Читать книгу О любви (сборник) - Виктор Астафьев - Страница 4
Руки жены
ОглавлениеОн шагал впереди меня по косогору, и ослизлые камни по макушку вдавливались в мох под его сапогами. По всему косогору сочились ключи и ключики, загородившись от солнца шипучей осокой, звонко ломающимися купырями, ветками смородины. Над всей этой мелочью смыкались вершинами, таили чуть слышные, почти цыплячьи голоски ключей черемухи, ивы и ольшаники. В них перепархивали птицы, с мгновенным шорохом уходили в коренья мыши, прятались совы, вытаращив незрячие в дневном свете глаза. Здесь птицы и зверьки жили, плодились, добывали еду, пили из ключей, охотились друг за другом и потому жили постоянно настороже. Петь улетали в другое место, выше, на гору, откуда птицам раньше было видно всходившее и позже закатывающееся солнце. И когда они пели, на них никто не нападал.
Я видел только спину Степана Творогова. Он то исчезал в кустах, то появлялся на чистине. На спине его под вылинялой рубахой напряженно глыбились лопатки, не в меру развитые. Шел Степан, чуть подавшись вперед, и правое плечо его тоже было выдвинуто чуть вперед. Он весь был напружинен, собран, ноги ставил твердо, сразу на всю ступню. Рук у него не было, и он должен был крепко держаться на ногах.
Иногда он все же падал, но падал обязательно на локти или на бок, на это, чуть выдвинутое вперед плечо. Падал легко, без шума и грохота, быстро вскакивал и шел дальше.
Я с трудом поспевал за ним, хватаясь за кусты, за осоку и за все, что попадалось на пути. Об осоку, по-змеиному шипящую под ногами, я порезал руки и про себя ругался, думал, что Степан нарочно выбрал этот проклятый косогор, чтобы доказать мне, как он прытко ходит по тайге.
Один раз он обернулся, спросил участливо:
– Уморились? – И, не дожидаясь ответа, предложил: – Тогда давайте посидим.
Я сел возле ключика, который выклевал себе щелку в косогоре и кружился в маленькой луночке под мохом, а потом ящеркой убегал в густую траву. В ней он отыскал другой ключик, радостно проворковав, бросался к нему с крутобокого камня. В луночке, где рождался ключик, был крупный, добела промытый песок. И чуть шевелился и вместе с песком плавал то вниз головой, то кверху брюшком муравей. Должно быть, луночка казалась ему огромным морем, и он уже смирился с участью и только изредка пошевеливал лапкой, стараясь уцепиться за что-нибудь.
– Охмелел, – улыбнулся Степан. Он взял култышками сучок, сунул его в луночку. Муравей уцепился за сучок, трудно выполз на него, посидел, посидел и рванул в траву, видно, вспомнил про жену и семейство. Степан выкинул сучок и упрятал обрубки рук в колени. Я уже заметил, что, когда он сидит, обязательно прячет култышки с подшитыми рукавами. Лицо его было задумчиво. Морщин на лице немного, но все они какие-то основательные, будто селились они не по прихоти природы и были не просто морщины, а вехи, отмечающие разные, не пустячные события в жизни этого человека. Белесые ресницы, какие часто встречаются у людей северного Урала, были смежены, но сквозь них меня прощупывал внимательный, строгий взгляд.
Я напился из ключа и курил. Степан вроде бы дремал, а может, давал мне возможность отдохнуть на природе. Рядом лежало его ружье, на груди, возле самого подбородка висел патронташ. Патроны он доставал зубами и зубами же вкладывал их в стволы ружья. Курок спускал железным крючком, привязанным ремнями к правой култышке. Он целый год придумывал это приспособление и однажды увидел на двери собственной избы обыкновенный дверной крючок из проволоки. Сено Степан косил, засовывая култышку в железную трубку, приделанную к литовищу вместо ручки, другую культю он просовывал в сыромятную петлю. Это он изобретал около двух лет. Топорище приспособил быстрее – всего за полгода. Длинное топорище, с упором в плечо и с петлей возле обуха. В петлю он вставлял култышку и рубил, тесал, плотничал. Сам избу срубил, сам сено поставил, сам пушнину добывает, сам лыжи сынишке смастерил, сам и флюгер-самолет на крышу дома сладил, чтобы как у соседского парнишки все было. Как-то на Новый год один заезжий железнодорожник полез двумя лапами к его жене – Наде, Степан отлупил его. Сам отлупил. Железнодорожника еле отобрали, и теперь он в гости к Феклину, свояку, больше не приезжает.
Руки Степану оторвало на шахте взрывчаткой. Было ему тогда девятнадцать лет. Нынче нет шахты в поселке – выработались пласты, заглох и опустел поселок. Осталось всего несколько жилых домов: лесника, работников подсобного хозяйства и охотника Степана Творогова – бывшего шахтера.
Обо всем этом я уже расспросил Степана, и все-таки оставалось еще что-то, оставалось такое, без чего я не мог писать в газету, хотя имел строгий наказ привезти очерк о безруком герое, лучшем охотнике Райзаготпушнины.
– Поздно вы приехали, – с добрым сочувствием проговорила Надежда. – Вёснусь надо было. Степа тогда пушнины на три годовые нормы сдал. А сейчас никакого процента мы не даем. Я при доме, Степа тоже до зимнего сезона своими делами занимается.
– У человека наказ, – строго сказал Степан, – есть ли, нет у нас процент – это начальства мало касается. Отдай работу, и все. Обскажите, что и как. Может, он сообразит. – И, помедлив, тоже посочувствовал: – И попало же вам заданье! Ну что о нас писать? Мама, ты покажи фотокарточки всей родни нашей, может, там чего подходящее сыщется…
Я знаю теперь всю родословную Твороговых. Знаю и о том, как тяжко и долго переживала мать грянувшее горе. Степан у нее был единственным сыном, а «сам» без вести пропал в «нонешнюю» войну. И все-таки, все-таки…
– Вы на охоту набивались, чтобы посмотреть, как это я без рук стреляю? – прервал мои размышления Степан.
– Да. Собственно, нет, – смешался я, – просто хотелось пройтись по уральской тайге, посмотреть.
– Посмотреть? – сощурился Степан. Он наклонил голову, откуда-то из-за ворота вынул губами рябчиный манок, привязанный за ниточку, и запищал. В кустах тотчас ему задорно откликнулся петушок и, хлопнув крыльями, поднялся с земли. Глаза Степана оживились, и он подмигнул мне: – Сейчас прилетит! Тут их пропасть, рябков-то…
Степан еще пропищал, и рябчик, сорвавшись с ели, подлетел к нам, сел на гибкую иву, закачался, оглядываясь с задиристым видом, дескать, которые тут подраться звали.
Степан сшиб его с куста, неторопливо продул ствол ружья, вложил новый патрон, подобрал птицу и, ничего не сказав, пошел дальше.
Когда мы поднялись на гору, он остановился и тихо молвил:
– Вот, смотрите, раз хотели…
Я смотрел. Передо мной, на сколько хватало взгляда, были горы и леса, дремные горы, тихие леса осени. Паутина просек, дорог и высоковольтных трасс изморщинила лицо тайги с нездоровым и оттого ярким румянцем. Горечь надвигающегося увядания угадывалась во всем. Речки кружились, затягивали в желтые петли горы с суземным лесом, и казалось, что в расщелинах, логах и распадках, обнажились нервы земли. Все кругом было величаво, спокойно. Предчувствие долгого сна таилось в лесах, и шорох облетающих листьев уже начинал усыплять их, нашептывая об осенних дождях, о глубоких снегах и о весне, которую надо долго и терпеливо ждать, потому что все живое на земле и леса тоже живут вечным ожиданием весны и радости. Очарованные печальной музыкой осени, обнажались леса, роняя листья в светлые ручьи, застилали зеркала их, чтобы не видеть там отражения своей неприютной наготы.
Земля надевала шубу из листьев, готовилась к зиме, утихали звуки на ней, и только шорох был всюду от листа, и шум от речек, заполневших от больших рос, инеев и часто перепадающих, но пока незатяжных дождей.
Но гора, на которой мы стояли, жила вроде бы отдельно от всего леса. Она была обрублена лет десять назад, и пней на горе было много, гнилых, с заплесневелыми срезами и сопревшими опятами по бокам. Вокруг пней густо взошел липняк, рябинник, березки. Они уже заглушили всходы малинника и кипрея, заняли полянки покосов, соединились меж собой и как-то играючи, без грусти сорили вокруг листьями, желтыми, бордовыми, рыжими, тонкие рябинки были с первым урожаем, первыми двумя-тремя пригоршнями ягод и показывали их всем хвастливо, доверчиво. На рябинник этот валились дрозды и кричали громко, деловито, склевывая крупные ягоды, и перепархивали клубящимися стаями с деревца на деревце, и оставались после них рябинки без ягод. Вид у них был растерзанный. Тогда в них начинали тонко, успокаивающе наговаривать синицы, затем, мол, и родились вы, рябинки, чтоб кормить птиц ягодами.
– Так что же вы решили?
Я пожал плечами, проводил взглядом заполошно взметнувшуюся стаю дроздов.
– Не знаю. – И тут же признался: – Мне будет трудно писать о вас. Наверно, ничего не выйдет.
– Конечно, не выйдет, – уверил меня Степан, тоже провожая глазами птиц. – Что обо мне писать-то? Что я – калека и не пошел кусошничать, а сам себе хлеб зарабатываю? Так это мамкина натура – мы никогда чужеспинниками не были, всегда своим трудом кормились. – Он немного помолчал, повернулся ко мне, посмотрел на меня пристально и, ровно бы в чем-то убедившись, спросил мягко: – Вы не обидитесь, если я вас маленько покритикую? Как говорится, критика – направляющий руль, да?
– Где уж мне обижаться? И называй меня, пожалуйста, на «ты».
– Ты так ты, это даже удобней. Так вот. Четвертый день ты у нас живешь и все потихоньку выведываешь – что к чему. И все возле меня да возле меня. А что я? – Он посмотрел на себя, на сапоги, на патронташ, на ружье и только на култышки не посмотрел. – Надо было, дорогой человек, к Надежде присмотреться. Руки ее – вот что, брат, главное. И всего их две у нее, как и у всякого прочего человека. Но зато уж руки! Да что там толковать! Говорю – главное. – Он доверительно придвинулся ко мне. – А как ты об них напишешь? Ну, как? Если же не напишешь о главном, значит, нечего и бумагу портить. Так? Я вот про себя скажу. Вот я ее люблю. Другой раз думаю: выпью и скажу ей про это. И все равно ничего не выходит. Вот кабы ты сумел так написать, как я в уме своем иной раз говорю про нее. Или как вот в песнях поют. А так едва ли получится. – Он на минуту задумался, лицо его сделалось добрым и простоватым. – Да-а, хитрое это дело – высказать все, что на сердце. Нету слов-то подходящих, все какие-то узенькие, линялые. Ну да шут с ними, иной раз и без слов все понятно. Знаешь что? – Он поглядел на меня, ровно бы взвесил глазами. – Ладно, пойдем. Покажу я тебе кое-что, и не ради чего там, а как мужик мужику…
К поселку шла высоковольтная линия. Ногастые, костлявые опоры растолкали на стороны лес и кусты. Под опорами окопано. Меж опорами грузно севшие стога сена. На их прогнутые спины намело листья с деревьев. Лежат они, догорают. А стога затягивает темнотою, и оттого вид у них среди зеленой отавы угрюмый, одинокий.
В одном месте широкую просеку с линией наискось пересекал ручеишко, прячущийся в торфянистых кочках и под изопревшей сланью. Ручеишко безголосый, робкий, а все же с живою водой. И оттого тесно жалась к нему мелочь. А одна кособокая черемуха выползла из урманной темени вслед за ручьем на трассу. Контролер участка отчего-то не срубил черемуху, думал, видимо, покорыститься с нее в урожайный черемушный год или по каким другим причинам.
Степан остановился подле черемухи, сделавшей несмелый шаг из тайги, оглядел ее с комля до вершины, но не так, как меня оглядывал. Мягким взглядом он ровно бы огладил всю черемуху и приветливо улыбнулся ей. Я еще никогда не видел, чтоб улыбались дереву, тем более черемухе, и тоже с интересом взглянул на нее. Черемуха как черемуха, одна из тех, о которой поют, стихи сочиняют и ломают ее иной раз до смерти.
Птичьими глазками глядели с ее ветвей блестящие от сока ягоды на побуревших кистях. Листву уже тронула коричневая рябь, и один ее бок, что был к солнцу, подпалило. Под черемухой доживала лето тощая трава и прела с листвою вместе, распространяя грибной запах.
– Сломи-ка, – попросил Степан, глянув на черемуху. Я с охотой взялся за дело, наломал много веток с тяжелыми кистями и бросил их на колени Степану. Он подносил ко рту ветки, срывал губами маркие ягоды и благодушно ворковал:
– Сладка, холера! Рябина да черемуха – уральский виноград! – Он тут же отбросил ветку в сторону и брезгливо сморщился: – Фу, погань!
На полуобсохшей ветке сереньким комком соткана паутина, и в ней копошились, жили в липком уюте зеленые червяки. Так вот они и обитают в этой паутине, начисто сжирая листву и молодые побеги черемухи, а когда подрастут, народят такое же зеленое, гнусное потомство, которое целиком дерево не губит, но расти и плодоносить ему мешает.
Степан больше не трогал черемуху, а смотрел поверх леса, на голубоватое, но уже тоскующее о дождях и снеге небо, и о чем-то неторопливо думал. Потом повернулся в мою сторону:
– Ты чего притих-то?
– Ягоды вот ем.
– А-а, ягоды на этой черемухе добрые и мне памятные.
И он стал рассказывать о том, как в конце солнечного августа, на закате лета шли они с Надеждой из больницы вдоль этой линии высоковольтной.
Они не были женаты. И познакомились не так давно, в однодневном доме отдыха, куда за добрые дела время от времени посылали рабочих отоспаться, поесть вкусной пищи и развлечься. Надежда работала тогда уборщицей в конторе шахты и мыла разнарядку, с черными от угля стенами, с черным от угля и шахтерских сапог полом. А до возраста, пока не получила паспорт, жила лет шесть в няньках.
Раза три или четыре они ходили вместе в клуб, смотрели кинокартины. Раза три или четыре Степан провожал Надежду домой. В Троицу они были на лугах, праздновали лето по старинному русскому обычаю, с самоваром. В этом поселке, как и во многих других уральских поселках, охотно отмечались праздники новые и старые, и пили на них одинаково много. Там, на лугах, Степан первый раз поцеловал Надежду, а назавтра ему оторвало кисти обеих рук.
Беда заслонила от Степана все: и шахту, и свет, и Надежду. Все, кроме матери. Он вспомнил о ней сразу, как только пришел в себя после взрыва, и потом уже не переставал мучиться ее горем. Сгоряча ему было не больно и не страшно. Страшно сделалось потом, когда в городской больнице захотелось помочиться. Он терпел два дня, боялся заснуть, чтобы не сделать грех под себя. Мужики в палате предлагали ему свои услуги. Он отказывался. Пылая жаром от стыдливости, думал: «Вот так всю жизнь?..»
Ночью Степан встал, подкрался к окну, но палата была на первом этаже. Он застонал, прижался лицом к марле, натянутой от мух, и вдруг услышал:
– Степа, ты не мучайся. Я здесь, около тебя. Дома все в порядке. Мать не пущаю к тебе. Сердце у нее…
Он ткнулся в марлю, порвал ее, в темноте нащупал раскаленными от боли култышками Надю, притиснул к себе и заплакал. Она, еле видная в потемках, зубами рвала марлю, не отпуская его, рвала, чтобы коснуться губами лица его, чтобы он чувствовал – живой человек, вот он, рядом.
– Худого в уме не держи, – настойчиво шептала она ему в ухо. – Ладно все будет. Не держи худого-то…
И он от этого плакал еще сильнее и даже пожаловался:
– Руки-то жжет, жжет…
И Надя стала дуть на забинтованные култышки, как дуют детишкам на «ваву», и гладить их, приговаривая:
– Сонный порошок попроси. Как-то он мудрено называется, не помню. Во сне скорее заживет. Попроси уж, не гордись. И худого не думай… – А сама дула и дула ему на култышки.
И то ли от Надиных слов, то ли от выплаканных слез пришло облегчение, и он уснул на подоконнике, прижавшись щекой к крашеной оконной подушке.
Утром он сам попросил мужика, что был попроще с виду, помочь ему справить нужду.
Надя каждую ночь приходила под его окно – днем она не могла отлучаться с работы.
Он отговаривал ее:
– Ты хоть не так часто. Все же восемнадцать верст туда да обратно…
– Да ничего, ничего, Степа. Я привычная по ночам не спать. Всю жизнь детишек байкала, чужих.
В день выписки она пришла за Степаном, первый раз появилась в палате и стала деловито связывать в узелок его пожитки. Степан безучастно сидел на кровати, спрятав в колени култышки, и молчком глядел на нее. И все мужики в палате тоже глядели на нее. Надежда смущалась от такого внимания, спешила. А когда собрала все, улыбнулась больным и скованно раскланялась:
– Поправляйтесь скорее. До свиданьица, – и еще раз поклонилась. Больные недружным хором попрощались с ней и сказали несколько ободряющих слов Степану, от которых он еще больше попасмурнел и спешно вышел из палаты.
Половину пути они прошли молча. Лишь один раз Надежда, заглядывая сбоку, робко спросила:
– Может, попить хочешь?
Он угрюмо помотал головой:
– Нет.
По печальному тихому небу беззвучно летел реактивный самолет с комарика величиной, растягивая за собой редеющую паутину, а потом из этой паутины завязал восьмерку над их головой и взвился искоркой к солнцу.
– Ишь ведь мчится! – заговорила Надежда. – Как только перепонки в ушах у этих летчиков не лопаются.
Степан пожал плечами – при чем тут перепонки? Лето вон к концу идет, скоро картошку копать надо, дрова запасать, сено с делян привезти, а чем, как?
Совсем некстати вспомнился Костя-истребитель. Этого Костю не раз видел Степан в городе. Сидел Костя посреди тротуара в кожаной седухе, коротенький, бойкий, с модными бакенбардами, и не просил, а требовал, заученно рассказывая о своей беде: «Три «мессера» на одного «лавочкина»… и вот приземлился, с-суки! Кинь рублевку на опохмелку, если совесть есть…»
Совести у наших людей дополна, последнее отдадут, разжалобить их дважды два, особенно култышками, особенно безрукому. И потом что же? Вывалиться вроде Кости-истребителя из пивнушки, гаркнуть: «Л-любимый город может спать спокойно-о-о!..» И самому лечь спать тут же, у пивнушки?
«Тьфу ты! Навязался еще этот истребитель!» – отмахнулся Степан от Кости и попытался думать о другом. Но и о другом ничего веселого не думалось.
Скоро вот, через час-два, придет в поселок, и высыплет все малочисленное население этого поселка встречь. Бабы начнут сморкаться в передники, сочувствовать ему, а мать будет боязливо гладить его по плечу и прятать слезы, чтобы «не растравлять» душу ему и себе.
Скупой пасечник Феклин с подсобного хозяйства принесет банку меду. Таинственно и многозначительно сунет он ее матери на кухне. С протяжным бабьим вздохом скажет: «Ох-хо-хо, судьба ты, судьба – кобыла крива, куда завтра увезет – не знаешь!» – и станет деликатно переминаться и чего-то ждать.
Мать засуетится, спроворит закуску, вынет из сундука поллитровку. Феклин будет отнекиваться для приличия, а потом скажет: «Ну уж если по одной» – и затешется на весь вечер за стол. Выпьет первую, подставляя под рюмку ладонь, а потом вторую, третью, уже не подставляя руки, и поведет разговор на тему: «Как надо уметь жить». И станет приводить себя в пример, удивляя людей своей проницательностью, ловкостью, бережливостью.
И все будут терпеливо слушать Феклина, хотя и знают, что мужик он нехороший, любит выпить на дармовщинку, что трепло он, и скупердяй, и липкий, как та банка с медом, которую он приносит всем, будь то погорелец, хворый или жених.
Совсем стало тошно Степану от этаких мыслей. «Может, Надька турнет Феклина-то из избы?» Он посмотрел на Надежду сбоку. Брови у нее сомкнулись на переносье. Лицо было скуласто, строго, губы широкие, улыбчивые. Что-то доверчивое, доброе было в этих губах. Степан отвернулся, подавил вздох – не мужицкое это дело – вздыхать на весь лес. И вообще, поговорить бы с Надеждою. Как теперь быть? Что делать? «Эх, лучше бы уж одному все переживать. Зачем она на себя взвалила мою беду? Зачем?»
Под ногами зачавкал разжульканный торф. Они подошли к ручью.
– Какая черемуха чернущая! – воскликнула Надежда и бросилась к дереву, подпрыгнула, пересилила толстую ветку, наклонила: – Держи!
Степан боднул ее взглядом: чем держать-то? Но тут же придавил ветку коленкой и совсем близко увидел быстрые руки Надежды, обрывающие кисточки, сбитый набок ситцевый платок и проколотую мочку уха, которую уже затянуло, заволокло, потому что сережек Надежда так и не сподобилась приобрести. Уборщицы зарабатывают на хлеб и на мыло, а нянькам вместо зарплаты отдают недоношенные платья и стоптанные ботинки.
Она нарвала полный подол кисточек с ягодами, села на траву и скомандовала:
– Отпускай, будем есть.
Степан отпустил ветку, и, та взъерошенная, общипанная, поднялась над их головами, качнулась и растерянно замерла.
– На! – сказала Надежда и поднесла к губам Степана кисточку.
Холодноватые ягоды обожгли его губы. Он отстранился:
– Не хочу.
– Как хочешь. А я поем. Я люблю черемуху и, пока до отвала не намолочусь, с места не подымусь.
– Дело твое.
Она ела ягоды и больше не заговаривала с ним. И по всему было видно, что ей вовсе уж и не хочется ягод и что молчанием она тяготится и чего-то настороженно ждет.
Степан неотрывно смотрел перед собой на стрекозу, которая застряла в скошенной осоке и трещала, трещала, выбиваясь из сил. Захотелось подойти – или помочь ей, или раздавить сапогом. Он отвел взгляд от изнемогающей стрекозы. Прямо перед ним, за опорами высоковольтной линии, стоял стеною лес с обрубленным подлеском по краям. К лесу этому меж торфяных кочек пробирался через запретную линию ручеишко, боясь забормотать. Прихваченные первыми инеями, к нему клонили седые головы цветы, они были квелые, грустные. И все вокруг не радовало глаз, все было на перепутье между летом и осенью.
– Так как же мы будем, Надежда? – прервал тяжелое молчание Степан.
Она, должно быть, устала ждать от него разговора, вздрогнула, но сказала спокойно:
– Как все, так и мы.
Он еще больше нахмурился:
– Это как понимать?
– Обыкновенно.
– Сказала.
Надежда покосилась на него, сердито шевельнула перехлестнувшими переносицу бровями:
– Эх, Степан ты, Степан, Степка Николаевич! И чего ты все сторожишься? Видно, чужая я тебе? А вот у меня совсем другое отношение.
– Рук у меня нету, Надя.
– Ну и что?! – быстро вскинулась она. – А это чего? Грабли, что ли? – И показала на свои, замытые водою, иссаженные занозами от половиц руки, с коротко остриженными ногтями. – Да ну тебя! – рассердилась она, вытряхнула из подола черемуху и поднялась: – Пошли уж, чего травить самим себя.
Он не поднялся, а, глядя под ноги, на брошенные кисточки черемухи, глухо произнес:
– Прости.
– Да за что прощать-то? Глупый ты, глупый. – И взъерошила его мягкие, ласковые, словно у дитенка, волосы. Он обхватил ее култышками, ткнулся лицом в живот, как тыкался когда-то в передник матери.
– Так как же нам быть-то?
Надежда прижала его к себе, поцеловала в голову, потом в щеку, потом в губы, которые с готовностью и жаром ответили ей на поцелуй.
– Степанушко!
– Надя, стыдно-то как!
– Когда любишь, ничего не стыдно, – шептала она, припадая к нему. – Ничего не стыдно. Ничего…
– Стыдно, сты-ыдно, – плакал он и скрипел зубами.
Пораженная тем, что она сделала, Надя лежала отвернувшись и молча кусала траву, чтобы задавить те задолго припасенные обвинительные слезы, которыми прощаются с девичеством и встречают неотвратимую бабью долю. На слезы эти она уже не имела права.
Степан шевельнулся и снова произнес, как из-под земли:
– Прости.
Она резко поднялась, поправила юбку, сказала: «Не смотри» – и долго возилась у ручья. Вернулась прибранная, суровая, уронила руки:
– Вот и поженились. – Помедлила секунду, тронула черемуху, потрепала ее дружески: – Черемуха венчала нас, только она и свидетель. Так что, если угодно, можно и по сторонам – черемуха не скажет…
– Да ты что, Надя! – чувствуя, что говорит в ней невыплаканная бабья обида, заторопился Степан. – Пойдем к матери, объявим, все честь-честью…
– Чего ж объявлять? – усмехнулась Надежда. – Я манатки свои давно к вам перенесла. В тот день, когда беда стряслась, я и переехала с котомкой: чем кручиниться старухе одной, лучше уж вдвоем. – Она закусила губу, потупилась: – Видишь, какая я настырная да расторопная. Окрутила мужика…
– А вот это ты зря говоришь, Надежда, – упрекнул ее Степан. – Зря, и все! – Заметив, что у нее дрогнули губы, добрые, теплые губы, он поднялся с земли, прикоснулся щекой к ее щеке. – Да если ты хочешь знать, я могу влезть на гору и кричать на весь поселок и на всю землю, какая ты есть баба и человек! И могу я воду выпить, в которой ты ноги помоешь, и всякую такую ерунду сделать…
– Ну, понес мужик! – отмахнулась Надежда и утерла ладонью глаза, рассмеялась. – Вроде бы и не пил, а речи как у пьяного. Пошли уж давай до дому.
– А и правда пошли, чего высказываться, – опамятовался Степан и крутнул головой: – Прорвет же…
– Вот так, брат, – задумчиво протянул Степан после того, как рассказал все и мы прошли километров пять молча. – Так вот две руки четырьмя сделались. Сын растет. Тошка. Во второй класс нынче пойдет. Все, брат, в русле, ничего не выплеснулось. Надя – матица, весь потолок держит. Без нее я так и остался бы разваренной картошкой. И завалился бы, глядишь, под стол. Смекай!..
Мы подходили к дому Степана. Вдруг он кинул мне ружье, а сам кубарем покатился с косогора, повторяя:
– Вот баба! Вот баба! Никак ее не осаврасишь, все из шлеи идет!
Внизу Надежда везла из лога на самодельной тележке сено. Степан подбежал к ней, что-то горячо заговорил. Когда я спустился ниже, до меня долетело:
– Преет сено-то.
– Мне коня в собесе дадут. Чего ты запрягаешься?
– Так я и позволила тебе в собесе пороги околачивать, – возражала Надежда. – И не шуми. Я последний промежек дотаскиваю. А коня в собесе пусть инвалиды немощные возьмут, им он нужней.
– Во, баба! Якорь ее задави! – пожаловался мне Степан и впрягся в тележку сам, решительно отстранив жену. Она воткнула вилы в копну сена и принялась толкать тележку сзади.
Все так же тихо и печально обнажались лиственные леса в распадках и над речками; все так же мохнатились суземной тайгой горы, пряча в ее пазуху последнее тепло и линяющих перед снегом зверьков; все так же стояло над миром доброе пока еще небо, но уже с набухающими облаками.
А те двое, как бы слитые воедино со всем, что было вокруг них, толкали тележку с сеном, медленно и упрямо поднимались в косогор. На склоне его стоял срубленный в лапу дом, на крыше носом в небо целился деревянный самолетик с жестяным пропеллером. Ветра не было, и пропеллер не шевелился, не звенел, но мне казалось, самолетик вот-вот поднимется выше гор и полетит далеко-далеко.
1961
Памяти великого русского певца Александра Пирогова