Читать книгу Клубок Мэрилин. Рассказы, пьесы, эссе - Виктор Бейлис - Страница 5
Завтрак на пленэре
ОглавлениеВ августе я понял, что мне невмоготу, надо все бросить, отдохнуть, ничего не делать. Я поехал в маленький городок, окруженный лесами, на берегу реки. Здесь я собирался удить рыбу, ходить по грибы, фотографировать. Сойдя с поезда, я забрался в автобус – единственный в городе, – где сразу же свел знакомство с веселой бабешкой, предложившей мне незадорого комнату в своем доме. Мы столковались, и через час я уже был полностью устроен и даже успел взять в прокате велосипед.
Вечером мы с хозяйкой выпили купленную мною бутылку водки, но ее оказалось недостаточно, и на столе появился самогон.
– Тебя как звать-то? – в который уже раз спрашивала хозяйка.
– Алексеем Сергеевичем, – монотонно отвечал я.
– А я Мария Константиновна, – сообщала хозяйка.
Она рассказывала о своих прежних, по всей видимости, именитых постояльцах, и я заметил, что, чем уважительнее она говорит о человеке, тем вероятнее она назовет его «Ныколаичем». Поначалу я путался в ее «Ныколаичах» и спрашивал:
– Это который же Николаич? Николай Николаич?
– Так нет же! Я ж говорю – Ныколаич!
Вскоре я стал различать Ныкалаичей по интонации, с какой они назывались, и оказалось, что и сам я из Алексея Сергеевича превратился в Ныколаича.
Однажды Мария Константиновна, оговорившись, назвала меня Сергеичем, но тут же спохватилась:
– Ой, ты прости, Ныколаич. Это сосед у меня тут Сергеич, так я и тебя Сергеичем.
У нас установились добрые отношения – хоть я и не стал Ныколай Ныколаичем, но Ныколаичем все же был, а это обеспечивало мне веселое дружелюбие и уважительность. Я всюду разъезжал на велосипеде, пил у ларька пиво, горожане меня признали, мальчишки – товарищи по рыбалке – показывали грибные места – я отдыхал, я отдыхал! Меня зауважал один пьяница-хохол, которому я однажды, когда он страшно ругался возле магазина, сказал по-украински:
– Та що ж ти так сваришся?
– Що ти кажеш? – вскинулся он.
– Хiба ж так можна? – продолжал я.
– Земляче! – радостно завопил он. – Микола, так звiдки ж ти? Ти ж, кажуть, з Москви? А я Петро з Чернiгова.
Он предложил мне выпить, осуждал меня, что я покинул Родину, и мой ответ, что он-мол тоже не на Украине, не казался ему резонным. Я часто видел его пьяным, и он горестно говорил:
– Ось бачиш, Микола, знову туга и так хмарно, так хмарно!
Я подружился со старым сапожником-евреем Мозей. Таких я видел в детстве и думал, что их уже нет.
– Молодой человек кое-что скрывает, – сказал он мне, когда я проходил мимо его мастерской, – это нехорошо, ай, как нехорошо!
– Что нехорошо? – изумился я.
– Молодой человек говорит, что его папу звали Николай. Николай – разве это имя для аида? Коля! Калман – вот как звали вашего папочку. У меня в молодости был друг – Борух – так он был вылитый вы. И между прочим, его папа тоже был Калман. Фамилия Марксштейн – вы, случайно, не родственники?
Я объяснил, как обстоят дела с моими именем, отчеством и фамилией, и он ошеломленно покачал кудрявой седой головой:
– Кто бы мог подумать – вы так похожи на еврея. Вы извините, что я спрашиваю, но может быть, ваша мама – еврейка? Нет? Ай-я-я-яй!
Мы много разговаривали, меня очень смешили его притчи – по любому поводу – и толкования Библии. А ссылался он чаще всего на Пушкина и Иисуса Христа. Однажды он пригласил меня к себе, и его жена Рива угощала нас чаем и вареньем.
– Познакомься, Ривочка, – сказал он, – ты можешь себе представить – молодой человек – не еврей!
Рива была удивлена.
– Но он не антисемит, – быстро добавил Мозя. Рива горячо одобрила это.
– Между прочим, Пушкин тоже не был антисемит. Он даже носил на руке перстень с еврейскими буквами. Этот перстень Пушкин называл своим талисманом. Вы помните эти стихи: Храни меня, мой талисман?
И Мозя прочел стихотворение от начала до конца, нигде ничего не переврав, но смешно интонируя.
И наконец, – как бы это сказать, не переступая границ скромности? – в меня совершенно по-женски влюбилась пятилетняя девочка, Ирочка. Все видели, как она расцветала улыбкой и, завидев меня, здоровалась на любом расстоянии:
– Здравствуй, Ныколаич, – слышал я издалека, еще не различая ее в группе детей.
Вблизи она как бы застенчиво, а на деле кокетливо, опускала ресницы и отвечала на мои вопросы еле слышно. У нас стали принятыми подарки: я подносил ей конфеты и мороженое, а она подарила мне ценнейший фантик – обертку от американской жвачки, и однажды – розу. Не знаю, где она взяла ее, но это была свежая благоухающая пунцовая королевская роза. Я поцеловал ее ручонку, и она – клянусь! – покраснела и меня самого вогнала в краску. Сказать, что я был польщен, – недостаточно: меня просто распирало – никто еще так не тешил мою мужскую гордость. Я был благодарен моей маленькой даме и старался не оскорбить ее чувств взрослой снисходительностью. Я был с нею серьезен и грустен. Думаю, что за мою печаль она и полюбила меня.
Дни были длинными и наполненными. Ничто не мешало ни моему уединению, ни общению с кем бы то ни было. Мне не надо было ни с кем знакомиться:
если я заговаривал с человеком, то он отвечал мне как Ныколаичу, и я в конце концов и почувствовал себя Ныколаичем – Главным Ныколаичем города – и находил в этом удовольствие и отдохновение. Я даже стал обращаться к самому себе в третьем лице:
– Ну что, Ныколаич, не посмотреть ли сегодня закат на реке?
И я брал лодку, плыл на зеленый островок и оставался там до одиннадцати вечера – в полном одиночестве.
– Давай-ка, Ныколаич, сыграем сегодня в футбол с мальчишками, – говорил я себе. И становился на ворота, принося, по общему мнению, победу своей команде.
– Ныколаич, – сказал я себе как-то… и запнулся, не хотел договаривать. Но я сделал это: я сел у себя в комнате на кровать, положил на колени книгу, на книгу листок бумаги и карандашом написал письмо. Такое:
Послушай!
Здесь живут Они и живу я. Почему-то понадобилось сказать кому-то: «Ты». Пусть это будешь ты. Ты никогда не была для меня Ты – всегда только Она, женщина, с неопределенным артиклем – а woman. Я без тебя – просто без женщины. Мне хорошо, и только отсутствие женщины понудило меня сказать тебе: «Ты».
Я вижу, как ты злишься, скорей погляди в зеркало: от злости ты дурнеешь, возьми же себя в руки. Успокоилась? Ну, припудрись немного и читай дальше – ты ведь дочитаешь, правда? Впрочем, я твердо знаю, что дочитаешь.
Я здесь испытываю совершенно ребяческие радости, и нет дня, когда бы я не вспоминал самые счастливые минуты в моей жизни. Знаешь ли ты, что это за минуты? Это было, когда я впервые привез своего сынишку к Черному морю. Что такое море, он не знал, а дорога к нему шла через парк, где были пруды с золотыми рыбками. Увидев пруды, он решил, что ради них-то его и привезли сюда, и я долго не мог уговорить его пойти дальше. Наконец, он с неохотой оторвался от рыбок, и мы вышли на берег. Тут он высвободил свою руку из моей, подошел к самой кромке и неожиданно громко запел. Он пел в полном беспамятстве, потом, увидев, как я бросаю в воду камешки, понял, что ничего лучше этого не бывает, и, не прерывая пения, тоже стал бросать камешки. Слов в его песне не было, но контрапунктом он владел лучше Баха: он соотносился с морем, и небом, и деревьями и легко переходил от симфонии к антифонии, одновременно производя фонемы, которые никто не в состоянии был бы воспроизвести. Я чувствовал, что к моему горлу подступает счастье, мое горло набухло счастьем… На следующий день сын заболел тяжелой ангиной…
Так вот, здесь я почти пою, как некогда мой – теперь уже взрослый – сын. Правда, счастья, равного тому, я не испытываю: мои отношения с природой гораздо суше тех, что мне хочется установить с людьми. Тогда же мое счастье происходило не из общения с природой, а из совершенного контакта между мною (Я) и сыном (Ты). В немногих женщинах и очень нечасто мое Я встречалось с Ты, но только один раз Я с такой полнотой был захвачен Ты и переливался в него.
Я всегда искал этого, и кто же, кроме женщины, может стать для мужчины Ты. О, только не ты! Я не в состоянии объяснить нашу связь. Какая сила соединила нас? Кто так долго удерживал нас друг подле друга? Я не могу быть с женщиной, если не чувствую в ней возможности хоть ненадолго стать для меня Ты. Непереходимая граница между нами пролегала там, где Ты и не пахло; там было другое Я или что-то еще – толком не знаю. Мне это было понятно с первой минуты нашего знакомства – и тем не менее я, вопреки своей природе, не только смог вступить в связь с тобою, но и сумел в течение трех лет поддерживать эту связь, не находя в себе сил прервать ее – такую же противоестественную для меня, как, например, гомосексуализм.
Я не хотел бы оскорблять тебя – я хотел бы не оскорблять тебя. Я не люблю и не любил тебя. Если можешь, прими это не как оскорбление, не принимай это как оскорбление – ну, пожалуйста. Тем более, что, если честно, ты ведь можешь ответить – в этом ты всегда отвечала мне – взаимностью.
Но, может быть, тебя несколько утешит, что это мое письмо предпринято как – пусть и обреченная на провал – попытка хоть раз – на прощанье – сказать тебе Ты.
Прости
А.
На следующий день я решился отправить это письмо, но мне пришло в голову, что ведь нигде в городе я ни разу не заметил почтового ящика. Я отнес это на счет избирательности памяти – просто прежде мне не было надобности – и, выйдя из дому, осмотрелся по сторонам. Мне пришлось пройти несколько улиц, прежде чем я окончательно утвердился в убеждении, что ящиков действительно нет. Я обратился к нескольким горожанам и получил довольно невразумительные ответы.
– Так это ж на почте, – говорили они и тут же замыкались, как будто я спрашивал о чем-то неприличном.
По счастью, я встретил Петра.
– Навiщо тобi? – мрачно произнес он и стал пылко объяснять, что я скоро все равно уеду и, стало быть, письмо отправлять не нужно, что он, Петро, вообще писем не пишет и мне не советует, что это – «кайдани» – дальше полилась традиционно-мятежная украинская речь с проклятиями «хай ïм» и «щоб ïм». Я ничего не понял, но все это меня страшно подзадорило и укрепило в желании во что бы то ни стало найти почту, и Петро, заметив это, разом замолчал и жестом показал, что проводит меня.
Мы долго шли какими-то переулками, пока, наконец, не дошли до небольшой площади, где перед пятиэтажным домом собралась кучка народа. Я огляделся, но не обнаружил ни ящика, ни какой-либо надписи, оповещающей о присутствии на площади почтового отделения. На мой вопросительный взгляд Петро ответил кивком головы, указывая куда-то вверх. Я поднял глаза и увидел почтовый ящик. Он был прикреплен на углу дома между четвертым и пятым этажом. Ближайшее к нему окно было замуровано, но вровень со швом четвертого этажа был пущен узенький, в ширину ступни, карниз, по которому, видимо, следовало пробираться к ящику, выйдя из окна почтовой конторы.
Тут я понял, почему на площади собралась толпа: из окна пытался выбраться совсем дряхлый старик, который и по твердой-то земле едва ходил, и неясно было, как он собирается пройти по карнизу. Я возмутился – почему никто из толпы не взялся опустить его письмо, но мне объяснили, что свое письмо можно отправить только самолично, поскольку в конторе присутствует милиционер, проверяющий документы отправителя. А старичок уже ступил на карниз и, держась за стену, медленно и осторожненько пробирался к ящику. Но он не дошел… Он упал… Толпа выдохнула и окружила тело. Как потом установили врачи, старик умер не от падения, а, наоборот, упал, потому что умер.
Из конторы вышел милиционер. Он подобрал письмо, лежавшее на земле, и сказал:
– Граждане, оглашаю текст. Толпа стихла.
Милиционер разорвал конверт, развернул листок и, медленно разбирая слова, прочел:
– Сынок! Плохо мне, и я скоро помру. Приехал бы ты, сынок, а то некому и схоронить будет. Отец твой, Григорий Степанович.
– Ну уж это зря он, – от себя заметил представитель власти. – Схороним за милую душу на общественные средства.
В толпе я увидел Мозю; он стоял, опустив голову, плечи его вздрагивали, и слезы катились по щекам. Я подошел к нему. Я заплакал и сказал:
– Мозя, ты старый, мудрый человек, растолкуй мне. Я не понимаю, я ничего не понимаю, Мозя? Он погладил меня по голове и прошептал:
– Все правильно, молодой человек, все правильно!
– Да как же так? Что ты говоришь! – возроптал я.
– Старик был тяжело болен, я хорошо знал его. Если бы он сейчас не умер, он бы еще несколько дней промучился. А приезд сына ничего не изменил бы, вы знаете – его сын и не может приехать – он отбывает срок за изнасилование. Вот так, молодой человек. Все устроено разумно – не помню, кто это сказал: Маркс или Спиноза. Дело в том, что почта была сильно загружена, и тогда те, кто умнее нас с вами, придумали нынешний порядок, и выяснилось, что почта была загружена зря: прежде молодые люди заводили в письмах шашни, а потом уезжали из города, чтобы завести семью где-то в другом месте, а зачем? разве нельзя жениться здесь? Потом они начинали в письмах просить деньги у родителей, а родители в письмах посылали своим детям наставления. Теперь все это не нужно, и численность населения постоянно растет, а не падает. Письма пишут редко – и кстати: зимой карниз поливают водой, и он заледеневает. Так что отправляют письма только в самых крайних случаях. И вы, конечно, видите теперь, что все правильно, – заключил Мозя и закричал мне вслед, – куда же вы, молодой человек? Стой, Алеша, остановись!
Но я уже взбегал по лестнице на четвертый этаж, где предъявил свои документы и письмо. Выбравшись из окна, я быстро пошел по карнизу и у самого ящика понял, что опустить в него письмо еще труднее, чем представляется на первый взгляд, потому что надо присесть на корточки – иначе до щели не достать. Опустив письмо, я развернулся и стал на карнизе лицом к площади. Толпа напряженно следила за мной. Мне вдруг пришло в голову, что незачем проделывать весь обратный путь через контору, а можно перепрыгнуть на растущее под окном дерево, ухватившись за ветку, а потом спуститься по стволу.
– Э-э-э-х! – крикнул я и прыгнул.
– Э-э-э-х! – многоголосо воскликнула толпа, думая, что видит самоубийцу.
Но мой план удался, я благополучно спустился, однако был встречен под деревом милиционером, который строго сказал мне, что на первый раз ограничивается штрафом, потому что я приезжий (двадцать пять рублей!), а в следующий раз мне дадут пятнадцать суток. Толпа было вступилась за меня, но власти ничего и слушать не хотели.
Тогда я тихо сказал милиционеру:
– Фамилия!
– Чье? Мое? – удивился он.
– Ваша, ваша!
– Сорвачев. Лейтенант Сорвачев.
– А вы не боитесь, лейтенант Сорвачев? – многозначительно сказал я, постукивая своим паспортом по его плечу.
– Ну ладно, ладно, идите, – уступил он.
Я прошел сквозь толпу.
– Молодец, Ныколаич, – слышался восхищенный шепот. Позже я узнал, что лейтенант Сорвачев, показавшийся мне хамом, был совершенно чист передо мной: он действовал в строгом соответствии с Установлением, вывешенным на почте, где говорилось, что отправителю необходимо «вернуться в контору тем же порядком и зарегистрировать отправление». Я поступил противозаконно, да еще припугнул представителя власти своими московскими связями. Мне стало стыдно – но только на миг, и этот мгновенный стыд, сброшенный как наваждение, помог мне сбросить и весь этот эпизод, засевший, было, у меня в мозгу и беспрерывно прокручивавшийся во всех своих деталях.
– Ну, Микола, хай ïм грець! – восторженно говорил Петро.
А Мозя укоризненно глядел на меня, качал головой и спрашивал:
– Ну зачем вы так, молодой человек, я очень переживаю, я до сих пор успокоиться не могу. Вот, смотрите – мороз по коже, – и он засучивал рукав и проводил ладонью правой руки по всей длине левой, демонстрируя гусиную кожу.
А Ирочка перестала таить свою любовь, и однажды, когда я сидел на ступеньках своего дома, я вдруг почувствовал, как детские ручонки обвивают мою шею. Это моя маленькая дама тихонько подкралась сзади и повисла на мне. Я посадил ее на плечи и стал изображать лошадь. Мы носились до тех пор, пока она сама не захотела сойти.
– Ты – хороший, Ныколаич, – сказала Ирочка, – нагнись, я тебя поцелую.
От этого поцелуя я совершенно расплавился и потек – в нем была всегда побеждавшая меня не знающая удержу женская отвага и та нежность, которой я всегда беспрекословно сдавался. О нет, здесь не было ничего эротического. Ирочка была трогательное дитя, но меня умиляло столь явное проявление пола в крохотном ребенке, это были те же признаки женственности, что безоговорочно брали меня в плен, если их выказывали мои возлюбленные.
Итак, я остался – мой отпуск еще не кончился, и я все еще рассчитывал на отдых и забвение. Почтовое отделение закрыли на ремонт, и люди говорили, будто правила отсылки корреспонденции пересматриваются и уточняются. Старика в соответствии с обещанием лейтенанта Сорвачева похоронили на общественные средства, и на кладбище пришло много народу. Я не пошел, хотя, как мне потом передал Мозя, меня ждали.
– Все-таки здесь покойно, – думал я, глядя на реку и подставляя лицо тихому ветерку. – Надо бы завтра с утречка укатить на велосипеде куда-нибудь подальше, где я еще не бывал.
С этим решением я и улегся в постель, намереваясь поутру совершить приятное путешествие.
Проснулся я не сам – меня разбудили. Очнувшись, я понял, что стучат в окошко. Я встал и выглянул, но никого не увидел. Решив, что своим пробуждением я обязан детскому озорству, я быстро оделся и вышел на крыльцо. Из-за угла моего дома выглядывала незнакомая мне физиономия и при этом совершенно не детская. Прежде, чем я успел определить, кому принадлежит это лицо – мужчине или женщине, я заметил, вернее даже не заметил, а почувствовал какую-то странность этого лица, какое-то отклонение от нормы. Это было старушечье лицо, но почему-то сразу было понятно, что его обладательница не старуха. Из-под несильных стекол круглых очков на меня глядели маленькие, но выразительные глаза, подвижность которых изумила меня, – они как будто непрестанно промеряли все мои параметры – руки, каждую в отдельности, нос, уши и т. д. Волосы незнакомки были коротко подстрижены и изрядно повылезли. Губы не то горько, не то иронично кривились. Удивительным было то, что женщина как бы не знала, что я на нее смотрю, а почувствовав – не сразу – мой взгляд, она отдернула назад голову и некоторое время не показывалась из-за угла.
Мне стало не по себе, и я не мог разгадать смысла затеянной игры. Наконец, она выглянула. Ее глаза двигались уже не так, как прежде, она медленно поводила ими, вернее она как бы оставляла их на месте, а голову поворачивала, показывая мне профиль. В этом было нечто чрезвычайно зловещее, тем более, что глаза ее были черными, и в них был наполненный страшным смыслом блеск. Головой она указывала мне на что-то, но я не мог взять в толк на что.
– Не отдам, – вдруг произнесла она, – вот на-ка, выкуси, – и предъявила мне фигуру из трех пальцев.
Я опешил.
– Чего не отдашь?
– Велосипеда не отдам.
– Какого велосипеда? – глупо спросил я, уже сообразив, что речь идет о том самом велосипеде, который я взял напрокат. Его действительно не было на месте.
Тут из дома вышла Константиновна, моя хозяйка.
– Ныколаич, – зашептала она мне в ухо, – это ж, Танька, наша сумасшедшая. Это она, она взяла. Да ты с ей не чикайся. Поди, поди, отбери у ей.
Танька показала Константиновне язык и пропела:
– Отбери, отбери, попробуй! Да я уж съела его.
– Ой! Съела! – насмешливо сказала Константиновна. – Да ты не слушай, Ныколаич, поди отбери!
– Зачем тебе велосипед, – ласково начал я, – ты верни мне его, а я куплю тебе конфет.
– Велосипед-конфет-котлет, – задразнилась Танька. Лицо ее было безумно, но мне все время чудилась в нем какая-то мысль. Не отблеск мысли, не тень ее, но глубокая и мрачная идея. В этой сумасшедшей было больше ведьмы, чем безумицы, и я стал упорно настаивать, да и нельзя мне было без велосипеда. Кончилось тем, что я поймал Таньку за руку и стал тащить ее. Она сопротивлялась чрезвычайно странно – не упираясь, а пытаясь повиснуть на мне, и когда я ухватил ее за талию, она неожиданно подбросила ноги так, что я вынужден был подхватить ее, и она совершенно немыслимым образом оказалась у меня на руках. Когда этот маневр ей удался, она затихла, и я почувствовал, что она, как ребенок, прижимается к моей щеке. Острая боль пронзила меня. Ее прикосновение вызвало во мне живейшее воспоминанье. Я отодвинул ее от своего лица и стал вглядываться. Она уснула. Сон приостановил ее подергиванья, и я смотрел на нее, узнавая и не узнавая. Над верхней губой ее пробивались женские усики, морщины обезобразили и без того некрасивое лицо, худоба ее тела была почти неимоверна, грудь как таковая отсутствовала, одета она была неряшливо и небрежно, хотя платье было не дешевым, я бы сказал, модным. Ни малейшей женственности! Однако… Однако от нее исходил некий магнетизм, бывший заменой женственности и даже превосходивший ее! Я думаю, что именно этот магнетизм вынудил меня попервоначалу, когда она кривлялась, признать в ней ведьму.
– Ведьма – баба-яга? – спрашивал я себя. – Ведьма – панночка? Баба-яга – старуха, панночка – молодица. Какова же она была в молодости? Должно быть ее нынешний магнетизм был юным обаянием, привлекавшим более красоты. Танька, – задумчиво пробормотал я и вдруг узнавание потрясло меня: Татьяна, Танечка, Танюша! Нет, не может быть. Это не она! Или она? Что же это? Как она попала сюда? Городская сумасшедшая! Боже мой, Боже мой!
Я знал ее (или все-таки не ее?) несколько лет назад. Я был влюблен в Татьяну, как я был влюблен! Она принимала мои ухаживания, ходила со мной в консерваторию, но при этом вела себя так, что любая попытка сближения с ней мне самому казалась бестактностью, и я был нелеп, как гимназист. А бывало так, что она остановит свои подвижные черные глазки и пронзит тебя пристальным взглядом, как на иголку нанижет, и ты почувствуешь острую боль в груди или в животе. Я терзался, но хотел ее, я вожделел к ней, хотя ребяческая робость сковывала все мои движения. Я думаю, Татьяна все это понимала, но она ни на что меня не поощряла, и я знал, что не только страсти, но и простой нежности мне от нее не дождаться. А как я мечтал об этом, как мне это снилось!
Однажды я пригласил ее в ресторан на седьмом этаже гостиницы. Танюша согласилась, и я лелеял коварный план подпоить ее, привезти хмельную к себе и овладеть ею, что бы там ни было. Мы ужинали, и Таня не отказывалась от вина, откликалась на остроты, была разговорчива и насмешлива, пробегала глазами по столикам и подолгу останавливала, но без пристальности, взгляд на мне. Я полагал, что вечер мне благоприятствует, но, конечно, волновался, и должно быть, выказывал некоторую нервозность.
Элегантный официант, обслуживавший нас, был предупредителен и как будто все о нас понимал или делал вид, что понимает. Он произвел впечатление на мою спутницу, и я тотчас понял, что, если бы я был он, Татьяна не стала бы чинить никаких препятствий. Это разозлило меня, и я решил поскорей закончить ужин.
Официант шел с подносом к нашему столику, и было видно, что какие-то особенно ловкие и изящные его движения утрированы и рассчитаны на то, чтобы понравиться Татьяне. Мы оба глядели на него. Приблизившись к нам, он случайно – было ясно, что это совершенно не входило в его планы – качнул поднос, с которого свалилась под стол вилка. Я нагнулся, чтобы поднять ее, как вдруг услышал душераздирающий вопль:
– Я сам!
Несоразмерность этого крика событию не успела поразить меня, потому что я уже приподнял скатерть и увидел то, что было у нас под столом. Все же я на мгновение обернулся – официант с вылезшими из орбит глазами окаменел, окаменел буквально, то есть превратился в камень, в статую, он был мертв. Живым был только ужас, застывший на его лице навечно.
Я вновь заглянул под скатерть. Там был провал, в котором клубилось, переворачивалось, поднималось и росло, дышало и вздрагивало, неравномерно пульсировало и затягивало – там шевелился хаос, и он двигался на нас.
– Скорей, – закричал я и, схватив Таню за руку, ринулся с ней к запасному выходу: ждать лифта было некогда. Мы бежали по лестнице с этажа на этаж. Танины каблучки цокали и задерживали нас – она сняла туфли и побежала босиком. А за нами уже клубилось, как будто облако ползло вдогонку и настигало нас. Мы добрались до выхода, но дверь оказалась заперта.
– Разбить стекло, – решил я, но тут же понял нельзя, облако пойдет за нами. Я разбежался и толкнул тяжеленную дверь плечом. Она не должна была подаваться, но она раскрылась, и мы выскочили в тот самый миг, когда хаос уже почти коснулся нашей одежды. Я захлопнул дверь и прижал ее своим телом. Я оставался в этой позе, пока Танюша ловила такси, и, хотя вскоре стало ясно, что хаос заперт в больше не преследует нас, я подпирал дверь до той минуты, когда, наконец, подъехала машина. Таня сама назвала шоферу мой адрес. Мы вошли, и я сразу же рухнул в кресло. Татьяна расхаживала по комнате.
– Боже мой, – говорила она, – Боже мой!
Потом:
– Ад! Это ад!
– Это ад попал мне под платье! Он проник в меня! – произносила она и теребила складки своей юбки.
Потом она стала подбрасывать кверху подол, бормоча что-то невнятное, и наконец, подойдя к моему креслу тихо и вкрадчиво сказала:
– Возьми меня!
Я смотрел на нее молча.
– Я говорю: возьми меня, – повысила она голос и вдруг залепила мне оплеуху.
– Это нестерпимо, – закричала она и стала хлестать меня по щекам, повторяя: Возьми меня! Возьми меня!
Я так же молча и со слезами на глазах смотрел на нее: я не мог пошевелиться.
– Ну ладно же! – угрожающе сказала Татьяна, надела туфли и вышла из дома, не заперев за собой дверь.
Вскоре она вернулась. И не одна: с нею был какой-то кряжистый, веселый мужичок. Увидев меня, он присвистнул:
– Ого! А это еще что?
– Не обращай внимания, – ответила Танюша, – у нас так принято.
– Принято? – загоготал мужичок. – Так ты что – импотент или извращенец? – обратился он ко мне.
– Импотент, – коротко бросила Татьяна и добавила:
– Не приставай к нему.
Но он все же вначале потрепал меня по плечу, а затем стал раздеваться, хитро поглядывая то на меня, то на Татьяну.
Я сидел в изнеможении и не мог даже отвернуться или закрыть глаза. Вспомнилась – кстати или некстати – новелла из «Декамерона» о том, как некий священник демонстрирует, каким образом черта следует загонять в ад.
Наконец Татьяна оттолкнула мужичка и брезгливо смотрела как он одевается. Надев штаны, он достал из кармана пятерку и протянул ее Тане.
– Убирайся, – внушительно сказала она.
– Но-но, полегче, – предупредил он. Таня встала, схватила его пиджак и вышвырнула на лестницу.
– Вон! – прикрикнула она, и он стремглав выкатился из комнаты.
Танюша захлопнула дверь и какое-то время голая стояла в той же позе, что и я, когда мы вырвались из ресторана. Потом она подошла ко мне, опустилась передо мной на колени и прошептала совсем тихо:
– Прости меня; пожалуйста, прости. Я гладил ее по волосам и не смел притронуться к ее голым плечам и груди. Она плакала, уткнувшись в мои ноги, и все повторяла:
– Прости меня! Прости меня!
Мы больше не виделись.
И вот сейчас у меня на руках спит безумная Танька. Она или не она? Танюша? Сумасшедшая? Ведьма? Я не знал.
Константиновна указала мне, куда следует идти, предупредив, что путь не близок: Танька жила на окраине. Я медленно шел через весь город, осторожно неся Таньку на руках. Мы почти дошли, когда я понял, что Танька не спит и наблюдает за мной сквозь полуприкрытые веки. Я опустил ее на землю, и она совершенно спокойно, не кривляясь, пошла рядом со мной. Мы молча приблизились к полуразвалившейся, кем-то давно брошенной избе, где теперь жила Танька.
Во дворе был небольшой навес, под которым стояли врытые в землю стол и скамья. На столе я с уже сом увидел спящего ребенка лет пяти. Танька указала мне на скамью. Я присел. Через минуту сумасшедшая вышла из избы, держа в руках тарелку. Он поставила тарелку на стол рядом с ребенком; на тарелке лежали две вилки и тонкая длинная котлете
– Ешь, – сказала Танька, разделив котлету в две части и придвигая ко мне половину.
– Я не хочу.
– Как не хочешь? А за чем же ты пришел?
– За велосипедом.
– Ха-ха-ха! – расхохоталась Танька и стала бегать глазами. – Это ведь и есть твой велосипед! Кушай! Выкуси! – И она вновь захохотала, проткнула вилкой свою половину котлеты и сжевала ее.
Что мне оставалось делать? Я тоже взял вилку и, нацепив на нее котлету, осторожно откусил кусочек Котлета неожиданно оказалась вкусна. Когда я съел ее, я вдруг понял, я совершенно безошибочно знал: то, что я прожевал, было моим велосипедом, вернее его половиной, а еще точнее, задним колесом и седлом. Велосипед был во мне и смешался со мной. Танюша следила за моей трапезой, медленно поводя глазами. Когда я кончил, она тихо сказала:
– Ступай.
Я не двигался.
– Уходи же! – прикрикнула она.
Я пошел, потом обернулся. Танюша улеглась на стол рядом с ребенком, и они лежали в обнимку. Татьяна повернулась ко мне спиной, а проснувшийся ребенок смотрел на меня маленькими, но выразительными черными глазами, и взгляд его был не по-детски пристальным.
Отойдя на несколько метров от дома, я столкнулся с знакомым мальчишкой, который сказал мне:
– Ныколаич, тебя Константиновна кличет.
– А где она?
– Да вон за домом.
Я повернулся в указанном направлении и увидел свою хозяйку. Она делала мне какие-то знаки, и я подошел к ней.
– Ныколаич, – сказала она, – тут твой велосипед.
– Велосипеда больше нет, – ответил я, чувствуя, что могу передразнить себя, как Танька, добавив еще одну рифму к слову велосипед: велосипед-конфет-котлет-нет!
– Да что ты говоришь! Так вот же он! — настаивала Константиновна.
Велосипед стоял прислоненный к стене дома.
Я нагнулся и прочитал его номер. Номер соответствовал тому, что называли в прокате, но я не верил этому.
– Это какой-то розыгрыш, – думал я, – а что же я съел на завтрак? Нет, это фикция, мираж.
Однако этот мираж у меня в тот же день приняли в конторе проката.
Назавтра я, ни с кем не попрощавшись, уехал в Москву. Здесь меня зовут Алексеем Сергеевичем.
Июнь 1983