страху и сомнения!.. Он как побежит, как всех наганом застрелит!.. Нам токо трофеи собирать…»

Не сразу, нет, а после многих боёв, после ранения, после госпиталя застыдился себя Борис, такого самонадеянного, такого разудалого и несуразного, дошёл головой своей, что не солдаты за ним, он за солдатами! Солдат, он и без него знает, что надо делать на войне, и лучше всего, и твёрже всего знает он, что, пока в землю закопан, – ему сам чёрт не брат, а вот когда выскочит из земли наверх – так неизвестно, чего будет: могут и убить. Поэтому, пока возможно, он не выберется оттудова и за всяким-яким в атаку не пойдёт, будет ждать, когда свой ванька-взводный даст команду вылазить из окопа и идти вперёд. Уж если свой ванька-взводный пошёл, значит, все возможности к тому, чтобы не идти, исчерпаны. Но и тогда, когда ванька-взводный, поминая всех богов, попа, Гитлера и много других людей и предметов, вылезет наверх, даст кому-нибудь пинка-другого, зовя в сражение, старый вояка ещё секунду-другую перебудет в окопе, замешкается с каким-либо делом, дело же, не пускающее его наверх, всегда найдётся, и всегда в вояке живёт надежда, что, может, всё обойдётся, может, вылезать-то вовсе не надо – артиллерия, может, лупанёт, может, самолёты его или наши налетят, начнут без разбору своих и чужих бомбить, может, немец сам убежит, либо ещё что случится…

А так как на войне много чего случается – глядишь, эта вот секунда-другая и продлит жизнь солдата на целый век, в это время и пролетит его пуля…

Но прошёл всякий срок. Дальше уж оставаться в окопе неприлично, дальше уж подло в нём оставаться, зная, что товарищи твои начали своё тяжкое, смертное дело и любой из них в любое мгновение может погибнуть. Распаляя самого себя матом, разом отринув от себя всё земное, собранный в комок, всё слышащий, всё видящий, вымахнет боец из окопа и сделает бросок к той кочке, к пню, к забору, к убитой лошади, к опрокинутой повозке, а то и к закоченелому фашисту, словом, к заранее намеченной позиции, сразу же падёт и, если возможно, палить начнёт из оружия, какое у него имеется. Если его при броске зацепило, но рана не смертельная – боец палит ещё пуще, коли подползёт к нему свой брат-солдат помочь перевязкой, он его отгонит, призывая биться. Сейчас главное – закрепиться, сейчас главное – палить и палить, чтобы враг не очухался. Бейся, боец, пали, не метусись и намечай себе объект для следующего броска – боже упаси ослабить огонь, боже упаси покатиться обратно! Вот тогда солдатики слепые, тогда они ничего не видят, не слышат и забудут не только про раненых, но и про себя, и выложат их за один бой столько, сколько за пять боёв не выложат…

Но вот закрепились бойцы, на следующий рубеж перекинулись – вздохнул раненый солдат, рану пощупал и начал принимать решение: закурить ему сейчас и потом себя перевязать или же наоборот? Санитара ждать очень длинное, почти безнадёжное дело, солдат – рота, санитар – один, ну два, окочуришься, ожидаючи помощи, надо самостоятельно замотать бинты и двигаться к окопу. Живой останешься – хоть ешь его, табак-то. Перевязывать себя ловко в запасном полку, под наблюдением ротного санитара. Лёжа под огнём, охваченного болью и страхом, перевязывать себя совсем несподручно, да и индпакета не хватит.

Санитаров же не дождаться, нет. Санитары и медсестры, большей частью кучерявые девицы, шибко много лазят по полю боя в кинокартинах и раненых из-под огня волокут на себе, невзирая на мужицкий вес, да ещё и с песней. Но тут не кино.

Ползёт солдат туда, где обжит им уголок окопа. Короток был путь от него навстречу пуле или осколку, долог путь обратный. Ползёт, облизывая ссохшиеся губы, зажав булькающую рану, под ребром, и облегчить себя ничем не может, даже матюком. Никакой ругани, никакого богохульства позволить себе сейчас солдат не может – он между жизнью и смертью. Какова нить, их связующая? Может, она так тонка, что оборвётся от худого слова. Ни-ни! Ни боже мой! Солдат разом сделается суеверен. Солдат даже заискивающе-просительным сделается: «Боженька, миленький! Помоги мне! Помоги, а? Никогда в тебя больше материться не буду!»

И вот он, окоп. Родимый. Скатись в него, скатись, солдат, не робей! Будет очень больно, молонья сверкнёт в глазах, ровно оглоушит тебя кто-то поленом по башке. Но это своя боль. Что ж ты хотел, чтобы при ранении и никакой боли? Ишь ты какой, немазаный-сухой!.. Война ведь, война, брат, беспощадная…

Бултых в омут окопа – аж круги красные пошли, аж треснуло что-то в теле и горячее от крови сделалось. Но всё это уже не страшно. Здесь, в окопе, уж не дострелят, здесь воистину как за каменной стеной! Здесь и санитары скорее наткнутся на него, надо только орать сколько есть силы и надеяться на лучшее.

Бывало, здесь, в окопе, ослабивши напряжение в себе, и умрёт солдатик с верой в жизнь, огорчившись под конец, что всё вот вынес, претерпел, до окопа добрался… в госпиталь бы теперь и жить да жить…

Он даже не помрёт, он просто обессилеет, ослабнет телом, но сознание его всё будет недоумевать и не соглашаться с таким положением – ведь всё вынес, всё перетерпел. Ему теперь положено лечиться, и жизнь он заслужил…

Нет, солдат не помрёт – просто сожмётся в нём сердце от одиночества и грустно утихнет разум.

…Ну а если всё-таки по-другому, по-счастливому если? Дотянул до госпиталя солдат, вынес операцию, вынес первые бредовые, горячие ночи, огляделся, поел щей, напился чаю с сахаром, которого накопилось аж целый стакан! И письма бодрые домой и в часть послал, первый раз, держась за койку, поднялся и слёзно умилился свету, соседям по палате, сестрице, которая поддерживала мослы его, вроде бы как сплющенные от лежания на казённой койке. И случалось, случалось – с передовой, из родной части газетку присылали с каким-нибудь диковинно-устрашающим названием: «Смерть врагу!», «Сокрушительный удар» или просто «Прорыв», и в «Прорыве» том выразительно написано, как солдат бился до конца, не уходил с поля боя, будучи раненным, и «заражал своим примером»…

Удивляясь на самого себя, поражённый словами: «бился до конца», «заражал своим примером», – солдат совершенно уверует, что так оно и было. Он ведь и в самом деле «заражал», и столько в нём прибудет бодрости духа, что с героического отчаянья закрутит солдат любовь с той самой сестрицей, что подняла его с койки и учила ходить, – аж целый месяц, а то и полтора продлится эта испепеляющая любовь.

И когда снова вернётся солдат в родную роту – будет сохнуть по нему сестрица, может, месяц, может, и больше, до тех пор сохнуть, пока не дрогнет её сострадательное сердце перед другим героем и день сегодняшний затемнит всё вчерашнее, ибо живёт человек на войне одним днём. Выжил сегодня – слава богу, глядишь, завтра тоже выживешь. Там ещё день, ещё – смотришь, и войне конец!

Нет, не сразу, не вдруг уразумел Борис, что воевать, не погибая сдуру, могут только очень умные и хитрые люди и что, будь ты хоть разгерой – командир или обыкновенный ушлый солдат в обмотках, – когда вымахнете из окопа, оба вы: и он – солдат, и ты – командир, становитесь перед смертью равны, один на один с нею останетесь.

И тут уж кто кого.

Ветер вовсе утих. Снег не кружило, и на небе с одной стороны объявилась мутная луна, тоже как будто издолбленная осколками, а с другой пробилось сквозь небесную муть заиндевелое, сумрачное солнце.

«И почему это в самые лихие для людей часы в природе что-нибудь…» – Борис не успел довершить эту мысль. Филькин совал ему бинокль. Совал молча. Но лейтенант уже и без бинокля видел всё. Из села, что было за оврагами и полем, на плоскую высотку, изрезанную оврагами, но больше всего в голую пойму речки, помеченную редкими обрубышами кустов, высыпала туча народу – не стало видно снега. Из оврага тоже вываливали и вываливали волна за волной толпы людей и бежали навстречу тем, что прибоем накатывали из села. Сужалось и сужалось белое пространство. И стекали тёмные струи в речку, по которой и в которой уже шевелился тёмный поток людской, норовя найти выход, утечь куда-то.

На всех скоростях катили танки, вдруг сверкнуло что-то игрушечно, вихрем клубя, смахивая снега со склонов в речку.

Пастух и пастушка. Звездопад

Подняться наверх