Читать книгу Девятый круг. Одиссея диссидента в психиатрическом ГУЛАГе - Виктор Давыдов - Страница 5

Часть I
Глава III. Разгром

Оглавление

Про недовольство мы догадывались, а также о том, что люди нашего кружка были не единственными диссидентами в Самаре.

Не только мы издавали самиздат, хотя тот, который попадался, был чисто литературным, вроде «Доктора Живаго». Слухи рассказывали о периодических забастовках, в городе появились евреи-отказники, которые собирались на шаббаты, а потом садились учить иврит по запрещенным учебникам. Мы не знали, что где‐то в тихом деревянном домике, на окраине города, действовала тайная типография баптистов. А еще где‐то кто‐то делал бомбы.

Бомба взорвалась в ночь на 12 октября 1978 года у дверей Октябрьского райвоенкомата. Вход в здание был разворочен, дверь и стекла первого этажа – выбиты напрочь. Все быстро починили, установили круглосуточное дежурство, но через две недели там же обнаружили еще одну неразорвавшуюся самодельную бомбу.

Тридцатого октября на Самарской площади торжественно открыли бюст уроженца Самары – военного министра Устинова – по случаю награждения его вторым орденом Героя Советского Союза. Через четыре дня бюст взрывом снесло на землю и откололо кусок от его постамента.

Взрывы стали большим событием в городе. О них, конечно, не написали ни строчки в газетах, но шепотом теракт обсуждался на каждой кухне, и чекистов он напугал очень серьезно. Привыкшие ловить мирных студентов и верующих «дети Дзержинского» впали в панику и ввели в городе нечто вроде военного положения, тем более что близился праздник – годовщина Октябрьской революции.

КГБ установил круглосуточное дежурство в кустах, окружавших наспех залатанный монумент (на памятнике еще долго зияла позорная трещина). За три дня чекисты похватали с дюжину любопытных, подходивших к нему слишком близко, но это были, конечно, не террористы.

Один из наших друзей отправился провожать девушку, жившую в офицерском доме – ее отец был военный, – и в подъезде напоролся на засаду из двух солдат, вооруженных автоматами (благо, обошлось без последствий). Я уже привык, что в дни государственных праздников во дворе моего дома дежурят пара-тройка чекистов в штатском – но с утра 7 ноября 1978 года их топталось там, кажется, человек шесть. Благо, дом стоял совсем рядом с площадью, где проходили демонстрация и военный парад.

Вечером того же дня арестовали Славу Бебко. Он подставился, конечно, сам. Вместе со своей девушкой и одним парнем – тот оказался позднее агентом ГБ – они тихо сидели у Славы дома, пока в десять часов вечера не решили прогуляться и заодно купить вина (в то время для этого надо было знать места и долго идти).

На обратном пути Слава порезал перочинным ножом-брелоком красную тряпку праздничного плаката, висевшего на общежитии мединститута. Случилось это на темной безлюдной улице, и если бы не наружка, то наверняка осталось бы незамеченным. Однако КГБ, конечно, считал нас главными подозреваемыми во взрывах, так что за Славу взялись всерьез.

Уже через час после задержания оперативники КГБ явились к нему с обыском домой – искали взрывчатку, которой не нашли, зато забрали самиздат и магнитофонные пленки записей с радиоголосов. Славу обвинили по статье 190‐1 – «распространение заведомо ложных измышлений, порочащих советский государственный и общественный строй». Заодно за порезанный плакат довесили «злостное хулиганство». Видимо, для того, чтобы «хулиганство» выглядело действительно злостным, в отделении милиции еще сломали и реечную раму плаката, – что тоже приписали Бебко.

Начались беготня и поиски адвоката – никто из местных адвокатов брать на себя защиту по политическому делу не хотел. Удалось пригласить адвоката из украинского Луганска Нинель Нимиринскую, хорошо зарекомендовавшую себя в нескольких диссидентских процессах. Потом пришлось ходить на допросы как свидетель по делу.

«Пока как свидетель», – многозначительно добавлял тяжелый грубоватый мужик, более похожий на крепко выпивающего мента, чем на следователя, Коростелев. Коростелев писал протокол очень медленно – его неповоротливые пальцы по виду были больше приспособлены заламывать руки или застегивать наручники, чем держать ручку. Выйдя из прокуратуры, я вздохнул полными легкими – не зная еще, что через какое‐то время Коростелев будет обвинителем на суде уже по моему делу.

В начале 1979 года нашли настоящих террористов – инженера Политехнического института Андрея Калишина и восемнадцатилетнего солдата Ивана Извекова. Их арестовали на стадии планирования нового взрыва, на этот раз в здании Госкомитета цен в Москве – в знак протеста против повышения цен.

Я чувствовал, как вокруг постепенно сжимается круг и становится все сложнее дышать. Утром 28 марта 1979 года в дверь неожиданно раздался звонок, и на пороге появились трое: медсестра, санитар и участковый милиционер. Не обращая внимания на протесты родителей и еще меньше на мои собственные, они довольно грубо потребовали поехать с ними – в психиатрическую больницу. Сопротивляться было бесполезно. Езда заняла, правда, несколько минут – меня госпитализировали в клинику мединститута, находившуюся в нескольких кварталах от дома.

Там я оказался в палате вместе с разными интересными людьми. Ближайшим соседом был безобидный идиот, ставший таковым после тяжелого менингита, и парня было действительно жалко. Присутствовал художник, находившийся на пути от предыдущего излечения от алкоголизма к следующему. Имелся также спортивного типа блондин, косивший от призыва в армию, ну, а звездой палаты – да и всей клиники – был психиатр, доцент Рафф, периодически сам обращавшийся в пациента.

Среди всех нас Рафф был самым несчастным человеком. Идиот был в худшем состоянии, что его и спасало. Самооценки у него уже не было, так что вполне хрестоматийно бо́льшую часть дня он мирно лежал на койке и улыбался. Рафф, наоборот, вечно ходил с мрачным выражением лица. Коренастый брюнет с внешностью Калибана, он ни с кем не общался, пациенты тоже обходили его стороной. Если кто‐то из новичков по неопытности и вступал с ним в разговор, то через минуту Раффа начинал бить столь сильный приступ немотивированной ярости, что лицо его краснело и он сам шел в процедурку, чтобы взять у медсестры дополнительную дозу лекарств. В клинике он был как бы на самообслуживании.

Как выяснилось, в тот же день и тоже с милицией в областную психбольницу принудительно госпитализировали Толю Сарбаева. Это прояснило картину.

Каждый день в годовщину демонстрации, 1 апреля, мы организовывали новую. Вернее, пытались. Писали на ватмане текст статей Конституции, гарантировавших свободы, и отправлялись к зданию обкома. Увы, конституционные свободы заканчивались еще до прибытия на место. Всех – человек пять – превентивно забирали и отправляли в отделение милиции. Потом выбирали кого‐то одного, которого отправляли на сутки, прочих отпускали без объяснений (и извинений, конечно).

В 1978 году Толя Сарбаев получил 15 суток, сбежал домой и получил за это еще 15 суток довеском. Сцена его возвращения была как будто списана со сценария Бунюэля. Мы ждали его дома у Толиной жены. Раздался звонок в дверь, на пороге стоял Толя. Не заходя в дом, он там же, в подъезде, начал молча раздеваться – под удивленными взглядами жены и друзей. Разделся – и абсолютно голый сразу побежал в ванную. Сброшенную одежду положили в таз, залили водой – вся поверхность покрылась ровным слоем серых вшей.

Ну, а в 1979 году КГБ решил не тревожить милицию и госпитализировал обоих организаторов демонстрации превентивно.

Сарбаев отделался легко, его выписали через неделю. Я же провел в больнице весь апрель, пропустив самое лучшее время скоротечной русской весны. Лечащим врачом мне назначили доцента мединститута Геннадия Носачева – что придавало акту политической репрессии привкус абсурда. Носачев читал у отца судебную психиатрию, был другом дома и сидеть по другую от него сторону стола во врачебном кабинете было странным – после того как мы почти точно так же сидели у нас за домашним столом.

Носачев для проформы выписал мне какой‐то слабый транквилизатор, ни одной таблетки которого я, конечно, не выпил.

Славу Бебко осудили в июне. Он был признан виновным в том, что порвал праздничный плакат, а главное – «изготовлял магнитные записи западных радиопередач… отрицательно высказывался об основателе советского государства». В соответствии со сталинской судебной традицией священное имя Ленина не могло быть упомянуто в приговоре. Сам эпизод заключался в том, что Слава, который летом вновь поступил в Политехнический институт, в разговоре со студентами назвал Ленина «авантюристом». Кто‐то из студентов дал показания о другом эпизоде «распространения устных клеветнических измышлений». Слава прочитал всем известную тогда частушку:

Сверху молот, снизу серп –

Это наш советский герб

Хочешь жни, а хочешь куй –

Все равно получишь хуй.


На весах Фемиды плакат, магнитозаписи, Ленин, серп, молот и хуй, вместе взятые, потянули на три года лагеря общего режима.

Смотреть на изможденного Славу было невыносимо. После суда мы окружили воронок, который подогнали к заднему выходу из суда. Конвойные солдаты встали цепью, ограждая несколько шагов пространства, которым должен был пройти осужденный.

Как только Слава появился, держа руки за спиной, кто‐то из девушек бросил ему цветы – они упали на землю, и конвойный тут же сапогом растоптал букет. Воспользовавшись замешательством, Слава быстро кинул над головами конвоя бумаги, свернутые в плотный жгут, – это было его обвинительное заключение.

Толя Сарбаев подхватил бумаги – конвойный солдат бросился к нему и ухватил за рукав. Свободной рукой в баскетбольном броске Толя кинул бумаги дальше, я схватил их в воздухе и тут же кинулся из двора суда на улицу. Конвойный погнался и за мной, но не догнал. Так документ попал в «Хронику текущих событий», а Толя – снова на 15 суток ареста за «неповиновение законным требованиям сотрудника милиции».

«Следующим пойду я», – пришло мне в голову. Нет, проходило лето 1979 года, а меня не брали. В мой отпуск жили с месяц в палаточном городке на маленьком островке посередине Волги – версии-лайт нашей прежней хипповской коммуны. Создателем «территории свободы» был студент-психолог из Ленинграда Борис Зубахин, с ним была семья – жена Ольга и двухлетний карапуз-сын. Вместе со мной на остров ездила моя девушка Люба – или Любаня, как ее ласково все звали.

С Любаней мы познакомились весной прошлого года, и она мне очень нравилась тем, чем сильнее всего привлекают женщины – своей необычностью. Любаня была из той категории людей, которые могут вполне естественно делать, казалось бы, совершенно странные вещи.

Случайно познакомившись в больнице с подростком, умиравшим от туберкулеза, она долго навещала его – и очень переживала, когда стало некого навещать. Она собирала бездомных кошек – их количество у них дома ограничивалось только авторитетом мамы – весьма деловой женщины, адвоката по профессии. Юридические гены не останавливали Любаню от совершения какого‐нибудь мелкого преступления – например, она легко могла сорвать какой‐то особенный цветок с клумбы у здания обкома. Уговоры подарить ей вместо него целый букет легальных цветов не действовали – ей почему‐то был нужен именно тот. Потом до самой зимы он стоял, уже ссохшийся, у нее на столе в тонкой и высокой вазе – напоминавшей этим свою хозяйку.

Мне нравились письма, которые она для меня писала – нередко сидя тут же в комнате. Она хорошо владела пером в буквальном и переносном смыслах – и ее куртуазный почерк был похож на тот, каким писали любовные письма французские аристократы XVIII века. Любаня хорошо рисовала, что было неудивительно, ибо училась на архитектурном факультете. Она обладала поразительным пренебрежением к проблемам и неприятностям: так, однажды по пути в институт сломала довольно высокий каблук и, вместо того чтобы постараться его быстрее починить, ходила полдня каким‐то загадочным образом на одном – ступая на цыпочках.

Нельзя сказать, что не было дней, когда мне приходилось ее развлекать, но гораздо чаще она развлекала меня. Она придумывала какие‐то занятия, необычные прогулки, знакомила с множеством людей – от богемных художников до сверхначитанной сухонькой старушки-библиотекаря, она же познакомила меня с харизматичной и наглой, как легендарная Фаина Раневская, одной из княжон Голицыных. Наглость имела объяснение: княжна семнадцать лет провела в сталинских лагерях.

Летом 1979 года на острове мы ловили рыбу, говорили по вечерам о поэзии, книгах, психологии масс и роли церкви – Зубахин серьезно увлекался русскими религиозными философами. Читали самиздат, привезенный Зубахиным из Питера. Время от времени наезжали друзья-студенты – тогда мы пили вино и долго сидели у костра, слушая песни под гитару. Среди гостей встречалась и пара каких‐то довольно сомнительных знакомых – как оказалось впоследствии, действительно информаторов КГБ.

Одним из них был Гена Константинов – тот самый парень, который был со Славой Бебко в день ареста. Персонаж был настолько мерзок, что я сразу поставил перед Славой вопрос, почему он пускает его к себе в дом. Гена был грязненьким существом с круглым лицом дурака и нелепыми длинными бакенбардами. Совершенно случайно от соседа по клинике – того самого парня, косившего от армии, – стало известно, что Гена учился в швейном техникуме, хотя и не окончил его. На моей памяти он тоже ничего не шил – пусть в то время это и был весьма прибыльный бизнес.

Слава отделывался довольно стандартным объяснением: до тех пор, пока не доказано на сто процентов, что человек – агент, действует презумпция невиновности. Эта глупость популярна и доныне, и никто не понимает, что на сто процентов разоблачить агента можно только post factum – когда уже будет поздно. На следствии «свидетель» Константинов дал показания против Славы, на суде забрал их назад – что никак не повлияло на приговор. На острове я тоже пытался объяснить Зубахину, что Константинова надо отослать подальше, и тоже безуспешно. Зубахин отвечал той же формулировкой: «пока не доказано на сто процентов…». Зубахину она стоила ареста. Собственно, как и мне.

Как выяснилось позднее, на острове Константинов занимался тем, что обыскивал оставленные без присмотра палатки в поисках самиздата, что было несложной задачей. Когда и как он передавал информацию своим кураторам из КГБ, осталось неизвестным, но он не раз уплывал на лодке с острова на берег. Видимо, тогда это и происходило.

Было ясно, что за нами следили на острове, но меня не брали.

Отпуск кончился, я вернулся в город, оставив у Бориса дома рукопись «Феномена тоталитаризма».

Книгу я планировал пустить в самиздат или попробовать опубликовать за границей – так ей было бы легче дойти до большего числа читателей в СССР. Однако завершение книги требовало еще работы – а, как оказалось, времени мне было отпущено считаные дни.

Четвертого сентября на остров к Борису приплыл на катере целый отряд милиции с чекистами, они обыскали палатки, а самого Бориса отвезли на берег в околоток. Там с него взяли подписку-предупреждение устроиться на работу в месячный срок. Борис попал в классический замкнутый круг, в который попадали многие диссиденты. Советская Конституция – что всегда вызывало восторг социалистов всех стран – провозглашала право каждого гражданина на труд. Увы, платонические любители социализма не замечали, что та же Конституция провозглашала труд не только правом, но еще и обязанностью.

Поэтому в Уголовном кодексе существовала скромная статья 209 – «ведение паразитического образа жизни», – каравшая любого, кто не был занят на работе и не учился full-time, лагерным сроком в один год. Эта статья довольно часто использовалась против диссидентов – КГБ было достаточно лишь уволить такового с работы и не дать ему устроиться на новую.

Борис учился заочно, поэтому обязан был трудиться под угрозой лагерей. Собственно, он и трудился в Ленинграде на классической диссидентской должности дворника, беря себе перерыв только на лето, когда приезжал в Самару. Однако и трех месяцев было достаточно, чтобы угодить в тюрьму.

Борис предупреждению внял, однако со свойственной ему созерцательной медлительностью замешкался – и был арестован 5 октября прямо в аэропорту перед отлетом в Ленинград. Пришла его плачущая жена Ольга, сама юрист по образованию, принесла протокол обыска – на квартире бабушки Бориса. Кроме прочего, изъяли почему‐то «Историю одного города» Салтыкова-Щедрина. Изъяли и мой – уже без «почему‐то» – «Феномен тоталитаризма». Рукопись была анонимной, но я понимал, что установить автора для КГБ – легкая задача.

Мы – Ольга, Любаня и я – поехали в дальнее отделение милиции, где еще в неопределенном статусе «задержанного» содержался Борис. Первыми же у входа встретили двоих знакомых чекистов и их сотрудника – молодую женщину. Как ни в чем не бывало пару часов она крутилась вокруг нас, навязчиво изображая придурочную и не отходя ни на шаг.

Все же мы смогли увидеть Бориса: толстый татарин-милиционер вел его из подвальной камеры наверх к прокурору – подписывать ордер на арест. Борис поднимался по лестнице с руками за спиной. Высокий блондин с длинными волосами на прямой пробор и светлой бородкой, он был бы похож на Христа, восходящего на Голгофу, – если бы не испуганное выражение лица и удивленно поднятые брови. Так же, с руками за спиной и еще более испуганного, его свели вниз. Статус Бориса определился – теперь он считался уже арестованным и завтра должен был быть отправлен в следственный изолятор.

В обратной долгой дороге на автобусе Ольга перечисляла юридические основания, почему Борис не может быть арестован – хотя бы потому, что ему требовалось ухаживать за ребенком, страдавшим замедленным развитием. Я глядел за окно в промозглый осенний вечер и думал: «Что надо взять с собой в тюрьму?»

Любаня, видимо, тоже думала о чем‐то похожем. Когда мы шли мокрой дорогой с автовокзала под дождем, она завела разговор о нашем будущем и неожиданно – сделала мне предложение. Все происходило совсем не так, как должно было быть. И сделать предложение, конечно, должен был я, и аргументы, которые привела Любаня, тоже были, мягко говоря, не совсем обычными в разговоре любовников.

За 150 лет до того жены осужденных мятежников-декабристов вписали свои имена в историю – когда отказались развестись со своими осужденными мужьями и последовали за ними в Сибирь. Для политического заключенного в СССР брак был не только источником сил и надежд – но и чисто практической ниточкой спасения. До суда арестованных диссидентов содержали в жесткой изоляции, к ним не допускались адвокаты, и даже после приговора положение особо не улучшалось, ибо контакты, переписка, свидания были разрешены только с близкими родственниками и супругами.

В случае ареста, что бы ни произошло со мной, – это могло стать известным только родителям. Однако они были людьми другого, «пуганого поколения», заученные ими в сталинские годы рефлексы нельзя было перебороть. Так что я был уверен, что они постарались бы хранить любую информацию в тайне. А мы уже выучили, что только гласность и кампании правозащитных организаций могли улучшить положение политзаключенного, пусть даже если и ненамного. Именно об этом и говорила мне Любаня, добровольно пожелавшая стать моим законным представителем – как жена она имела бы юридическое право обращаться к советским властям и правозащитным организациям в мою защиту.

Любаня приводила аргументы, которые странным образом звучали одновременно романтично и весьма юридически. Она обещала писать письма, приезжать на свидания, тайно увозить мои записки и сообщать информацию в «Хронику».

Слова Любани выглядели как единственная светлая точка во всей кромешной тьме, которая надвигалась на меня из будущего. В конце концов, я подумал, в этой стране и так все вверх ногами. В ней людей сажают в тюрьму за то, за что в нормальном мире дают Нобелевскую премию, и награждают тех, чьи руки по локоть в крови. Так что и у нас, наверное, тоже все должно быть наоборот, и женитьба должна случиться не в предвкушении совместной жизни, а перед разлукой. На войне как на войне.

Тем не менее я попытался Любаню отговорить – статус «декабристки» был далеко не самым завидным в СССР. Это означало, что КГБ будет давить на нее вдвое сильнее, чем на других, и будет добиваться инкриминирующих мужа показаний. Весьма вероятным было исключение из института – и дальнейшие сложности с поиском работы. Мы долго говорили обо всем этом с Любаней и вернулись по домам уже за полночь, продрогнув до костей. Однако наутро подали заявление в ЗАГС.

Мы поженились 27 октября. Это было странное бракосочетание – без обычной для русской свадьбы и пьяной от одного предвкушения пьянки толпы, ну и без глупых возгласов «горько». Горько было и так, и поцелуи не делали перспектив более сладкими.

Вечером, правда, мы все же частично уступили традиции, обзвонили друзей и просидели у меня допоздна за шампанским. Родители были шокированы этим казавшимся им скоропалительным решением. Дело было даже не в том, что для родителей женитьба детей почти всегда случается «слишком рано». Кажется, они начинали догадываться, что существуют не только романтические причины для брака и что все приняло плохой оборот. Щадя их нервы, я не хотел вводить их в курс событий: все‐таки крошечная надежда – «а вдруг обойдется» – продолжала теплиться где‐то в глубине души.

Тем не менее наутро я собрал вещи: зубная щетка, мыло, носки и белье, сигареты, книги – сборник кодексов, сборник поэзии, английский учебник со словарем. Еще я подобрал антологию древневосточной философии – в той чисто научной книге, кажется, впервые в советское время были напечатаны Книга Экклезиаста и буддистские сутры.

Родители разрешили нам с Любаней пожить в моей комнате, что было удобнее, чем жить в ее семье. Удобнее было Любане – ее институт находился в трех кварталах. Удобнее было мне: в своем районе я гораздо лучше знал все ходы и выходы, позволявшие в случае чего уходить от наружки.

Делать это приходилось все чаще. С начала октября машина гэбистов следовала за мной повсюду – от дома до магазина, от своего дома и до дома друзей, и даже в кино с Любаней мы ходили с этим эскортом. Мне стоило больших трудов тайком избавиться от компрометирующих материалов: запрещенных книг, личных фотографий (их КГБ отбирало на обысках), копий «Феномена» и других рукописей. Все это я развез по дальним знакомым, согласившимся принять «криминал» на хранение, что‐то положил в тайник, оборудованный на чердаке собственного дома.

Тем временем следствие по делу Бориса шло в crescendo и по партитуре, звучавшей для меня неприятно. Дело сразу передали из районной милиции выше – в областную прокуратуру, что было необычным, учитывая незначительность преступления. Там, вместо выяснения обстоятельств, почему Борис не работал, принялись выяснять, кто автор «Феномена».

– Если не скажете, кто автор, будем считать, что автор вы. Тогда привлечем за антисоветскую агитацию, – перед такой дилеммой поставил Бориса следователь Григорий Иновлоцкий. Однако, судя по тому, о чем спрашивали других свидетелей, Борис крепился и показаний против меня не давал.

И меня не брали. Ждать тихо и покорно ареста не хотелось. Я думал о побеге – хотелось скрыться, стать невидимым, укрывшись чем‐то вроде эльфийского плаща, – но ни одно из размышлений не открывало реальных возможностей побега. В «Архипелаге ГУЛАГе» Солженицын размышляет над тем, почему люди, обреченные в годы Большого террора, казалось бы, на неизбежный арест, не бежали. В первую очередь они до последнего момента не верили, что их могут арестовать «ни за что» – политзаключенные того времени были жертвами, но не противниками режима. В моем случае проблемы были чисто техническими: побег требовал изрядных денег и надежных мест, чтобы спрятаться от всевидящего ока КГБ. Об этом мы почему‐то никогда не думали, тем самым нарушая правило подполья номер один: «План А должен включать в себя и План Б – план побега».

Девятый круг. Одиссея диссидента в психиатрическом ГУЛАГе

Подняться наверх