Читать книгу В окопах Сталинграда - Виктор Некрасов - Страница 3

В окопах Сталинграда
Часть вторая

Оглавление

1

За всю свою жизнь не припомню я такой осени. Прошел сентябрь – ясно-голубой, по-майски теплый, с обворожительными утрами и задумчивыми фиолетовыми закатами. По утрам плещется в Волге рыба, и большие круги расходятся по зеркальной поверхности реки. Высоко в небе, курлыча, пролетают запоздалые журавли. Левый берег из зеленого становится желтым, затем красновато-золотистым. На рассвете, до первых залпов нашей артиллерии, затянутый предрассветным прозрачным туманом, беззаботно спокойный и широкий, с еле-еле прорисовывающимися только полосками дальних лесов, он нежен, как акварель.

Медленно и неохотно рассеивается туман. Некоторое время держится еще застывшей молочной пеленой над самой рекой, потом исчезает, растворившись в прозрачном утреннем воздухе.

И задолго до первых лучей солнца ударяет первая дальнобойка. Переливисто раскатывается эхо над непроснувшейся Волгой. Затем вторая, третья, четвертая, и наконец все сливается в сплошном, торжественном гуле утренней канонады.

Так начинается день. А с ним…

Ровно в семь бесконечно высоко, сразу глазом и не заметишь, появляется «рама». Поблескивая на виражах в утренних косых лучах стеклами кабины, долго, старательно кружит она над нами. Назойливо урчит своим особым, прерывистым, всем нам хорошо знакомым по звуку мотором и медленно, точно фантастическая двухвостая рыба, уплывает к себе на запад.

Это вступление.

За ним – «певуны». «Певуны», или «музыканты» по-нашему, «штукас» по-немецки, – красноносые, лапчатые, точно готовящиеся схватить что-то птицы. Бочком как-то, косой цепочкой плывут они в золотистом осеннем небе среди ватных разрывов зенитных снарядов.

Едва протерев глаза, покашливая от утренней папиросы, вылезаем мы из своих землянок и, сощурившись, следим за первой десяткой. Она определит весь день. По ней мы узнаем, какой у немцев по расписанию квадрат, где сегодня земля будет дрожать как студень, где солнца не будет видно из-за дыма и пыли, на каком участке всю ночь будут хоронить убитых, ремонтировать поврежденные пулеметы и пушки, копать новые щели и землянки взамен исчезнувших, стертых с лица земли.

Когда цепочка проплывает над нашей головой, мы облегченно вздыхаем, скидываем рубашки и поливаем друг другу воду на руки из котелков.

Когда же передний, не долетев еще до нас, начинает сваливаться на правое крыло, мы забиваемся в щели, ругаемся, смотрим на часы – Господи Боже мой, до вечера еще целых четырнадцать часов! – и, скосив глаза, считаем свистящие над головой бомбы. Мы уже знаем, что каждый из «певунов» тащит у себя под брюхом от одиннадцати до восемнадцати штук, что сбросят они их не все сразу, сделают еще два или три захода, психологически распределяя дозы, и что в последнем заходе особенно устрашающе загудят сирены, а бомбы сбросит только один, а может, даже и не сбросит, а только кулаком помашет.

И так будет длиться целый день, пока солнце не скроется за Мамаевым курганом. Или нас, или соседей. Если не соседей, так нас. Если не бомбят, так лезут в атаку. Если не лезут в атаку – бомбят.

Время от времени прилетают тяжелые «юнкерсы» и «хейнкели». Их отличают по крыльям и моторам. У «хейнкелей» крылья закругляющиеся, у «юнкерсов» – обрубленные и моторы с фюзеляжем в одну линию, как гребешок.

Плывут высоко, углом вперед, и бомбы свои, светлые и тяжелые, роняют лениво, вразнобой, не снисходя до пикировки. Поэтому мы их не любим – эти тяжелые «юнкерсы»: никогда не знаешь, куда уронят бомбы. И залетают всегда со стороны солнца, чтоб глаза слепить.

Целый день звенят в воздухе «мессеры», парочками рыская над берегом. Стреляют из пушек. Иногда сбрасывают по четыре небольшие аккуратненькие бомбочки, по две из-под каждого крыла, или длинные, похожие на сигару, ящики, с трещотками, противопехотными гранатами. Гранаты рассыпаются, а футляр долго еще кувыркается в воздухе, а потом мы стираем в нем белье – две половинки, совсем как корыто.

По утрам, с первыми лучами солнца, неистово гудя, проносятся над головами наши «илюши» – штурмовики, и почти сейчас же возвращаются, продырявленные, бесхвостые, чуть не задевая нас колесами. Половина, а то и меньше возвращается. «Мессеры» долго еще кружатся над Волгой, и где-то далеко, за Ахтубой, чернеет печальный черный гриб горящего самолета.

Задравши до боли в позвоночнике головы, мы следим за воздушными боями. Я никак не могу угадать, где наши и где немцы – маленькие, черненькие, самолеты вертятся как сумасшедшие высоко в поднебесье – иди разбери. Один Валега никогда не ошибается, глаз у него острый, охотничий – на любой высоте «МиГ» от «мессера» отличит.

А дни стоят один другого лучше, голубые, безоблачные, самые что ни на есть летные. Хоть бы туча появилась, хоть бы дождь когда-нибудь пошел. Мы ненавидим эти солнечные, ясные дни, этот застывший в своей голубизне воздух. Мы мечтаем о слякоти, тучах, дожде, об осеннем, хмуром небе. Но за весь сентябрь и октябрь мы только один раз видали тучу. О ней много говорили, подняв кверху обслюненный палец, гадали, куда она пойдет, но она, проклятая, прошла стороной, и следующий день по-прежнему был ясный, солнечный, жужжащий самолетами.

Один только раз, в начале октября, немцы дали нам отдых – два дня, материальную часть, должно быть, чистили. Кроме «мессеров», самолетов не было. В эти два дня купали в корытах бойцов и меняли белье. Потом опять началось.

Немцы рвутся к Волге. Пьяные, осатанелые, в пилотках набекрень, с засученными рукавами. Говорят, перед нами эсэсовцы, не то «Викинг», не то «Мертвая голова», не то что-то еще более страшное. Кричат как оглашенные, поливают нас дождем из автоматов, откатываются, опять лезут.

Дважды они чуть не выгоняют нас из «Метиза», но танки их путаются в железном хламе, разбросанном вокруг завода, и это нас спасает.

Так длится… кто его знает сколько… пять, шесть, семь, а может быть, и восемь дней.

И вдруг – стоп. Тишина. Перекинулись правее – на «Красный Октябрь». Долбят его и с воздуха, и с земли. А мы смотрим, высунув головы из щелей. Только щепки летят. А щепки – это десятитонные железные балки, фермы, станки, машины, котлы. Третий день не проходит оранжево-золотистое облако пыли над заводом. Когда дует северный ветер, все это облако наваливается на нас, и тогда мы выгоняем всех бойцов из землянок, так как немецкой передовой не видно, а они, сукины сыны, могут ударить под шумок.

Но, в общем, спокойно, только минометы работают да наша артиллерия с того берега. И мы сидим у своих землянок, курим, ругаем немцев, войну, авиацию и тех, кто ее придумал: «Посадил бы я этих изобретателей Райтов в соседнюю щель – интересно, что бы запели», – и гадаем, когда же свалится последняя труба на «Красном Октябре». Позавчера их было шесть, вчера три, сегодня осталась одна – продырявленная, с отбитой верхушкой, стоит себе и не падает назло всем.

Так проходит сентябрь.

Идет октябрь.

2

Меня вызывают из «Мрамора» по телефону к «тридцать первому» – командиру полка майору Бородину. Я его еще не видал. Он на берегу, где штаб. Во время высадки ему помяло пушкой ногу, и на передовой он еще не бывал.

Я знаю только, что у него густой, низкий голос и немцев он почему-то называет турками. «Держись, Керженцев, держись, – гудит он в телефон, – не давай туркам завод, понатужься, но не давай». И я тужусь изо всех сил и держу, держу, держу. Временами и сам не понимаю, почему еще держусь, – с каждым днем людей становится все меньше и меньше.

Но сейчас это позади. Третий день отдыхаем. Даже сапоги снимаем на ночь. Надолго ли только.

Впрочем, чего гадать. Захватив Валегу, иду на берег.

Майор живет в крохотной, как курятник, подбитой ветром землянке. Немолодой уже, с седыми висками, добродушно-отеческого вида. В одном сапоге и калоше на другой ноге, пьет чай с хлебом и чесноком. Покряхтывает. Такие любят детей. И дети их любят. И мешают им, и теребят, и заставляют раскачивать себя на коленях.

Майор внимательно слушает меня, шумно отхлебывая чай из большой раскрашенной кружки. Здоровой ногой отодвигает стоящий рядом стул. Протягивает большую мягкую руку.

– Вот ты какой, значит. А я почему-то думал, что большой, косая сажень. – Голос у него вовсе не такой раскатистый и тяжелый, как в телефонной трубке. – Чаю хочешь?

Я соглашаюсь: давно не пил настоящего чая.

Ординарец приносит чайник и чашку, такую же большую и пеструю. Складным ножом отрезает ломтик лимона. У меня даже слюнки текут. Майор подмигивает маленьким, глубоко сидящим глазом:

– Видишь, как живем? Не то что вы на передовой. Лимончиком встречаем.

Некоторое время мы молча пьем чай, похрустывая сахаром. Потом майор переворачивает кружку кверху дном, кладет на нее крохотный оставшийся кусочек сахару и, отодвинув в сторону, аккуратно сметает со стола крошки.

– Ну, так как же у тебя там? А, комбат?

– Да ничего, товарищ майор, держимся пока.

– Пока?

– Пока.

– И долго, ты думаешь, это «пока» протянется?

В голосе его появляется какая-то другая интонация, не совсем уже отеческая.

– Пока люди и боеприпасы есть, думаю, будем держаться.

– «Думаю, пока…» Это нехорошие слова. Не военные. Про птицу знаешь, которая думала много?

– Про индюка, что ли?

– Вот именно, про индюка, – и смеется уголком глаза. – Куришь? Кури. Хороший. «Гвардейский», что ли, называется.

Он пододвигает лежащую на столе пачку и рассматривает рисунок. Под красной косой надписью бегут красные солдаты в касках, за ними красные танки, а над головой красные самолеты.

– Так, что ли, в атаку ходите? А?

– А мы больше отбиваем, чем ходим, товарищ майор.

Майор улыбается, потом лицо его становится вдруг серьезным и мягкие, немного вялые губы – жесткими и резкими.

– Штыков сколько у тебя?

– Тридцать шесть.

– Это активных?

– Да, активных. Кроме того, связисты, связные, хозвзвод на берегу, человек шесть на том берегу с лошадьми. Всего с полсотни наберется. Ну, еще минометчики. Человек семьдесят всего будет.

– Тридцать шесть и семьдесят. Ловко получается. Половинка на половинку. Нехорошо.

– Нехорошо, – соглашаюсь. – Я уже хотел ту шестерку к себе взять, а лошадей медсанбату подкинуть, да ваш помощник не разрешил – за сеном, говорит, ехать должны.

Майор грызет наконечник трубки. Трубка у него большая, изогнутая, вся изгрызанная.

– Инженер по образованию? Да?

– Архитектор.

– Архитектор… Дворцы, значит, разные, музеи, театры… Так, что ли?

– Так.

– Вот и мне дворец построишь. Сапер наш, – Лисагор… Ты его еще не знаешь? Познакомлю. Один дворец построил уже было, да Чуйков, командующий, занял. Вот и живу в этой дыре, после каждой бомбы землю из-за шиворота выколупываю. – Майор опять улыбается, собрав морщины вокруг глаз. – Ну а мины и тому подобные спирали Бруно знаешь, конечно?

– Знаю.

– Этим и будем сейчас заниматься. Придут комбаты, поговорим. А пока кури. – Он щелчком подталкивает мне пачку. – Комбата на твое место уже запросил, да вот не шлют, сукины сыны. А без инженера как без рук. Лисагор парень ничего, да в чертежах и схемах – ни бе ни ме… Бывает такое.

Где-то рвутся бомбы. Звука не слышно, только в ушах что-то неприятное давит, и пламя в лампе тревожно мигает.

Потом приходят комбаты и другие командиры.

Совещание длится недолго, минут двадцать, не больше. Бородин говорит. Мы слушаем, смотрим на карту.

Оказывается, участок нашей дивизии самый широкий – километра полтора в глубину. Левее нас узенькая полоска вдоль самого берега – 13-я гвардейская, Родимцевская. Тянется почти до самого города, до пристаней, тоненькой, не шире двухсот метров, извилистой ленточкой. Правее, на «Красном Октябре», – 39-я гвардейская и 45-я. Это им, значит, сейчас достается. Красная линия фронта проходит как раз по белому на карте пятну завода. Правее еще две-три дивизии, и конец. Это все. Все, что осталось на этом берегу. Пять или шесть километров на полтора. И полтора – это еще в самом широком месте. В центре города – немцы. Тракторного на карте нет, но где-то там, говорят, еще одна наша дивизия прилепилась. Гороховская, кажется.

Ночью сегодня должна переправиться 92-я бригада. Она уже дралась в Сталинграде. Сейчас возвращается после десятидневной формировки. Место ее между нами и Родимцевым. Нам надо потесниться немного вправо и несколько сжаться. Это неплохо.

Но с «Метизом» мне придется распрощаться. Там будет третий батальон. Мне попадается участок между «Метизом» и восточным концом извилистого, как буква S, оврага на Мамаевом. Самый паршивый участок. Ровный и почти без траншей. Подходы все простреливаются. Днем о связи с берегом не может быть и речи. На прежнем моем участке подходы тоже простреливались, но там было много траншей и всяких баков и строений. Это все-таки облегчало связь.

Да, повезло Кандиди, командиру первого батальона. На готовенькое садится. А мне… Кто его знает, где и КП себе выбрать. Ничего похожего на нашу симпатичную белую будку с подвалом нет.

Майор говорит медленно, спокойно, чуть даже ворчливо. Не выпускает трубки изо рта. Водит большим пальцем с коротко обстриженным ногтем по карте.

– Задача простая – врыться, опутаться проволокой, обложиться минами и держаться. Месяц, два, три, пока не скажут, что дальше делать. Понятно? Мамаев занять полностью мы не в силах. Но то, что есть, отдавать нельзя.

Майор отрывается от карты и устремляет на меня свои маленькие, глубоко запавшие глаза.

– У тебя труднее всего, Керженцев. Основание выступа в твоих руках. Другая сторона – у сорок пятого полка. В этих двух местах немцы и будут рваться, отрезать наш первый батальон. И два батальона сорок пятого заодно. Они тоже на Мамаевом. А людей больше не будет. Рассчитывайте на то, что есть. Пополнение только заплаты. Да и что это за пополнение – мальчишки.

Вынув изо рта трубку, он сплевывает на пол.

– У тебя стариков сколько осталось, Керженцев?

– Человек пятнадцать, не больше. Из них человек десять матросов.

– Неплохо еще. У Синицына и Кандиди и того нет. А это ваш костяк. Учтите. Зря не гробьте. Лопаты есть?

С лопатами дело дрянь. Уезжая с формировки, дивизия не успела получить инженерного имущества. А то, что по пути в селах взяли, ржавое и негодное, в первые же два дня поломалось. Киркомотыг совсем нет. Со дня на день ждем инженерную летучку-склад, но она застряла где-то на том берегу, и мы ковыряемся найденным среди развалин старьем.

– Обещают сегодня мины подкинуть, товарищ майор, – подымается из угла небритый лейтенант в расстегнутой телогрейке. – Я вчера с начальником армейского склада говорил. С тысячу противопехотных нам дадут. А противотанковые не раньше чем через неделю.

Майор машет на него рукой: знаю, мол, садись.

– Нажимайте на окопы сейчас. Пока нет саперных лопат, выкручивайтесь пехотинскими, ничего не поделаешь. У тебя, Синицын, больше, чем у остальных, я помню, и участок полегче. Отдашь половину Керженцеву. Все. Да, Лисагор. – (Лейтенант в телогрейке вытягивается.) – Сегодня к вечеру план оборонительных работ чтоб у меня был. А ты, Керженцев, поможешь. Через пару деньков с тебя требовать буду.

И он встает, показывая этим, что толочься нам больше здесь незачем, и так накурили, не продохнешь.

3

На берегу Лисагор подходит ко мне.

– Разрешите представиться – лейтенант Лисагор, командир саперного взвода тысяча сто сорок седьмого стрелкового полка сто восемьдесят четвертой стрелковой дивизии.

Голос звучный, привычный к рапортам. Приветствие по всем правилам – пальцы вместе, предплечье и ладонь в одну линию, сильный рывок вниз. Лицо несколько потрепанное, небритое. Глаза умные, с хитрецой. Сам коренастый, крепкий. На вид – лет тридцать.

– Строительством моим интересуетесь? Метрострой настоящий. Пятый день долбаем.

И берет меня за локоть.

Шагах в двадцати от землянки майора саперы роют туннель в крутом волжском обрыве – длинный, метров в десять, никак не меньше. В виде буквы Т.

– Справа для майора, слева для начштаба, – объясняет Лисагор. – Три на четыре, представляете? А там, левее, еще один – для опергруппы и комиссара. А людей всего восемнадцать. Вместе с сержантами. И чтоб к послезавтрашнему дню готово было. Ловко?

Бойцы долбят кирками твердый, как камень, грунт. Двое долбят, двое выносят землю ведрами, двое крепят лес. На земле стоит коптилка. Пахнет копотью, по́том и сырой землей.

Лисагор садится на корточки, прислоняется спиной к деревянному креплению. Закуривает.

– Одну такую уже выкопали. Досками обшили. Пол, потолок. Фанерой стенки. Печурку в углу поставили. Вот этот вот усач – помкомвзвода мой – все своими руками сделал – печь, трубы. На все руки мастер. Лампу двухлитровую с зеленым абажуром достали. Майор уже кровать намечал где ставить. А Чуйков пришел, сел на стул, спросил, сколько земли над головой, а ее метров двенадцать, и пришлось нашему майору распрощаться с квартиркой, а саперщикам все сначала начинать. Вот оно как на войне, товарищ лейтенант. А людей – кот наплакал.

– А я вот тоже хотел у тебя попросить. Человек этак пять.

Лисагор настораживается:

– Зачем?

– Слыхал, что майор говорил давеча насчет мин?

– Это пускай дивизионные делают. На то они и существуют. А наше дело КП, НП. Их сто, а нас восемнадцать. И так по целым суткам не спят. Да и мины эти знаешь когда будут…

– Ты сам говорил, что тысячу предлагали.

– Говорил, говорил… Чего только не наговоришь. На то он и начальник склада, чтоб врать. Не знаешь, что ли, их.

– Ладно. Не будем спорить. Организуй мне на завтрашнюю ночь пять человек, хоть своих, хоть чужих, остальное меня не интересует.

Лисагор сопит, ковыряет финкой землю между ног.

– Вот всегда так – организуй, сделай, завтра к утру, сегодня к вечеру… А кем и как – никто не спрашивает. За ночь я батальона не рожу. Видишь, спины какие у людей, хоть выжимай.

Я встаю.

– Ну что ж, придется майору доложить – саперы на блиндажах заняты, оборону укреплять некем.

Лисагор тоже встает.

– Вот упорный какой… Ладно, не ходи. Пришлю людей. Да делать-то им там нечего будет. Тебе еще недели две траншеи копать.

– Траншеи траншеями, а мины минами. Завтра вечером пришлю людей.

– За чем? За минами?

– Ну а то за чем.

Лисагор ничего не отвечает. Согнувшись, вылезает из туннеля.

– Пошли на воздух, пока фрицев нет.

Солнце слепит глаза. На берегу точно муравейник. Что-то копают, тащат, строят. Дымят прилепившиеся к обрыву кухни. Сохнет белье – рубашки какие-то, кальсоны. Сияют медные горы снарядов – маленьких, средних, больших, с красными, синими, желтыми головками. Ящики с патронами. Мешки. Опять ящики. Исковерканная пушка без ствола. Распухшая лошадиная туша, облепленная мухами. Задние ноги уже отрезаны.

Левее – полузатонувшая баржа. Одни ребра торчат. Обшивка на костры пошла. И на них, на этих ребрах, как куры на насесте, четверо бойцов рубахи стирают. Весело смеются, брызгаются, сверкая спинами.

А небо голубое, ослепительное, без единого облачка. И белоснежная церквушка с зеленым остроконечным куполом выглядывает из золотеющего осинника на том берегу. Там тоже много людей. Копошатся и ползают по совсем белому от яркого солнца пляжу. Время от времени беззвучно распускаются белоснежные букеты минных разрывов. Потом доносится звук. Люди разбегаются. Переждав несколько минут, опять сползаются, опять копошатся.

Небольшая шлюпка, точно водяной жучок, барахтается у берега. Течение сильное, и ее сносит вправо. Быстро-быстро мелькают весла.

– Сейчас стрелять начнут, – говорит Лисагор и вынимает из кармана коробку из-под зубного порошка. Скручивает цигарку.

Минуты через две недалеко от лодки взлетает белый, точно гейзер, фонтан воды.

– Вот чудаки, напрямик прут, – говорит Лисагор, аккуратно зализывая цигарку и всыпая в нее рассыпавшуюся на ладони махорку. – Только вымотаются и немцам работу облегчат. Плыли б по течению – прицел пришлось бы все время менять.

– По течению плыть – к фрицам попадешь, – говорит кто-то за моей спиной. Саперы, облокотившись на лопаты, тоже следят за лодкой.

Фонтанов становится все больше и больше. Лодка неистово машет веслами.

– Плохой минометчик, – авторитетно заявляет тощий, узкогрудый боец, стоящий рядом. – Вчера с третьего раза в щепки разнес.

– Вчера и лодка в пять раз больше была, – отвечает кто-то другой хриплым, медленным басом, – и грузу гора, еле двигалась.

Одна мина разрывается почти у самой лодки. Лодка только прыгает на волнах, и на несколько секунд прекращается махание весел. Гребцы пригнулись, должно быть.

– А это не наша? А? Не коробковская? Часа два назад поехали.

– Может, и наша, разве разберешь. В ней тоже четыре весла.

– Коробковская давно уже на берегу сохнет. И у Коробкова не шлюпка, а плоскодонка. Моряки из вас.

– Сейчас пулемет начнет, – спокойно говорит Лисагор, затягиваясь цигаркой и пуская кольца. – Как пить дать, застрочит.

И почти сразу же вокруг лодки появляется целая серия маленьких, иногда сливающихся фонтанчиков.

Все вокруг умолкают. Лодка перестает махать веслами.

– Вот сволочи… – вырывается у кого-то за моей спиной, – доконают-таки…

На берегу и вокруг нас почти все следят за лодкой. Весла опять начинают мелькать. Но не четыре, а два. По-видимому, одного ранило или убило.

Шлюпка достигла уже середины реки. Сейчас она как раз против нас. Опять начинает миномет.

– Метров пятьдесят осталось, а там уже не видно фрицам будет.

– Ну, нажимай, нажимай, хлопцы!

Густота разрывов достигает своего предела. Просто непонятно, как лодка еще цела. Правда, ее сильно несет, и фонтаны все время отстают.

Кто-то на самом берегу орет во все горло:

– Давай, давай, давай…

И машет пилоткой над головой.

И вдруг, точно по команде, фонтаны исчезают. Две или три мины хлопают еще по воде, но лодка уже далеко от них. Бойцы расходятся, добродушно и довольно ругаясь. Лисагор швыряет окурок.

– Вот так вот и доставляют нам еду и боеприпасы. Видал? А вы там на передовой – давай, давай патроны…

На весь правый берег, оказывается, работает только одна переправа, шестьдесят вторая, – два катера с баржами. За ночь успевают максимум по шесть ходок сделать, от силы – семь, а что это для восьми или десяти дивизий, сидящих на этом берегу, – капля в море. Приходится собственными средствами доставлять.

– В нашем полку целая флотилия есть, – говорит Лисагор, – пять шлюпок, три плоскодонки и понтон. Было штук пятнадцать, да повыходили из строя. Старье. Текут. И осколками сечет. Понтон совсем как решето. Трое моих все время сидят, конопатят. – Он искоса поглядывает на меня. – А ты говоришь – мины ставить. Сегодня ночью еще людей в сорок пятый посылать надо. Вчера у нас две шлюпки сперли. Эх! И надоело же все это… Пойдем, что ли, ко мне…

Мы на четвереньках забираемся в крохотную, как собачья конура, Лисагорову землянку.

– Видишь, как живем? Сапожник без сапог. Сам рыл.

Косой луч солнца узенькой стрелкой вонзается в шинель, освещает закопченные котелки, консервные банки и прикнопленную к стенке фотографию полной девицы в берете.

Откуда-то из-под прибитого к стене столика, вроде железнодорожного, появляется четвертушка водки.

– Что ж, чокнемся по случаю знакомства, – подмигивает Лисагор.

Мы чокаемся кружкой о бутылку. Лисагор прямо из горлышка хлещет.

– А мы на передовой только один раз водку получали, – говорю я.

Лисагор ухмыляется и ладонью трет небритый подбородок.

– До передовой полтора километра, а у меня склад под боком. Да и бойцов у меня человек пять непьющих. Вообще, рассчитывайся ты скорей со своим батальоном и принимайся за инженерство. Увидишь, как заживем. Со мной не пропадешь. Майора нашего я как облупленного знаю. С полслова понимаю. Мировой старик. Вспыльчивый иногда, правда, но через полчаса отходит. Землянки только хорошие любит – есть такой грех. Чуть ли не ковры ему клади. А так – жить можно. Еще будешь?

Он достает еще одну четвертушку.

– Вот закончу эти два туннеля и собственный начну делать. Куда это годится? Люди прямо на берегу спят, а через месяц – зима. К твоему приходу увидишь, какие хоромы будут. Пальчики оближешь…

Я смотрю на ходики, висящие на стенке, с замком вместо гири:

– Правильные?

– Правильные. Да ты не торопись, товарищ лейтенант. Успеешь еще насладиться передовой. – Он похлопывает меня по колену. – Ты не обижаешься, что я с тобой на «ты»? Фронтовая привычка. Я даже с Абросимовым на «ты», а он капитан. Между прочим, – Лисагор понижает голос, наклоняется ко мне и дышит прямо в лицо, – опасный парень. Людей не жалеет. По виду спокойный, а в деле – кипяток. Совсем голову теряет. Бурлит и сплеча рубит. Но ты не поддавайся. Умей держать себя.

Откинувшись назад, он вытягивает ноги. Хрустит пальцами. По очереди каждым. Я задаю несколько специальных вопросов. Он отвечает без запинки. Смеется. Два передних зуба у него выщерблены.

– Проверяешь? Да? Ну, на этом деле я собаку съел. Кадровик все-таки. Халхин-Гол, Финляндия… Эх, лейтенант, лейтенант, не знаешь ты еще меня. Ей-богу, переходи скорей на берег. Увидишь, как со мной жить. Апельсин хочешь? У меня целый ящик. И печенье есть… Все, что хочешь, есть.

Я перебиваю его:

– Сколько, ты говоришь, у тебя человек во взводе?

– У меня? Восемнадцать, я девятнадцатый. Молодец к молодцу. Плотники, столяры, печники. Даже портной и парикмахер. А сапожник – в Москве такого не сыщешь. Вот сапоги на мне, что скажешь? Каблучок, носок, подъемник… загляденье. И часовщик есть. Вот тот, с усами сержант. И краснодеревщик.

– А с минным делом как они?

– И с минным, конечно, как ты думаешь! Но вообще, это не наше дело. НП, КП – наше, а мины хай батальон ставит. А взвод – дай бог. Не жалуюсь. Поработаешь – увидишь. Сам на формировке отбирал. В армии такого не сыщешь. Честное слово…

Я встаю.

– Людей твоих, значит, завтра жду.

Лисагор тоже встает, слегка покачиваясь.

– Ну и упрямый же ты, лейтенант. Дались тебе эти минные поля. Свои только подрываться будут. Ну да ладно уж, пришлю.

– Неплохо было бы, если бы и сам заглянул.

– Это не обещаю. Не обещаю. Сам видишь, сколько работы. Туннели, лодки… Мины вот еще сегодня получать надо. Я помкомвзвода пошлю, Гаркушу, – мировой парень. С закрытыми глазами мины тебе натычет.

– Мне-то не надо, а вот первый и третий батальоны совсем без саперов…

Придерживаясь рукой за столик, Лисагор несколько секунд смотрит на меня уже слегка осоловевшими глазами.

– Знаешь, что я тебе скажу, товарищ лейтенант, головы у комбатов есть, пускай и думают ими. А мое дело маленькое – приказания выполнять. Тоже дети маленькие. Лягут в оборону – сапер, минируй! В наступление – сапер, разминируй! В разведку – сапер, вперед, мины ищи. А ну их к черту…

– Как знаешь. Ты пока инженер. Сам решай, как лучше. Будь здоров.

– Бувай… Возьми на дорогу пару витаминчиков.

Он сует мне в карман телогрейки два холодных, шершавых, ослепительно-ярких апельсина.

– Жду, значит, на днях.

И смеется мелким рассыпчатым смехом.

4

Ночью меняем позиции. Я тороплюсь закончить все до двенадцати, до восхода луны. Но немцы поджигают два сарая – весь мой участок освещен как днем. Это затягивает переход на всю ночь. Пулемет из-под моста стреляет почти без передышки. Чувствую, что много хлопот будет с этим пулеметом, он пересекает все мои коммуникации. К утру там появляется еще пушка. А отвечать мне нечем, патронов еле-еле на день хватит. Так и перебираюсь, прикрываясь ротными минометами. У восьмидесяти двух нет мин. Прошу поддержки у нашей полковой артиллерии. Но и у них с боеприпасами туго – раза три только за всю ночь стреляют.

Участок отвратительный. Перерезан высокой железнодорожной насыпью. Она извивается вдоль подножия кургана. Заставлена вагонами. С левого фланга почти не видно правого, только верхняя часть оврага. Окопов, траншей – никаких. Уступающие нам место бойцы первого батальона ютятся по каким-то ямкам и воронкам, прикрывшись всяким железным хламом. Вдоль оврага, по ту сторону насыпи, кое-какое подобие окопов все-таки есть, правда без малейших признаков соединительных ходов.

Да, это не «Метиз». Там с одного конца до другого почти не согнувшись пройти можно.

Участок сам по себе не велик для нормального батальона, каких-нибудь шестьсот метров, но у меня всего тридцать шесть человек. Было четыреста, а стало тридцать шесть. И насыпь эта проклятая разрезает участок на две неравные части – правый фланг на кургане раза в два длиннее левого. А у меня две роты по восемнадцать человек, фактически два отделения. Плюс два командира роты и три командира взвода. Пулеметчики и минометчики не в счет. Вот и управляй ими всеми без ходов сообщения. Днем каждый боец превращается в отдельную, отрезанную от всех огневую точку. Участок вдоль и поперек простреливается немцами.

Ищу себе КП, хотя бы временное, чтобы установить телефон. Сплошные развалины, обгорелые сараи, подвалов никаких. Выручает Валега. Находит трубу под насыпью, хорошо замаскированную, железобетонную. Но в ней какие-то артиллеристы.

Долговязый лейтенант с маленькой, торчащей во все стороны отдельными волосиками бородкой встречает меня в штыки:

– Не пущу, и все. Нас и так тут пять человек. А ты еще целый штаб тащишь.

Но я не расположен к дипломатическим переговорам. Приказываю ставить телефон, адъютанту старшему писать донесение. Артиллеристы ругаются, не хотят сдвигать свои ящики, говорят, что пожалуются Пожарскому, начальнику артиллерии.

– Ну и жалуйся! Располагайся, хлопцы, и все… Ни с места, пока не скажу.

Связистам больше ничего и не надо. Протянув нитку, они устраиваются прямо на каменном полу и вызывают уже какие-то свои «незабудки» и «тюльпаны».

Харламов, адъютант старший, близорукий, потерял, конечно, самую нужную папку и всем мешает, роясь под ногами.

– Должно быть, там забыл, на старом КП, – бормочет он себе под нос, растерянно оглядываясь по сторонам.

Удивительная черта у этого человека – всегда и везде что-нибудь забывать. За время нашего знакомства он успел потерять шинель, три каски и собственный бумажник. О карандашах и ручках говорить уже нечего.

Часам к пяти приходят командиры рот.

– Ну как? – спрашиваю.

Карнаухов, командир четвертой роты вместо убитого Петрова, пожимает своими широченными плечами:

– Растыкал пока. Пулеметы еще ничего, а бойцы… Придется день пересидеть как-нибудь, светает уже, а ночью за лопаты браться. В таких окопах долго не продержишься.

У Карнаухова низкий, слегка глуховатый голос. Говорит немного запинаясь. Может быть, просто слова подбирает. А в общем, мне он нравится.

Пришел он к нам дней десять тому назад. Большой, косолапый, с густыми, сросшимися на переносице бровями, сероглазый, с мешком за плечами. Согнувшись, протиснулся в узенькую, низкую дверь.

Мы как раз обедали. Суп из сушеной картошки и сухари. Он отказался и попросил воды. Выпил с аппетитом большую, чуть ли не с ведро, кружку, вытер губы, улыбнулся:

– Весь ваш запас, должно быть, выдул.

И спросил, где его рота находится.

– Да вы посидите, очухайтесь сперва.

Он опять улыбнулся, точно извиняясь, и вытер ладонью намокший, с красной полоской от фуражки, лоб.

– Целый месяц в госпитале очухивался. Три кило даже прибавил. Табаку вот на дорогу не дали. А без табаку сами знаете как…

Харламов дал ему закурить. Он скрутил цигарку совершенно невероятных размеров и стал молча курить.

Я задал несколько обычных при первом знакомстве вопросов. Он спокойно, немногословно ответил, присев в углу на собственный мешок. Потом встал, поискал глазами, куда бросить окурок, и, так и не найдя подходящей пепельницы, выбросил его за дверь.

– Ну? Кто меня поведет?

Вечером я получил от него аккуратное донесение с приложением стрелковых карточек на каждый пулемет и схемой расположения огневых средств противника.

На следующий день он отбил у немцев потерянный нами накануне участок траншей, потеряв при этом только одного человека. Когда я вечером забрался к нему в блиндаж, не по-фронтовому чистенький, с зеркальцем, бритвенным прибором и зубной щеткой на полочке, он сидел и писал что-то на положенной на колени тетрадке.

– Письмо на родину, что ли?

– Нет. Так… Чепуха… – смутился и попытался встать, нагнув голову. Тетрадку он торопливо сунул в карман.

«Должно быть, стихи», – подумал я и больше не спрашивал.

В эту же ночь его рота выкрала у немцев пулемет и шесть ящиков с патронами. Бойцы говорили, что он сам за пулеметом ходил, но, когда я его спросил, он только улыбнулся и, не глядя в глаза, сказал, что все это выдумки, что он никогда не позволит себе этого и что вообще командир роты за пулеметами не ходит.

Сейчас он стоит передо мной, слегка ссутулившийся, небритый. Я знаю, что ему, так же как и мне, больше всего хочется спать. Но он еще будет, высунув кончик языка, рисовать схему своей обороны или побежит проверять, принесли ли старшины ужин.

Фарбер, комроты-пять, сидит на кончике ящика из-под патронов – усталый, как всегда рассеянно безразличный. Смотрит в одну точку, поблескивает толстыми стеклами очков. Глаза от бессонницы опухли. Щеки, и без того худые, еще больше ввалились.

Я до сих пор не могу раскусить его. Впечатление такое, будто ничто на свете его не интересует. Долговязый, сутуловатый, правое плечо выше левого, болезненно бледный, как большинство рыжих людей, и страшно близорукий, он почти ни с кем не разговаривает. До войны он был аспирантом математического факультета Московского университета. Узнал я об этом из анкеты, сам он никогда не говорил.

Несколько раз я пытался завести с ним разговор о прошлом, о настоящем, о будущем, старался расшевелить его, возбудить какими-нибудь воспоминаниями. Он молча, рассеянно слушает, иногда односложно отвечает, но дальше этого не идет. Все как-то проходит мимо, обтекает его, не за что зацепиться. Я ни разу не видел его улыбающимся, я даже не знаю, какие у него зубы.

Чувство любопытства, так же как и чувство страха, у него просто атрофировано. Как-то, на «Метизе» еще, я застал его в одной из траншей. Он стоял, прислонившись к брустверу, в своей короткой, до колен, солдатской шинели, спиной к противнику и рассеянно ковырял носком ботинка осыпавшуюся стенку траншеи. Две или три пули цвякнули где-то неподалеку. Потом разорвалась мина. Он продолжал ковырять землю.

– Вы что здесь делаете, Фарбер?

Он медленно, точно нехотя, повернулся, и глаза его с бесцветными ресницами и тяжелыми, слегка припухшими веками вопросительно остановились на мне.

– Так, просто… Ничего…

– Ведь вас тут фрицы в два счета ухлопают.

– Пожалуй… – спокойно согласился он и присел на корточки.

Трудно его назвать неаккуратным, он всегда выбрит, и подворотничок у него всегда свежий, но это, по-видимому, привычка или воспитание, внешности же своей он не придает никакого значения. Шинель на два номера меньше, хлястик под лопатками, на ногах обмотки, пилотка с растопыренным верхом, петлиц нет.

Я сказал ему как-то:

– Вы бы пришили себе «кубики», Фарбер.

Он, как всегда, удивленно посмотрел на меня:

– Для большего авторитета, что ли?

– Просто положено в армии носить знаки различия.

Он молча встал и ушел. На следующий день я заметил на воротнике его шинели два матерчатых «кубика», пришитых вкривь и вкось белыми нитками.

– Плохой у вас связной, Фарбер. С «кубиками» определенно не справился.

– У меня нет связного. Я сам пришивал.

– А почему нет связного?

– В роте восемнадцать, а не сто пятьдесят человек.

– Ну вот, один пускай и будет по совместительству вашим связным.

– Излишняя роскошь, пожалуй.

– Не излишняя и не роскошь. Вы – командир роты.

Он ничего не возразил, он вообще никогда не возражает и не возмущается, но связного, по-моему, у него до сих пор нет.

Странный человек. В его обществе я всегда чувствую себя натянуто, поэтому никогда не задерживаю его. Получил приказание и будь здоров – выполняй. Он молча, рассеянно, смотря куда-то в сторону, выслушает, кивнет головой или скажет: «Постараюсь» – и уйдет.

Сейчас он сидит, безучастный, сгорбленный, с вылезающими из коротких рукавов бледными, костистыми руками, барабанит пальцами по столу.

– Помните, Фарбер, – говорю я ему, – участок у вас неважный. На артиллерию особенно не рассчитывайте. Все от пулеметов зависит. Не увлекайтесь фронтальным огнем. Кроме трескотни, никакого толку.

Он молча кивает головой. Длинные пальцы его барабанят по столу беспрерывно, монотонно.

На дворе, сквозь щель видно, совсем уже рассвело. Я отпускаю командиров рот. Звоню в штаб, что передислокация окончена и приемо-сдаточные документы посылаю со связным.

Артиллеристы примирились с нашим пребыванием. Выкрикивают на другом конце трубы какие-то свои координаты по телефону. По-видимому, скоро заговорят наши пушки.

5

Утром мы все ожидаем атаки: немцы не могли не заметить нашей ночной возни. Против всех ожиданий день оказывается настолько тихим, что даже обед удается притащить с берега днем.

После круглосуточных суматох, бесконечных атак, бомбежек и артналетов трудно даже поверить этой тишине. Все время ждешь какого-то подвоха.

Но пока спокойно. Обычная перестрелка, довольно вялая и редкая. В семь, как всегда, «рама». Вереницы «певунов» над «Красным Октябрем»…

Валега приволакивает с Волги два ведра воды, разогревает на примусе, потом скребет мне спину рогожей. Вода с меня черная, как чернила. А сам я красный, и все тело чешется. Валега смеется.

– Я вам сейчас немецкое белье дам. Шелковое. Ни за что вошь не заведется. Скользит – не держится.

Я натягиваю тонкие лазоревые кальсоны и рубаху, бреюсь и иду к Карнаухову. Сидя на корточках и скосив глаза в крохотный осколок зеркала, приткнутый к полуразрушенной стенке, он скребет подбородок.

– Ну, как жизнь?

Карнаухов улыбается сквозь пену, встает.

– Так и до конца войны жить можно… Забастовал что-то фриц.

Я присаживаюсь рядом.

Кругом одни трубы. Домов нет. Черные, дымящиеся еще кое-где балки и трубы, трубы, зловещие черные трубы на прозрачном, почти крымской чистоты, небе. Почему-то трубы всегда сохраняются. Будто нарочно их кто-то оставляет, чтоб напомнить, что был здесь когда-то дом, поселок, город, а сейчас вот что осталось.

Я сижу на столбе. По-видимому, это когда-то были ворота. Еще фонарь с номером сохранился. Треугольный синий фонарь и надпись: «2-й Косой пер. № 24. Дом принадлежит Агарковой И. Н.». На куске стены, неизвестно почему сохранившейся, вывеска: «Мужской и дамский портной Авербух. Прием заказов». Розовощекий субъект в глаженых брюках и котелке сосредоточенно-равнодушно смотрит с вывески на меня, точно гипнотизирует. У них всегда такой взгляд, у этих вывесочных красавцев, – куда бы вы ни шли, они все время на вас смотрят.

– А у вас тут спокойно, – говорю я.

– Это сейчас только. А вообще не очень. Я побриться только выскочил, в норе повернуться негде, весь изрежешься.

Мучительно сморщившись, Карнаухов добривает верхнюю губу. Я подчищаю ему затылок, и, захватив бритвенные принадлежности, мы вползаем в нору. В норе печка, стол с подрезанными ножками, два стула. В углу связист с привязанной к голове телефонной трубкой. Еще двое бойцов. Чадит лампа, сплющенная из артиллерийской гильзы. На стенке – календарь с зачеркнутыми днями, список позывных, вырезанный из газеты портрет Сталина и еще кого-то – молодого, кудрявого, с открытым симпатичным лицом.

– Это кто?

Карнаухов, перехватив мой взгляд, конфузится.

– Джек Лондон.

– Джек Лондон?

Карнаухов стоит против света, я не вижу его лица, но по просвечивающим ушам вижу, что он покраснел.

– Почему вдруг Джек Лондон?

– Да так… Уважаю его… Вот и… Молока хотите?

– Молока? Здесь? Откуда?

– Сгущенного… Американского. Ребята достали.

Я с удовольствием облизываю ложку густого, приторно-сладкого, похожего на липовый мед молока.

– А все-таки откуда у вас этот портрет?

– Откуда? – смеется Карнаухов. – Из госпиталя, конечно. Я там всю библиотеку перечитал. А «Мартина Идена» не успел. Ну и… взял с собой на время.

– Вы любите Джека Лондона?

– Да. Я его несколько раз перечитывал.

– Я тоже люблю.

– А его все любят. Его нельзя не любить.

– Почему?

– Настоящий он какой-то… Его даже Ленин любил. Крупская ему читала.

– Дадите мне потом почитать?

– Ладно.

– А кого вы еще любите из писателей?

Он опять смущается.

– Я мало читал. У учительницы нашей только Лондон был, не знаю, откуда она его взяла, знаете, в коричневых обложках, приложение. И еще какая-то чепуха – Мельников-Печерский и еще кто-то, не помню уже, иностранный.

– Ну, это в школе. А потом?

– Потом? Потом времени не было. Я на шахте работал. В Сучане. Знаете? Около Владивостока.

– Знаю.

– Я, пацаном когда был, в Америку совсем уже бежать собрался, золото в Клондайке искать. Стащил двустволку у отца, сухарей набрал. Даже на норвежскую шхуну забрался. Мы во Владивостоке тогда жили. Отец грузчиком в порту работал.

– Ну?

Карнаухов улыбается, разглядывая ногти.

– Как видите. За шиворот домой приволокли. Как щенка. Дней пять потом отлеживался. Ручка у бати, сами понимаете.

И он опять смеется.

Потом появляется откуда-то патефон, старенький, дребезжащий, и мы больше догадываемся, чем наслаждаемся Козловским, Давыдовой и дуэтом из «Запорожца за Дунаем». Иголка только одна, и мы попеременно точим ее о разбитую тарелку.

– Ну вот и все, что у меня есть, – почесывая затылок, говорит Карнаухов. – Разве что передовую вам еще показать… Только к самым окопам сейчас не пройти. Придется отсюда, из развалин.

Мы устраиваемся у низенькой каменной стенки. Вероятно, здесь была квартира. Скрученная огнем железная кровать, швейная машина, мясорубка…

Впереди овраг. Он начинается чуть левее нас и тянется изгибом вверх, к самой вершине кургана. Против нас подбитая пушка. Ствол разорван, и края его, точно у какого-то фантастического цветка, завились локонами. Это придает пушке какой-то удивленный, недоумевающий вид. Рядом разбитый в щепки передок.

На противоположной стороне оврага – немецкие окопы. Совсем рядом, рукой подать.

– А наших не видно, – шепчет Карнаухов, – склон мешает. Метров семьдесят от фрицев по прямой. Видите, сволочи, даже днем копают.

В одном месте действительно видно, как что-то рыжее вылетает из земли и иногда поблескивает лопата.

– Эх, снарядов нет. Показал бы я им, как рыть у нас под носом. А я вот попытался утром покопаться – сразу из минометов шпарить стали. И откуда у них столько боеприпасов?

Мы лежим долго, наблюдая за немцами. Пытаемся засечь их огневые точки. Они хорошо замаскированы, и мы не сразу их находим. Два или три пулемета торчат где-то на вершинке, похожей на горб верблюда, как раз против нас. Еще один прилепился повыше, в овраге, и простреливает его вдоль. А один мы так и не можем найти, хотя пули его цокают совсем рядом, около нас.

Да… Не такой представлял я себе до войны передовую. Зигзаги колючей проволоки в три-четыре ряда, бесконечная паутина траншей, маскировочные сети, амбразуры для стрельбы. А тут? Под самым носом нарыто что-то неопределенное, пушка подбитая и что-то вроде бочки из-под горючего, насквозь изрешеченной пулями.

Была у меня когда-то книга – «Герои Малахова кургана». С картинками, конечно. Четвертый бастион, какие-то там редуты, люнеты, апроши. Горы мешков с песком, плетеные, как корзины, туры, смешные, на зеленых деревянных платформах, пушки с длинными фитилями, круглые, блестящие мячики бомб с тоненькими струйками дыма.

Почти девяносто лет прошло. Танки и самолеты за это время придумали. А вот сидим сейчас в каких-то ямочках и обороной это называем.

Сегодня же ночью начну мины ставить. Сотни три на первых порах разбросаю. Противотанковые здесь не нужны – танк не пролезет, а вот там, за насыпью, у Фарбера…

Карнаухов лежит, насупив черные, сросшиеся, как будто случайно попавшие на сероглазое добродушное лицо его, брови.

– А все-таки хорошая у них система огня, черт возьми. Вы посмотрите только. С того верблюжьего горба весь третий батальон наш простреливают. Из-под моста – нам в спину. А сверху оврага – вдоль всей передовой…

И, точно иллюстрируя его слова, как будто сговорившись, начинают стрелять все три пулемета.

– Ох и насолили бы мы фрицам, забрав тот горбок. Но что сделаешь с восемнадцатью человеками?

Карнаухов прав. Будь та высотка в наших руках, мы б и третьему батальону жизнь облегчили, и мост парализовали, и имели бы фланкирующие первый батальон огневые точки.

Но как это сделать?

6

Вечером я отправляю всех не занятых на передовой за минами. Хорошо, что у меня есть повозка. В темноте на ней все-таки можно мины подвезти почти к самой насыпи. Рискуя, конечно, но все-таки можно. А оттуда на руках не так уж трудно.

Часам к десяти у меня уже около трехсот штук. Свалены возле трубы. К этому же времени приходят и саперы – четыре бойца и сержант, тот самый, с усами, – Гаркуша.

Сидят в углу, грызут семечки, изредка перебрасываются словами. Вид усталый.

– Целый день кайлили в туннеле, а утром придем – опять за кирку. Ни спины, ни рук не чувствуешь.

Гаркуша протягивает руку, жесткую, заскорузлую, точно рогом покрытую сплошной мозолью.

Бойцы молча грызут семечки, сосредоточенно и серьезно, глядя немигающими глазами в одну точку.

Когда из четвертой роты сообщают, что уже штук сто мин перетащено, Гаркуша встает. Стряхивает с колен шелуху.

– Ну что ж? Пойдем, пока луны нет. Кто нам покажет?

Цепляясь руками за кустарник и колючую, сухую траву, мы спускаемся к самой передовой. Окопы отдельными щелями по два-три метра тянутся как раз посредине ската.

Какой дурак это мог придумать? Почему не расположить их метров на двадцать позади и выше? И обстрел лучше, и сообщение легче, и немцам труднее до них добраться. А бойцы копают. В темноте не видно, но слышно, как звякают лопаты.

– Какого лешего вы здесь копаете, Карнаухов? Ведь здесь же как на ладони…

Я невольно раздражаюсь. Это бывает, когда чувствуешь, что не только другие, но и сам виноват. Забываю даже, что здесь разговаривать можно только шепотом.

Карнаухов ничего не отвечает. Потом только узнаю, что копать начал по своей инициативе командир взвода Сендецкий. «Замерзли бойцы, вот я и велел копать, чтоб согрелись».

Приказываю сейчас же перевести людей выше. Пускай там окапываются. Все равно грош цена этим щелям. А тут двух-трех бойцов как охранение оставить.

Бойцы, кряхтя и матерясь вполголоса, ползут наверх, волоча лопаты, мешки, шинели.

– Начальнички, называется…

Это по моему адресу. Но я делаю вид, что не слышу. Счастье, что луны нет. Была бы – доброй половины недосчитался бы…

Спускаемся еще ниже. Скат крутой, и твердая, начинающая уже подмерзать глина все время сыплется из-под ног. Саперы тащат на себе по два десятка мин в мешках. Время от времени строчит дежурный немецкий пулемет, тот самый, что вверху оврага. Но очереди пролетают высоко, пощелкивая над головой. Разрывные.

Угодили в грязь. По-видимому, ручей: дождей давно не было. Чвакает под ногами. Взлетает ракета. Плюхаемся лицом, руками, животом прямо в вязкую холодную жижу. Уголком глаза из-под локтя слежу за медленно плывущей в черном небе ослепительно дрожащей звездой.

– Ну, где будем?

Навалившись на меня плечом, сержант дышит мне в самое ухо. После яркого света кругом ничего не видно. Даже лица не видно. Только теплое, пахнущее семечками дыхание.

– Как вспыхнет ракета, смотри налево… – От напряжения голос у меня слегка дрожит. – Увидишь бочку железную. Начнешь от нее… И вправо метров на пятьдесят… В три ряда… В шахматном… Как говорили.

Слова вылезают с трудом, и каждое из них приходится чуть ли не силой выталкивать.

Гаркуша ничего не отвечает. Отползает в сторону. Я это только слышу, но не вижу. Через минуту опять чувствую на своем лице его дыхание.

– Товарищ лейтенант…

– Что?

– Я немножко выше возьму. А то замерзнет вода, и тогда…

Опять ракета. Гаркуша наваливается прямо на меня. Вдавливаюсь лицом в землю. Стараюсь не дышать. Рот, нос, уши полны воды и грязи. Ракета гаснет. Я подымаю голову и говорю:

– Хорошо.

За минное поле я уже спокоен.

Вытираю рукавом лицо.

Собачья работа все-таки саперская. Темнота, грязь, в тридцати шагах немцы, а свои где-то там, наверху… И каждой мине надо выкопать ямку, вложить МУВ – трубочка такая с пружинкой, острым, как гвоздь, бойком и капсюлем, – проверить, положить в ямку, засыпать землей, замаскировать. И все время прислушивайся, не лезут ли немцы, и в грязь бултыхайся, и не шевелись при каждой ракете.

Слышно, как бойцы осторожно вываливают мины из мешков.

За час они, по-моему, управятся.

А мне сейчас же на свежую память за формуляры и отчетные карточки на минные поля браться надо. Будет у меня этой писанины каждую ночь. В трех экземплярах, да еще схему с азимутами и привязками, и бланков вдобавок нет – все сам, от руки.

Взбираюсь на гору. Два или три раза чуть не обрываюсь. Ничего не видно, хоть глаз выколи. Все руки об кустарник колючий какой-то, в шипах, исколол.

Бойцы молча копают. Слышно только, как лопатой о землю ударяют. Кто-то, совсем рядом со мной, – в темноте ничего не видно – хрипло, вполголоса, точно упрямую лошадь, ругает твердую, как камень, землю.

– Хоть бы пару кирок на батальон дали. А то лопаты, называется. Масло ими резать.

Кирки… Кирки… Где же их достать! Чего бы только я не дал за два десятка кирок. Кажется, никогда в жизни ни о чем я так не мечтал, как сейчас о них. А сколько их в Морозовской на станции валялось! Горы целые. И никто на них смотреть не хотел. Все водки и масла искали.

Так и за месяц не окопаемся.

В начале первого появляется луна. Косощекая, оранжевая, выползает откуда-то со стороны Волги. Заглядывает в овраг. Через полчаса там нельзя уже будет работать. А их всего четверо и сто мин…

А луна ползет, ползет, становится желтой, затем белой. На все ей плевать. По-моему, она даже быстрее обычного сегодня подымается, точно спешит куда-то или с выходом опоздала. И, как назло, немецкая сторона в тени, а наша с каждой минутой все светлее, светлее… Последние остатки тени медленно, точно нехотя отступая, сползают вниз, один за другим оставляя кусты, прижимаясь ко дну.

Кто-то ищет меня. Молодой, почти детский, срывающийся голос. Связной Карнаухова, кажется.

– Лейтенанта, комбата, не видали?

– Это якого? Шо з биноклем ходить? – отвечает чей-то голос, откуда-то снизу, верно из щели.

– Да нет. Не с биноклем. Комбата. Командира батальона. В пилотке синей.

– A-а. В пилотцi синiй… Ну так би i сказав, що в пилотцi. А то – комбат… Хиба вcix ix за день, начальникiв, запамьятаешь…

– Ну так где он?

– А я не бачив, – добродушно отвечает голос. – Не було його, iй-богу, не бачив.

– Фу ты, дура какая.

– Може, Фесенко бачив… Фесенко, а Фесенко…

Я направляюсь в сторону разговора. Фесенко из другой щели так же добродушно и неторопливо отвечает, что «якись тут був з начальникiв, на командира роти ще й кричав, що не так копаемось, але куди вiн подавсь – бic його знае…»

– Кто меня ищет?

– Это вы, товарищ лейтенант? – вытягивается передо мной маленькая, тоненькая фигурка.

– Я… И не вытягивайся, ложись!

Садится на корточки.

– Ну? В чем дело?

– С КП вашего звонили, чтоб шли туда срочно.

– Меня? Срочно? Кто звонил?

– А не знаю… Полковник, что ли, какой-то.

Какой полковник, откуда он взялся? Ничего не понимаю.

– И срочно сказали, в три минуты чтобы…

Не доходя карнауховского подвала, наталкиваюсь на Валегу. Бежит сломя голову. Запыхался.

– Полковник ждут вас. Командир дивизии, что ли… С орденом… И еще какие-то с ним… Харламов, младший лейтенант, чего-то путают там. А они ругаются…

Вечно этот Харламов, будь он проклят. Навязался на мою шею. Адъютант старший, называется, начальник штаба… На кухне ему, а не в штабе работать.

Немцы вдруг подымают стрельбу, и мы добрых пятнадцать минут лежим, уткнувшись в землю носами.

7

Полковник, невысокого роста, щупленький, точно мальчик, с ввалившимися, как будто нарочно втянутыми, щеками и вертикальными, напряженными морщинами между бровями, сидит, подперев голову рукой. Шинель с золотыми пуговицами расстегнута. Рядом – наш майор. Между колен – палочка. Еще двое каких-то.

Харламов – навытяжку, застегнутый и подтянутый. Впервые его таким вижу. Моргает глазами.

Прикладываю руку к козырьку. Докладываю: батальон окапывается, ставим мины. Два больших черных глаза не мигая смотрят на меня с худого лица. Сухие, тонкие пальцы слегка постукивают по столу.

Все молчат.

Я опускаю руку.

Пауза несколько затягивается. Слышу, как Валега учащенно дышит за моей спиной.

Черные глаза становятся вдруг меньше, суживаются, и бескровные, в ниточку, губы как будто улыбаются.

– Вы что? Дрались с кем-нибудь? А?

Молчу.

– Дайте-ка ему зеркало. Пускай полюбуется.

Кто-то подает толстый, облупившийся осколок. С трудом узнаю себя. Кроме глаз и зубов, ничего разобрать нельзя. Руки, телогрейка, сапоги – все в грязи.

– Ну ладно, – смеется полковник, и смех у него неожиданно веселый и молодой. – Все случается… Я однажды командующему округом в трусах докладывал, и ничего, сошло. Десять суток только получил: к пустой башке руку поднес.

Улыбка исчезает, точно ее кто-то стер с лица. Черные большие глаза опять устремляются на меня. Умные, немного усталые, с треугольными мешками.

– Ну что ж, комбат, похвастай, что сделал за сутки? Если на передовой то же самое, что в бумагах творится, – не завидую тебе.

– Мало сделано, товарищ полковник.

– Мало? Почему? – Глаза не мигают.

– Людей жидковато, и с инструментом плохо.

– Сколько у тебя людей?

– Активных – тридцать шесть.

– А бездельников, связных и тому подобное?

– Всего около семидесяти.

– А знаешь, сколько в сорок третьем полку? По пятнадцать-двадцать человек, и ничего – воюют.

– Я тоже воюю, товарищ полковник.

– Он «Метиз» держал, товарищ полковник, – вставляет майор. – Прошлой ночью мы его передвинули вправо.

– А ты не защищай, Бородин. Он сейчас не на «Метизе» сидит, и немцы его не с «Метиза» выгонять будут… – И опять ко мне: – Окопы есть?

– Копают, товарищ полковник.

– А ну, покажи.

Я не успеваю ответить. Он стоит уже в дверях и быстрыми, нервными движениями застегивает пуговицы.

Я пытаюсь сказать, что там сильно стреляют и что, пожалуй, не стоит ему.

– А ты не учи. Сам знаю.

Бородин, тяжело опираясь на палку, тоже приподымается.

– Нечего тебе с нами ходить. Последнюю ногу потеряешь. Что я буду тогда делать? Пошли, комбат.

Мы – я, Валега и адъютант комдива, молодой парень с невероятно круглым и плоским лицом, – еле поспеваем за ним. Мелким, совсем не военным шагом, слегка покачиваясь, он идет быстро и уверенно, будто не раз уже ходил здесь.

У карнауховского подвала я останавливаюсь. Полковник нетерпеливо оборачивается:

– Чего стал?

– КП ротное здесь.

– Ну и пускай здесь… Где окопы?

– Дальше. Вот за теми трубами.

– Веди!

Окопы сейчас хорошо видны – и наши, и немецкие. Луна светит вовсю.

– Ложитесь.

Ложимся. Полковник рядом. Объясняю, где раньше были и где сейчас я рою окопы. Он ничего не говорит. Спрашивает, где пулеметы. Показываю. Где минометы. Показываю. Молчит, изредка сдержанно, стараясь подавить, покашливает.

– А где мины ставишь?

– Вон там, левее, в овраге.

– Прекрати. Людей назад.

Я ничего не понимаю.

– Ты слыхал, что я сказал? Назад людей…

Посылаю Валегу вниз. Пускай отметят колышком правый фланг и возвращаются. Валега беззвучно, на брюхе, сползает вниз.

Молчим. Слышно, как тяжело дышат копающие землю бойцы. Где-то за курганом противно скрежещет «ишак» – шестиствольный миномет. Шесть красных хвостатых мин, точно кометы, медленно проплывают над головой и с оглушительным треском рассыпаются где-то позади, в районе мясокомбината. Воздушная волна даже до нас доходит. Полковник и головы не подымает. Покашливает.

– Видишь его пулеметы? На сопке.

– Вижу.

– Нравятся они тебе?

– Нет.

– И мне тоже.

Пауза. Не понимаю, к чему он клонит.

– Очень они мне не нравятся, комбат. Совсем не нравятся.

Я ничего не отвечаю. Мне они тоже не нравятся. Но артиллерии-то у меня нет. Чем я их подавлю?

– Так вот… Завтра чтоб ты был там.

– Где… там?

– Там, где эти пулеметы. Ясно?

– Ясно, – отвечаю я, но мне совершенно неясно, как я могу там оказаться.

Полковник легко, по-мальчишески, вскакивает, оттолкнувшись рукой от земли.

– Пошли.

Так же легко, быстро, ни за что не зацепляясь и не спотыкаясь, идет через развалины назад. На КП закуривает толстую ароматную папиросу, «Нашу марку» по-моему, перелистывает лежащего на столе «Мартина Идена». Заглядывает в конец. Недовольно морщит брови:

– Дурак. Ей-богу, дурак.

И, подняв глаза на меня:

– Твоя?

– Командира четвертой роты.

– Прочел?

– Времени нет, товарищ полковник.

– Прочтешь – дашь мне. Читал когда-то, да забыл. Помню только, что упорный был парень. Конец вот только не нравится. Плохой конец. А, Бородин?

Бородин смущенно улыбается мясистыми, тяжелыми губами.

– Не помню… Давно читал, товарищ полковник.

– Врешь. Вообще не читал. После меня возьмешь. Авось к Новому году кончу. А потом экзамен устрою. Как по уставу. Многому нам у этого Мартина учиться надо. Упорству, настойчивости.

Захлопнув шумно книгу, переводит глаза на меня. Соображает что-то, собрав морщины на переносице.

– Артподготовки давать не будем. Как стемнеет, пустишь разведку. У вас как будто ничего ребята, – слегка поворачивает голову в сторону майора.

– Боевые, товарищ полковник.

– Ну так вот. Пустите разведку, как только стемнеет. Затем… луна когда встает?

– В начале первого.

– В начале первого. Хорошо. Часов в пол-одиннадцатого пустим «кукурузников». Чуйков обещал мне, если надо. В одиннадцать начнешь атаку. Понятно?

– Понятно. – Тон у меня не очень уверенный.

– Никаких «ура». Без единого шороха. На брюхе все. Как пластуны. Только неожиданностью взять сможешь. Ты понимаешь меня? Матросы есть еще?

– Есть. Человек десять.

– Ну, тогда возьмешь.

И тонкие бесцветные губы его опять как будто улыбаются.

Я совсем не могу понять, как я с тридцатью шестью, нет, даже не с тридцатью шестью, а максимум с двадцатью человеками смогу атаковать высоту, защищенную тремя основными, не считая вспомогательных, пулеметами и, наверное, еще заминированную. Я не говорю уже о том, что захватить – это еще полдела, надо и закрепить.

Но я ничего не говорю. Стою руки по швам и молчу. Лучше провалиться сквозь землю, чем…

– Человек с десяток подкинешь ему с берега, Бородин, – всяких там портных, сапожников и других лодырей. Пускай привыкают. А потом заберешь.

Майор молча кивает своей большой головой, посасывая все время хрипящую и хлюпающую трубку. Полковник постукивает костяшками пальцев по столу. Смотрит на часы, непомерно большие на тонкой, сухой руке. На них четверть третьего… Встает резким, коротким движением.

– Ну, комбат… – и протягивает руку, – Керженцев, кажется, твоя фамилия?

– Керженцев.

Рука у него горячая и сухая.

В дверях он поворачивается.

– А этого… как его… что утопился под конец… Мартина Идена… никому не давай… Если сам не принесешь, к тебе на сопку за ним приду.

Майор выходит вслед за ним. Треплет слегка меня по плечу.

– Крутой у нас комдив. Но умница, сукин сын… – И сам улыбается не совсем удачному своему выражению. – Зайдешь утром ко мне, помозгуем.

Возвращаются саперы. Вволакивают что-то внутрь – тяжелое и неуклюжее. Гаркуша вытирает лоб, тяжело дышит.

– Бояджиева ранило, – грузно опускается на койку. – Челюсть оторвало.

Бойцы молча, тяжело дыша, усаживают раненого напротив, на другой койке. Он, как неживой, валится на нее, обмякший, с бессильно упавшими на колени руками, с опущенной головой. Она обмотана чем-то красным. Гимнастерка в крови.

– Назад возвращались… Увидел… Из минометов начал. Кольцова убило… Следов даже не нашли. А ему вот – челюсть.

Раненый мычит. Мотает головой. У ног его уже небольшая, круглая лужица крови. Маруся снимает повязку. Сквозь ее мелькающие руки видны нос, глаза, щеки, лоб с прилипшей прядью черных волос. А внизу ничего, черное и красное. Руки беспомощно цепляются за колени, за юбку. И мычит, мычит, мычит…

– Лучший боец был, – устало говорит Гаркуша. Пилотка с головы его свалилась и так и лежит на полу. – Пятьдесят штук сегодня поставил. И слова не сказал…

И, немного помолчав:

– Зря, значит, все ставили?

Я ничего не отвечаю.

Раненого уводят.

Саперы, выкурив по папиросе, тоже уходят.

Я долго не могу заснуть.

8

С утра меня все раздражает почему-то. С левой ноги, должно быть, встал. Блоха ползает в портянке, и никак ее не выгонишь. Харламов опять сводку потерял: стоит передо мной, моргает своими черными, армянского типа глазами, разводит руками: «Положил в ящик, а теперь нету…» И тухлый пшенный суп надоел – каждый день, утром и вечером. И табак сырой, не тянется. И газет уже три дня московских нет. И людей с берега всего восемь калек дали.

Все злит.

У Фарбера двух бойцов прямым попаданием в блиндаж убило. Говорил я ему перекрыть землянки рельсами – на «Метизе» их целый штабель лежит, – а он вот провозился, пока людей не потерял. Я даже кричу на него и, когда он молча поворачивается и уходит, возвращаю и заставляю повторить приказание.

Харламова отправляю на берег за какими-то формами, которые мне совсем не нужны. Просто чтоб не болтался перед глазами.

Валюсь на койку. Чего-то голова трещит. Связист в углу читает толстую истрепанную книгу.

– А ну, давай сюда! Нечего чтением заниматься.

Беру у него книгу. «Севастопольская страда» – III том. Без начала и конца. На курево, должно быть, пошла. Раскрываю наудачу.

«…Убыль в полках была велика, пополнения же если и были, то ничтожны, так что и самые эти названия – полк, батальон, рота – потеряли свое привычное значение.

В таком, например, боевом полку, как Волынский, вместо четырех тысяч человек оставалось уже не больше тысячи; во всех полках одиннадцатой дивизии: Камчатском, Охотском, Селенгинском, Якутском – так же, как и в полках шестнадцатой – Владимирском, Суздальском, Углицком, Казанском, – не насчитывалось уже больше как по полторы тысячи в каждом…»

Полторы тысячи. Тысяча. А у нас? Если у меня в батальоне восемьдесят человек, а в полку три батальона – двести сорок. Плюс артиллеристы, химики, связисты, разведчики – еще человек сто. Всего триста пятьдесят. Ну четыреста. Ну пятьсот. А комдив говорил – в других полках еще меньше. А воюет из них сколько? Не больше трети. Что, если немцам надоест «Красный Октябрь» долбать? Если опять на нас полезут? Бросят танки на Фарбера? Там, правда, насыпь мешает. Но они свободно могут под мостом пройти, там, где у него пулемет и пушка. Что я тогда буду делать? Шестнадцать человек сидят по ямочкам. Мин никаких. Бородин говорит – через три дня будут, где-то разгружают их… Допустим, не надуют. Еще две или даже три ночи ставить их надо. А пять дней этих жди и моли Бога, чтоб немцы паиньками сидели.

Я откладываю книгу в сторону. Натягиваю шинель на уши и пытаюсь заснуть.

Возится и кряхтит в углу связист. Тикают с перебоем ходики – Валега уже где-то достал, – маленькие, синенькие, с самодельными стрелками из консервной банки.

В половине одиннадцатого прилетит «кукурузник». В одиннадцать я должен начать атаку. В начале первого появится луна. Значит, в моем распоряжении будет час пятнадцать минут. За эти час пятнадцать минут я должен спуститься в овраг, подняться по противоположному склону, выбить немцев из траншей и закрепиться. А если «кукурузник» опоздает? Или их будет не один, а два или три? Комдив, я хорошо помню, сказал «кукурузники», а не «кукурузник». Вот дурак я, не спросил точно, сколько их будет. Первый отбомбится, я полезу, а тут второй прилетит. А атаковать надо сразу же после него, пока не очухались немцы. Надо позвонить майору, чтоб узнал точно у комдива.

Кто-то тянет за шинель:

– Товарищ лейтенант… Товарищ лейтенант… Из политотдела пришли, вас спрашивают.

Выглядываю из-под полы. Двое в телогрейках, с набитыми бумагами полевыми сумками. Поверяющие, должно быть, или представители штаба к ночной атаке.

Надо вставать.

Ходики показывают два часа. Впереди еще девять.

9

Разведчики приходят еще засветло. Тельняшки, бушлаты, бескозырки – все как полагается. На спинах немецкие автоматы с торчащими магазинами.

Чумак козыряет: прибыли в ваше распоряжение. Глаза блестят из-под челки. С тех пор, со дня нашей стычки, мы не встречались: его отозвали на берег.

Разговор у нас строго официальный – задача, срок, пункт отправки. Все это он и без меня знает, и говорим мы об этом только потому, что надо об этом говорить. И вообще больше нам не о чем с ним говорить. Он нисколько не старается это скрыть. Тон холодный, сухой, безразличный. Глаза, при встрече с моими, скучающие и чуть-чуть насмешливые. Ребята его – их трое, как и он, чубатые, расстегнутые, руки в карманы, – стоят в стороне, поглядывают на нас, на губах окурки.

– Маскхалаты возьмете?

– Нет.

– Почему? У меня как раз четыре есть.

– Не надо.

– Водки дать?

– Мы свою пьем. Чужой не любим.

– Ну как знаете.

– Можете за наше здоровье выпить.

– Спасибо.

– Не стоит.

И они уходят к Карнаухову. Когда я туда прихожу, их уже нет.

В подвале тесно, негде повернуться. Двое представителей политотдела. Один из штадива. Начальник связи – из полка. Это все наблюдатели. Я понимаю необходимость их присутствия, но они меня раздражают. Курят все почти беспрерывно. Это уж всегда перед важным заданием. Представитель штадива, капитан, записывает что-то в блокнот, слюнявя карандаш.

– Вы продумали ход операции? – спрашивает он, подымая бесцветные глаза. У него длинные, выдающиеся вперед зубы, налезающие на нижнюю губу.

– Да, продумал.

– Командование придает ей большое значение. Вы это знаете?

– Знаю.

– А как у вас с флангами?

– С какими флангами?

– Когда вы выдвинетесь вперед, чем вы прикроете фланги?

– Ничем. Меня будут поддерживать соседние батальоны. У меня не хватает людей. Мы идем на риск.

– Это плохо.

– Конечно плохо.

Он записывает что-то в блокнот.

– А какими ресурсами вы располагаете?

– Я располагаю не ресурсами, а кучкой людей. В атаку пойдет четырнадцать человек.

– Четырнадцать?

– Да. Четырнадцать. А четырнадцать на месте. Всего двадцать восемь.

– Я бы на вашем месте не так сделал…

Он заглядывает в свой блокнот.

Я не свожу глаз с его зубов. Интересно, скрываются ли они когда-нибудь или всегда так торчат?

Я медленно вынимаю из кармана портсигар.

– Вот когда вы будете на моем месте, тогда и будете поступать так, как вам нравится, а пока что разрешите мне действовать по своему усмотрению.

Он поджимает губы, насколько зубы позволяют ему это. Политотдельщики, наклонив головы, что-то старательно записывают в свои полевые книжки. Они, славные ребята, понимают, что вопросы сейчас неуместны, и молча занимаются своим делом.

Больше никто ничего не говорит.

Время ползет мучительно медленно. Поминутно звонят из штаба, не вернулись ли разведчики. Капитан переключается на Карнаухова. Тот спокойно, изредка улыбаясь и перекидываясь со мной взглядами, обстоятельно на все отвечает – чем вооружены бойцы, и сколько у них гранат, и по скольку патронов у каждого. Адское терпение у этого человека. А капитан все записывает.

Сейчас я, кажется, попрошу их всех уйти отсюда. Могут и на батальонном КП посидеть. В конце концов, здесь им совершенно нечего делать. Узнали, что надо, проверили, а за ходом боя могут и оттуда следить.

Часы показывают четверть десятого. Я начинаю нервничать. Разведчики могли бы уже вернуться. Пришедший с передовой боец говорит, что они уже давно уползли и сейчас ничего не слышно. Немцы бросают ракеты, стреляют, как всегда. Не похоже, чтоб их поймали или заметили.

Я выхожу на двор.

Ночь темная-темная. Где-то далеко, за «Красным Октябрем», что-то горит. Чернеют тонкие, точно тушью прорисованные, силуэты исковерканных ферм. На том берегу одиноко ухает пушка – выстрелит и помолчит, выстрелит и помолчит, точно прислушивается. Постреливают пулеметы. Взлетают ракеты. Сегодня почему-то желтые. Белые, вероятно, кончились у немцев. Пахнет горелым деревом и керосином. В двух шагах от нас состав с горючим, днем его хорошо видно отсюда. Все время тонкими струйками из пулевых пробоин в цистерне сочится керосин. Бойцы бегают туда по ночам наполнять лампы.

По старой, с детства еще, привычке ищу в небе знакомые созвездия. Орион – четыре яркие звезды и поясок из трех поменьше. И еще одна – совсем маленькая, почти незаметная. Какая-то из них называется Бетельгейзе, не помню уже какая. Где-то должен быть Альдебаран, но я уже забыл, где он находится.

Кто-то кладет мне руку на плечо. Я вздрагиваю.

– О чем задумался, комбат?

С трудом различаю в темноте массивную фигуру Карнаухова.

– Да так… Ни о чем. На звезды смотрю.

Он ничего не отвечает. Мы стоим и смотрим, как мигают звезды. Выползают откуда-то затерянные обычно в подвалах сознания мысли о бесконечности, космосе, о каких-то мирах, существовавших и погибших, но до сих пор подмигивающих нам из черного, беспредельного пространства. Звезды гаснут, зажигаются. А мы ничего не знаем. И никто никогда не узнает, что в эту темную октябрьскую ночь умерла звезда, прожившая миллионы лет, или родилась новая, о которой тоже через миллионы лет узнают.

– А в Сибири уже снег, – говорит Карнаухов.

– Должно быть, – отвечаю я.

– И морозы.

– И молоко льдинами продают. Кусками. Правда?

– А во Владивостоке еще купаются.

– Там, говорят, море холодное.

– Холодное. Но все-таки купаются.

Где-то далеко-далеко, за Волгой, еле уловимо трещит «кукурузник». Не наш ли? А разведчиков все еще нет. Прислушиваемся к приближающемуся звуку. Он идет где-то правее. Приближается, потом удаляется. Не наш. Глухие разрывы далеко на Тракторном. Тревожно мечутся по небу немецкие прожекторы. Расширяются, суживаются, потухают, опять вспыхивают.

И мы стоим и смотрим на прожекторы, на извивающиеся в воздухе красно-желто-зеленые цепочки немецких зениток, на медленно гаснущие в овраге ракеты. И так уж привыкли мы к этому зрелищу, что, прекратись оно вдруг, нам стало бы как-то не по себе, чего-то не хватало бы.

– Ну как, возьмем сопку, комбат? – совсем тихо спрашивает Карнаухов.

– Возьмем, – отвечаю я.

– И по-моему, возьмем. – И он слегка сжимает мне плечо рукой.

– Вас как зовут? – спрашиваю я.

– Николаем.

– А меня Юрием.

– Юрий. У меня брат Юрий – моряк.

– Жив?

– Не знаю. В Севастополе был. На подводной лодке.

– Вероятно, жив, – почему-то говорю я.

– Вероятно, – несколько помедлив, отвечает Карнаухов, и больше мы уже не говорим.

Высоко в небе срывается звезда. Душа в другой мир ушла, говорили в старину. Мы спускаемся вниз. В клубах табачного дыма трудно разобрать лица. Политотдельщики, сидя на корточках, едят консервы. Начальник связи спит, прислонившись к стенке и свесив на́бок голову. Капитан читает газету, прислонившись к коптилке. Увидев нас, он подымает голову.

– Без четверти десять.

– Без четверти десять…

– А разведчиков нет.

– Нет.

– Это плохо.

– Возможно.

Английской булавкой я выковыриваю фитиль. Коптилка почти не светит, воздуху не хватает.

– Я попрошу всех, не принимающих непосредственного участия в операции, перебраться на батальонное КП.

Глаза у капитана становятся круглыми, он откладывает газету.

– Почему?

– Потому…

– Я прошу вас не забывать, что вы разговариваете со старшим.

– Я ничего не забываю, я прошу вас уйти отсюда. Вот и все.

– Я вам мешаю?

– Да. Мешаете.

– Чем же?

– Своим присутствием. Табаком. Видите, что здесь творится? Дохнуть нечем.

Я чувствую, что начинаю говорить глупости.

– Мое место на батальонном наблюдательном пункте. Я должен следить за вашей работой.

– Значит, вы собираетесь все время при мне находиться?

– Да. Намерен.

– И сопку со мной атаковать будете?

Несколько секунд он пристально, не мигая, смотрит на меня. Потом демонстративно встает, аккуратно складывает газету, засовывает ее в планшетку и, повернувшись ко мне, медленно, старательно выговаривая каждое слово, произносит:

– Ладно. В другом месте поговорим.

И выползает в щель. По дороге цепляется сумкой за гвоздь и долго не может ее отцепить. Политотдельщики смеются. Доедают свои консервы. Я против них ничего не имею. Но не мог же я одного только капитана выставить. Они понимающе смеются и, пожелав успеха, тоже уходят.

В подвале сразу становится свободнее. Можно хоть ноги протянуть и не сидеть все время на корточках.

Я не знаю, почему я сказал капитану, что пойду на сопку. Я не собирался сам участвовать в атаке. Еще утром с майором у нас был разговор по этому поводу. Он показал мне передовицу в «Красной звезде» – «Место командира в бою». В ней осуждались командиры, ведущие лично свои подразделения в атаку. Командир должен все видеть и управлять. В первых рядах он ничего не увидит. Это, пожалуй, верно.

Но вот сейчас, в разговоре с капитаном, эта фраза о сопке вырвалась у меня как-то сама по себе. Впрочем, кто его знает, как ночью управлять боем на расстоянии. Связь каждую минуту может оборваться. И сиди, как крот в норе, – без глаз, без ушей.

Стрелки часов соединяются и застывают около десяти.

Опять звонят из штаба, вернулись ли разведчики. Спрашивает помощник по тылу – Коробков, оперативный дежурный. Когда он дежурит, никогда покоя нет: «Доложите обстановочку, хватает ли семечек, не нужны ли огурчики?» Семечки – это патроны (черные – винтовочные, белые – автоматные), огурчики – мины…

Голова Чумака появляется в щели, как раз когда я отдаю трубку связисту. За Чумаком остальные. Грязные, запыхавшиеся, с мокрыми от пота лицами. Сразу заполняют все помещение.

Я ничего не спрашиваю. Жду.

Чумак молча, вразвалку, подходит к столу, садится на ящик. Большими глотками пьет воду из котелка. Не торопясь вытирает губы, лоб, шею. Вынимает из кармана несколько пачек немецких папирос в зеленых коробках. Бросает на стол:

– Закуривайте.

Всовывает в прозрачный, из плексигласа, мундштук сигарету с золотым обрезом.

– Можете начинать. Семафор открыт. – И, кивнув своим разведчикам: – Шабашьте. До утра не трону.

Я спрашиваю:

– Мины есть?

– В одном только месте. Против пушки с развороченным стволом. Чуть повыше.

– Много?

– Не считал. Штук пять мы выкинули. С усиками. Противопехотные, что ли, шрапнельные.

В руке его блестит медный немецкий взрыватель от мины с тремя торчащими кверху проволочками. Саперы их называют усиками. Тело мины закапывается в землю, и только усики на поверхности земли остаются. Наступишь, боек ударит в капсюль, капсюль воспламенит порох, – порох – вышибной заряд, мина подпрыгивает над землей, взрывается в воздухе, рассеивая шрапнельные шарики во все стороны. Паршивая мина.

– Так что левее пушки не идите. А правее – метров двести прощупали – ничего нет.

– А фрицев много?

– Черт его знает… Как будто не очень. В блиндажах сидят. Патефон крутят. «Катюшу» нашу…

Чумак шарит что-то по карманам.

– Стихов не пишете? – Черный глаз с золотистым ободком насмешливо смотрит на меня из-под челки.

– Нет. А что?

– Ручку хотел самопишущую подарить. Хорошая ручка. И чернила специальные, в пузырьке.

– Нет. Не пишу.

– Жаль. А я думал, пишете. Вид у вас такой, поэтический.

И, повертев в руках красивую, с малахитовыми разводами ручку, сует ее в карман.

– Фрица там одного кокнули, в охранении сидел.

Звоню в штаб. Сообщаю, что вернулись разведчики. Валега предлагает водки. Мне не очень хочется, но я все-таки граммов сто выпиваю. Чумак иронически улыбается:

– Чтоб солдатам веселее было?

Я ничего не отвечаю. Ищу автомат. Карнаухов тоже собирается. Чумак грызет мундштук.

– Далеко?

– Нет. Не очень.

– Если на сопку, не рекомендую. Тут уютнее.

Бужу начальника связи. Он так и не ушел. Моргает непонимающими, затянутыми еще сном глазами.

– Покомандуй здесь вместо меня, а я пошел.

– Куда?

– Туда.

– Ага…

По глазам его вижу, что ничего не понимает.

– Вместе с моим начальником штаба, Харламовым, заворачивайте. Увидите, что плохо, открывайте огонь.

Он встает и торопливо кулаками вытирает глаза.

– Хорошо… Хорошо…

Я его почти не знаю, только раз на совещании у Бородина видал. Говорят, что парень толковый. Старший лейтенант. Какие-то курсы при академии кончил.

Валега тоже хочет идти. Но ему, пожалуй, не стоит. Он подвернул ногу и дня три уже похрамывает.

– Как же это так… – недоумевающе смотрит он на меня своими маленькими, недовольными глазками из-под круглого, выпуклого лба.

Я вставляю магазин в автомат.

– Может, покушаете на дорогу? Консервы есть. Тушенка. Вы ж и обедать-то не обедали как следует. Я открою.

Нет. Мне есть не хочется. Когда вернусь, поем. Он все-таки всовывает мне в карман краюху хлеба и кусок сала, завернутый в газету. Когда я в школу еще ходил, мать тоже на ходу мне завтрак всовывала. Только тогда это была французская булочка или бублик, разрезанный пополам и намазанный маслом.

10

«Кукурузник» опаздывает. Минут на десять. Они мне кажутся вечностью. В окопе курить нельзя. Просто не знаешь, чем заняться. Окопчик тесный. От неудобного положения немеют ноги. Никак не могу устроиться удобно. Рядом со мной боец, немолодой уже, сибиряк, грызет сухарь. Сегодня вместо хлеба опять выдали сухари. При свете ракет видно, как двигаются желваки на впалых, небритых щеках.

Карнаухов на правом фланге. Здесь же командует командир взвода Сендецкий – не очень умный, но смелый паренек. На «Метизе» он неплохо отражал немцев. Был даже ранен, легко правда, но в санчасть не пошел.

Сосед мой перестает хрустеть.

– Слышите?

– Что?

– Не «кукурузник» ли?

Со стороны Волги тарахтит. Очень далеко еще. Стараемся не дышать. Звук приближается. Да. Это наш. Летит прямо на нас. Лишь бы только сюда не высыпал. Между нами и немцами метров семьдесят, не больше. Может и в нас угодить. Говорят, они просто руками сбрасывают мины – обыкновенные минометные мины.

Звук приближается. Назойливый, какой-то домашний, совсем не военный… «Кукурузник», «русс-фанер»… В газетах его называют «легкомоторный ночной бомбардировщик». Точно жук большущий гудит. Есть такие монотонные ночные жуки – гудят, гудят, и никак их не увидишь.

«Кукурузник» уже над самой головой. Делает круг, уточняет, должно быть. Немцы начинают стрелять из-за кургана. Прожекторов нет, прожектором его не поймаешь, слишком низко.

Сейчас сбросит…

Ну!..

Можно подумать, что он нарочно испытывает наше терпение.

Майор звонил, что прилетит только один самолет. Бомбить будет два раза. Потом минут пять-десять покружится, чтоб дать нам возможность подползти.

«Кукурузник» делает второй круг. Мне кажется, что боец слышит, как у меня колотится сердце. До тошноты хочется курить. Будь я один, я сел бы на корточки и закурил.

«Кукурузник» сбрасывает бомбы. Они тарахтят, как хлопушки. Немножко высоко. Немецкие окопы ближе. Впрочем, там, кажется, пулеметы.

Еще один круг… Зажатый в зубах свисток сводит челюсти и нагоняет слюну. Такими свистками, похожими на свирель, футбольные судьи засекают голы.

«Кукурузник» опять сбрасывает. На этот раз по самым окопам. Мы прячем головы. Несколько осколков с характерным свистом проносятся над нашей щелью. Один долго жужжит над нами, точно шмель. Падает совсем рядом, на бруствер, между мной и бойцом. Он такой горячий, что его нельзя взять в руки. Маленький, зазубренный. У меня почему-то мурашки пробегают по спине.

«Кукурузник» строчит из пулемета беглыми, короткими очередями, точно отплевываясь.

Пора…

Даю сигнал, чуть-чуть прикрывая рукой свисток. Прислушиваюсь. Слышно, как справа сыплются комья глины.

Возьмем или не возьмем? Нельзя не взять. Я помню глаза комдива, когда он сказал: «Ну, тогда возьмешь».

Снимаю с шеи автомат. Ползу вниз. Минное поле остается позади. Пушка. Она в стороне – метрах в двадцати. Левее меня еще трое бойцов. Они знают, что туда нельзя. Я их предупредил. Я их не вижу, слышу только, как ползут.

«Кукурузник» все еще кружится. Ракет нет. Немцы боятся себя выдать. Это хорошо.

А может, он еще бомбить будет? Может, кто-нибудь напутал? Не два, а три раза… Бывает, что напутают. Или летчик забудет. Давай-ка, мол, сброшу еще, чтоб фрицу веселее было…

Переползаю дно оврага. Цепляюсь за кусты. Подымаюсь по противоположному склону. Не напороться бы… Правда, Чумак говорил, что окопы их только за кустами начинаются. Справа хрустят ветки – кустарник сухой. Неосторожный все-таки народ.

Ползу. Все выше и выше. Стараюсь не дышать. Зачем – не знаю. Как будто кто-нибудь услышит мое дыхание. Прямо передо мной звезда – большая, яркая, немигающая. Вифлеемская звезда. Я ползу прямо на нее.

И вдруг – трах-тах-тах-тах… – над самым ухом. Я вдавливаюсь в землю. Мне кажется, что я даже чувствую ветер от пуль. Откуда же этот пулемет взялся?

Приподымаю голову. Ничего не разберешь… Что-то темнеет… Кругом тишина. Ни хруста, ни шороха. «Кукурузник» уже где-то за спиной. Сейчас немцы начнут передний край освещать.

Хочется чихнуть. Изо всех сил сжимаю нос пальцами. Тру переносицу. Ползу дальше. Кустарник уже позади. Сейчас будут окопы. Немецкие окопы. Еще пять, еще десять метров. Ничего нет. Я ползу осторожно, щупая перед собой рукой. Немцы любят случайные мины разбрасывать. Откуда-то, точно из-под земли, доносятся звуки фокстрота – саксофон, рояль и еще что-то, не пойму что.

Трах-тах-тах-тах…

Опять пулемет. Но уже сзади. Что за чертовщина? Неужели пролез? Сдавленный крик. Выстрел. Опять пулемет. Началось.

Я бросаю гранату наугад вперед, во что-то чернеющее. Бросаюсь рывком. Чувствую каждую мышцу в своем теле, каждый нерв. Мелькают в темноте, точно всполохнутые птицы, фигуры. Отдельные вскрики, глухие удары, выстрелы, матерщина сквозь зубы. Траншея. Осыпающаяся земля. Путаются под ногами пулеметные ленты. Что-то мягкое, теплое, липкое. Что-то вырастает перед тобой. Исчезает…

Ночной бой. Самый сложный вид боя. Бой одиночек. Боец здесь все. Власть его неограниченна. Инициатива, смелость, инстинкт, чутье, находчивость – вот что решает исход. Здесь нет массового, самозабвенного азарта дневной атаки. Нет чувства локтя. Нет «ура», облегчающего, все закрывающего, возбуждающего «ура». Нет зеленых шинелей. Нет касок и пилоток с маленькими мишенями кокард на лбу. Нет кругозора. И пути назад нет. Неизвестно, где перед, где зад.

Конца боя не видишь, его чувствуешь. Потом трудно что-либо вспомнить. Нельзя описать ночной бой или рассказать о нем. Наутро находишь на себе ссадины, синяки, кровь. Но тогда ничего этого нет. Есть траншея… заворот… кто-то… удар… выстрел… гашетка под пальцем, приклад… шаг назад, опять удар. Потом тишина.

Кто это? Свой… Где наши? Пошли. Стой!.. Не фриц? Нет, наш…

Неужели заняли сопку? Не может быть. С какой же стороны немцы? Куда они делись? Мы с той стороны ползли. Где Карнаухов?

– Карнаухов! Карнаухов!

– А они там – впереди.

– Где?

– Там, у пулемета.

Где-то далеко впереди строчит уже наш пулемет.

11

Карнаухов потерял пилотку. Шарит в темноте под ногами.

– Хорошая, суконная. Всю войну воевал в ней. Жаль.

– Утром найдешь. Никто не заберет.

Он смеется.

– Ну что, товарищ комбат? Взяли все-таки сопку?

– Взяли, Карнаухов. Взяли! – И я тоже смеюсь, и мне хочется обнять и расцеловать его.

На востоке желтеет. Через час будет совсем уже светло.

– Пошлите кого-нибудь на КП, пускай связь тянут.

– Послал уже. Через полчаса сможем с майором разговаривать.

– Людей не проверяли?

– Проверял. Налицо пока десять. Четырех еще нет. Пулеметчики все. Ручных я уже расположил. А станковый – вот здесь, по-моему, неплохо. Второй же…

– Второй – туда правее. Видите? – говорю я.

– Может, сходим посмотрим?

– Сходим.

Мы идем вдоль траншеи. Наклоняясь, рассматриваем, нет ли пулеметных ячеек. Оборона у немцев, по всему видно, круговая. Самих немцев не видно и не слышно. Стреляют где-то правее и левее – на участке первого и третьего батальона. Глаза привыкли уже к темноте. Кое-что можно уже разобрать. Раза два наталкиваемся на трупы убитых немцев. За «Красным Октябрем» все еще что-то горит.

– А где Сендецкий?

– Я здесь, – неожиданно раздается в темноте голос. Потом появляется и фигура.

– Мотай живо на КП. Скажи Харламову, чтоб срочно снимал людей со старых окопов и соединялся с нашим правым флангом. По дороге уточни его фланг. По-моему, за тем кустом уже конец. Так, что ли, Карнаухов?

– Да, дальше никого уже нет.

– Понятно, Сендецкий? Давай! Одна нога здесь, другая – там!

Сендецкий исчезает. Мы находим место для пулемета и возвращаемся назад. В темноте натыкаемся на кого-то.

– Комбат?

– Комбат. А что?

– Блиндаж мировой нашел. Идемте, посмотрим. Такого еще не видали.

Голос Чумака.

– Ты что здесь делаешь?

– То же, что и вы.

– А ты ж шабашить собирался.

– Мало ли что собирался…

Чумак вдруг останавливается, и я с разгону налетаю на него.

– Ну… Чего стал?

– Слушайте, комбат… Ведь вы же, оказывается…

– Что?

– Я думал, вы поэт, стишки пишете… А выходит…

– Ну ладно, веди.

Он ничего не отвечает. Мы идем дальше. Подымается легкий ветерок. Приятно шевелит волосы, забирается через воротник под гимнастерку, к самому телу. Голова слегка кружится, и в теле какая-то странная легкость. Так бывает весной, ранней весной, после первой прогулки за город. Пьянеешь от воздуха, ноги с непривычки болят, все тело слегка ломит, и все-таки не можешь остановиться и идешь, идешь, идешь, куда глаза глядят, расстегнутый, без шапки, вдыхая полной грудью теплый, до обалдения ароматный весенний воздух.

Взяли все-таки сопку. И не так это сложно оказалось. Видно, у немцев не очень-то густо было. Оставили заслон, а сами за «Красный Октябрь» взялись. Но я их знаю, так не оставят. Если не сейчас, то с утра обязательно отбивать начнут. Успеть бы только «сорокапятимиллиметровки» сюда перетащить и овраг оседлать. Начнет сейчас Харламов возиться – искать, укладывать, раскачиваться. Там, правда, начальник связи с ним. Вдвоем осилят, не так уж и сложно. Лопаты синицынские все еще у меня, до утра бойцы окопаются, а завтра ночью начну мины ставить.

Вифлеемская звезда сейчас уже над самой головой. Зеленоватая, немигающая, как глаз кошачий. Привела и стала. Вот здесь – и никуда больше.

Луна выползла, болтается над самым горизонтом, желтая, не светит еще. Кругом тихо, как в поле. Неужели правда, что здесь бой был?

Потом мы сидим в блиндаже. Глубокий, в четыре наката и сверху еще земли с полметра. Дощатые стены, оклеенные бумагой вроде клеенки. Над ломберным столиком с зеленым сукном и гнутыми ножками открытки веером – еловая веточка с оплывшей свечкой, круглоглазый мопс, опрокинувший чернильницу, гном в красном колпаке и ангел, плывущий по небу. Чуть повыше – фюрер, экзальтированный, с поджатыми губами, в блестящем плаще.

На столе лампа с зеленым абажуром. Штук пять бутылок. Шпроты. Лайковые перчатки, брошенные на койку.

Чумак чувствует себя хозяином, наливает коньяк в тонконогие, с монограммами бокалы.

– Позаботился все-таки фюрер о нашем желудке… Спасибо ему.

Коньяк хороший, крепкий, так и захватывает дух.

Карнаухов выпивает и сейчас же уходит. Чумак с любопытством рассматривает переплетающиеся виноградные лозы на бутылочных этикетках.

– А рука у вас тяжелая, лейтенант. Никогда не думал.

– Какая рука?

Золотистые глаза смеются.

– Да вот эта, в которой папироса у вас.

Ничего не понимаю.

– А у меня вот до сих пор левое плечо как чужое.

– Какое левое плечо?

– А вы не помните? – И он весело хохочет, запрокинув голову. – Не помните, как огрели меня автоматом? Со всего размаху. По левой лопатке.

– Постой… Постой… Когда же это?

– Когда? Да с полчасика тому назад. В окопе. За фрица приняли. И как ахнули!.. Круги только и пошли. Хотел со зла ответить. Да тут фриц настоящий подвернулся. Ну, дал ему…

Я припоминаю, что действительно кого-то бил автоматом, но в темноте не разобрал кого.

– За такой удар и часики не жалко, – говорит Чумак, роясь в кармане. – Хорошие. На камнях. «Таван-Вач».

Мы оба смеемся.

В блиндаж вваливаются связисты с ящиками, с катушками. Дышат как паровозы.

– Еле добрались. Чуть к фрицам в гости не попали.

– К каким фрицам?

Белесый, с водянистыми глазами связист, отдуваясь, снимает через голову аппарат.

– Да они там по оврагу, как тараканы, ползают.

– По какому оврагу?

– По тому самому… где передовая у нас шла.

Глаза у Чумака становятся вдруг маленькими и острыми.

– Ты один или с хлопцами? – спрашиваю я.

– А хлопцы ни при чем. Я и сам сейчас…

Схватив автомат и забыв даже бушлат надеть, исчезает в дверях.

Неужели отрезали?

Связисты тянут сквозь дверь провод.

– Это точно, что фрицы в овраге?

– Куда уж точнее, – отвечает белесый, – нос к носу столкнулись. Человек пять ползло. Мы еще по ним огонь открыли.

– Может, то наши новую оборону занимали?

– Какое там наши! Наши еще в окопах сидели, когда мы пошли. Командира взвода еще по пути встретили, что с горлом перевязанным ходит. Начальника штаба искал.

– А ну давай соедини с батальоном.

Белесый навешивает на голову трубку.

– «Юпитер»… «Юпитер»… Алло… «Юпитер»…

По бесцветным, с белыми ресницами, глазам его вижу, что никто не отвечает.

– «Юпитер»… «Юпитер». Это я – «Марс»…

Пауза.

– Всё. Перерезали, сволочи. Лешка, сходи проверь…

Лешка, красноносый, лопоухий, в непомерно большой пилотке, ворчит, но идет.

– Перерезали. Факт… – спокойно говорит белесый и вынимает из-за уха загодя, должно быть еще на месте, скрученную цигарку.

Я выбираюсь наружу. Со стороны оврага доносятся автоматная стрельба и одиночные ружейные выстрелы.

Потом появляется Чумак.

– Так и есть, комбат, – колечко.

– Угодили, значит?

– Угодили. В окопах, что по этому склону, расположились фрицы.

– И много?

– Разве разберешь? Отовсюду стреляют.

– А где Карнаухов?

– Пулемет переставляет. Придет сейчас.

Чумак вынимает зеленую пачку сигарет…

– Закуривай. Фрицевские.

Закуриваем.

– Да, Чумак, влопались. Что и говорить!

– Влопались, – смеется Чумак. – Но ничего, комбат. Выкрутимся. Мои хлопцы тоже здесь. Пулеметы есть. Запасов хоть отбавляй, они все побросали. В термосах даже ужин горячий. Чего еще надо?

Подходит Карнаухов. Он уже занял круговую оборону. Нашел два немецких пулемета. Гранат тоже много. Ящиков десять нетронутых. И, кроме того, в каждой ячейке, в нишах, лежат.

– Паршиво только, что с нашей стороны ихние окопы не простреливаются. Круто больно.

– А сколько людей всего у нас?

– Пехоты – двенадцать. Двоих так и не нашел. Два пулемета станковых. Два ручных. Немецких еще два. Шесть, значит.

– Моих ребят еще трое, – вставляет Чумак, – да нас трое. Да двое связистов. Жить можно.

– Двадцать шесть выходит, – говорю я.

Карнаухов подсчитывает в уме.

– Нет, двадцать два. Ручные пулеметчики не в счет, они в числе тех двенадцати.

Со стороны оврага стрельба не прекращается. То вспыхивает, то замирает. Стреляют, по-видимому, наши – с той стороны. Немцы отвечают. Трассирующие пули, точно нити, перебрасываются с одной стороны оврага на другую. По нам стрелять немцам из оврага неудобно. Положение у них тоже не очень-то, зажаты с двух сторон.

Потом стрельба начинается где-то левее. Немцы подтягиваются. Обкладывают нас. Ракет, правда, не бросают; трудно определить точно, где теперь их передний край проходит.

Мы идем проверять огневые точки.

12

Глупо все получилось. Незачем было мне в атаку ходить. Комбат должен управлять, а не в атаку ходить. Вот и науправлял. Положился на первый батальон. А ведь точно договорился с Синицыным: как дам красную ракету, открыть огонь из всех видов оружия, устроить маленькую демонстрацию, чтоб дать возможность моим остаткам занять новые позиции. Впрочем, они, кажется, стреляли. Это Харламов с начальником связи завозились. А зубастый капитан точно предчувствовал, о флангах спрашивал. Вот злится сейчас, должно быть. Или торжествует. Он, по-моему, из такой породы людей. Звонит, вероятно, уже по всем телефонам: «Говорил я, предупреждал… а он даже слушать не хотел. Прогнал. Вот и довоевался…»

Можно, конечно, прорваться сейчас к своим. Но к чему это приведет? Сопку потеряем и черта с два уже получим. Сидеть без дела, отстреливаться тоже глупо. Но не будут же наши лежать там, на той стороне оврага, сложа руки. И третьему батальону сейчас самый раз начать действовать, отрезать мост и соединяться с нами.

Дня на два боеприпасов у нас хватит. Даже если все время придется отражать атаки. Почти весь вчерашний день наши пулеметы нарочно молчали, патроны экономили. Гранаты тоже есть. Людей вот только маловато. И все на пятачке. От мин немецких отбоя не будет.

В начале пятого немцы переходят в атаку. Пытаются проползти незаметно. Пулеметы наши еще не пристреляны, но отражаем мы эту первую атаку довольно легко. Немцы даже до окопов не дошли.

В двух местах наши траншеи соединяются с немецкими. Два длинных соединительных хода правильными зигзагами тянутся в сторону водонапорных башен. Глубокие, почти в полный рост. С нашей стороны их совсем не было видно. Я приказываю их перекопать в нескольких местах.

Опять оплошность. Саперных лопат с собой не захватили, а среди трофейных нашли только три, правда крепкие, стальные, с хорошо обтесанными рукоятками.

Только мы приступаем к копке, как начинается минометный обстрел. Сначала одна, потом две, а к вечеру даже три батареи. Мины рвутся беспрерывно одна за другой. С чисто немецкой методичностью обрабатывают нас. Сидим в блиндажах, выставив только наблюдателей.

Два человека выходят из строя. Одному перебивает ногу, другому вышибает глаз. Перевязываем индивидуальными пакетами, другого у нас ничего нет.

После полудня опять начинаются атаки. Три подряд. Роты две, никак не меньше. Пока есть пулеметы, это меня не страшит. Четырьмя пулеметами мы и целый полк удержим. Хуже будет, если появятся танки. Местность со стороны баков ровная, как стол. А у нас всего два противотанковых ружья – симоновских. Может, наши догадаются установить «сорокапятимиллиметровки» на той стороне оврага.

Часа в три начинает работать наша дальнобойная с того берега. Около часа стреляют. Довольно метко. Мы успеваем даже пообедать. Снаряды рвутся совсем недалеко, метрах в ста от нашей передовой. Одна партия совсем близко – осколки через нас перелетают. Часа два немцы нас не тревожат.

Потом, под самый вечер, еще две атаки, артналет, и все. Воцаряется тишина. Появляются первые ракеты.

13

Развалившись на деревянной койке, Чумак рассказывает о какой-то госпитальной Мусе.

Мы с Карнауховым чистим пистолеты.

Удивительно мирно светит лампа из-под зеленого абажура.

– Порядки знаешь какие там? – говорит Чумак. – В Куйбышеве. Ворота на запор. Часовой. Как в тюрьме. Только по дворику гуляй. А дворик – как пятачок. Со всех сторон стены, а посредине асфальт, скамеечки, мороженое продают. Вот и гуляй по этому дворику и сестер обсуждай. А сестры ничего – боевые. Только начальства боятся. Посидят рядом, на лавочке, или к койке подсядут, но чтоб чего-нибудь – ни в какую… Нельзя, и все… Пока лежачим был – ничего, не тянуло. Даже пугаться начал. А потом, как стал ходить, вижу – оживаю, начинает кровь играть. Но играть-то играет, а толку никакого. «Нельзя, товарищ больной. Не разрешается. Отдыхать вам надо. Поправляться…» Нечего сказать, хорош отдых. Валяйся на койке да в кино по вечерам ходи. А картины все старье – «Александр Невский», «Пожарский», «Девушка с характером». И рвутся, как тряпки. И гипсом воняет. Бр-р-р…

Карнаухов улыбается уголком рта:

– Ты ближе к делу, о Мусе какой-то начал.

– И о Мусе будет. Не перебивай. А не нравится – не слушай. Иди пулеметы свои проверяй. Я лейтенанту расскажу. Лейтенант еще не лежал никогда. Научить надо.

Тянется за другой сигаретой.

– Слабые, сволочи. Не накуришься… – И, демонстративно повернувшись в мою сторону, продолжает: – Рука, значит, в гипсе. Лучевую кость раздробило – левую. Ночью спишь, никак не пристроишь. Торчит крючок, и все. Хорошо еще, ниже локтя разбило. А у тех, что выше или ключица, совсем дрянь. Через всю грудь панцирь такой гипсовый и рука на подставке. Их в госпитале «самолетами» называют. Ходят, а рука на полметра впереди. А вторая рана в задницу. Так и сидит до сих пор там осколок. Сейчас ничего не чувствую. А тогда – на ведро сходить и то событие. И Муси стесняюсь… А бабец что надо! Косищи – во какие. И халатик в обтяжку. Сам понимаешь. Подсядет на койку – я еще не ходил, – яичницей порошковой кормит с ложечки, а я как на иголках… Потом стали мы в окна вылазить. Из ванны там хорошо прыгать было. Метра два, не больше. Станешь на отопление и как раз подбородком в подоконник. Капитан там один со мной лежал. Инженер, как ты. Культурный парень, с образованием, до войны на заводе главным инженером работал. Так мы с ним, в одних кальсонах и ночных рубашках с госпитальным клеймом, пикировали. А за углом дом был знакомый. Там переодевались – и в город. Капитан был в живот ранен, но поправлялся уже. Вылезал первым, потом за крючок гипсовый меня подтягивал. Так и сигали. А когда забили окно – заведующая пропускником увидала, – наловчились по водосточной трубе слезать. И как еще слезали!.. Один безногий у нас там был. Нацепит костыли на одну руку – и как мартышка, только штукатурка сыплется. Приспосабливается народ. Под землю зарой – и то спикирует.

Карнаухов смеется:

– У нас, в Баку, во время кино пикировали. Только и слышно за окном – хлоп-хлоп-хлоп, один за другим. Кончится сеанс, а в зале только лежачие на койках.

– Что кино… – не поворачиваясь, перебивает его Чумак, – мы в шестой палате лестницу веревочную сделали. Все честь честью, с перекладинами, как надо. Недели две пользовались. Толстенное дерево там под окном стояло, никто не видел. А потом стали окна мыть – начальство какое-то ждали – и сорвали нашу лестницу. Всю палату к начальнице отделения вызывали. Да что толку. На следующий день из седьмой палаты запикировали.

Скребутся между бревен мыши. Где-то далеко, наверху, потрескивают редкие ночные мины.

Желтобородый гном сидит на мухоморе и курит длинную заковыристую трубку с крышкой. Ангел летит по густому чернильному небу. Удивленно смотрит на перекинутую чернильницу мопс. Гитлеру кто-то приделал бороду и роскошные мопассановские усы, и он похож сейчас на парикмахерскую вывеску.

В соседнем блиндаже лежат раненые. Все время пить просят. А воды в обрез, два немецких термоса на двадцать человек.

За день мы отбили семь атак и потеряли четырех человек убитыми, четырех ранеными и один пулемет.

Я смазываю пистолет маслом и кладу его в кобуру. Вытягиваюсь на койке.

– Что – спать, лейтенант? – спрашивает Чумак.

– Нет, просто так, полежу.

– Слушать надоело?

– Нет, нет, рассказывай. Я слушаю.

И он продолжает рассказывать. Я лежу на боку, слушаю эту вечную историю о покоренной госпитальной сестре, смотрю на лениво развалившуюся на койке фигуру в тельняшке, на ковыряющиеся в пистолете крупные, блестящие от масла пальцы Карнаухова, на падающую ему на глаза прядь волос. Сгибом руки, чтоб не замазать лица маслом, он поминутно отбрасывает ее назад. И не верится, что час или два назад мы отбивали атаки, волокли раненых по неудобным, узким траншеям, что сидим на пятачке, отрезанные от всех.

– А хорошо все-таки в госпитале, Чумак? – спрашиваю я.

– Хорошо.

– Лучше, чем здесь?

– Спрашиваешь. Лежишь, как боров, ни о чем не думаешь, только жри, спи да на процедуры ходи.

– А по своим не скучал?

– По каким своим?

– По полку, ребятам.

– Конечно скучал. Поэтому и выписался на месяц раньше. Свищ еще не прошел, а я уже выписался.

– А говорил, в госпитале хорошо, – смеется Карнаухов, – жри и спи…

– Чего зубы скалишь? Будто сам не знаешь, не лежал. Хорошо, где нас нет. Сидишь здесь – в госпиталь тянет, дурака там повалять, на чистеньких простынках понежиться, а там лежишь – не знаешь, куда деться, на передовую тянет, к ребятам.

Карнаухов собирает пистолет – у него большой, с удобной для ладони рукояткой, трофейный «вальтер», – впихивает его в кобуру.

– Ты сколько раз в госпитале лежал, Чумак?

– Три. А ты?

– Два.

– А я три. Два раза в армейских, а раз в тыловом.

Карнаухов смеется.

– А странно как-то, когда назад, на фронт, возвращаешься. Правда? Заново привыкать надо.

– Из армейских еще ничего, там недолго лежишь. А вот из тыловых… Из Куйбышева я ехал. Даже неловко было. Хлопнет мина, а ты на корточки.

Оба смеются – и Чумак, и Карнаухов.

– Удивительная вот штука, товарищ лейтенант, – говорит Карнаухов, вытирая замасленные руки прямо о ватные штаны, – когда сидишь в окопах, так кажется, ничего нет лучше и спокойнее твоей землянки. Наше КП батальонное совсем уже тыл. А полковое или дивизионное… Бойцы так и называют всех, кто на берегу живет, тыловиками.

– А таких ты не видал, – перебивает Чумак, он вообще не может молча сидеть, – что за сто километров от передовой сидят, а в грудь себя кулаком бьют – фронтовики, мол? У нас вот в госпитале был один…

Он вдруг останавливается, глаза его застывают на двери.

– Ты откуда это?

Карнаухов тоже смотрит на дверь.

Валега… Самый настоящий Валега – головастый, крутолобый, в неимоверных башмаках своих с загнутыми носками. Стоит в дверях. В шинели, кажется моей, до самых пят. Мнется.

– Ты откуда взялся, Валега?

– Оттуда… От нас…

Неловко козыряет. Это у него всегда плохо получается. Снимает из-за спины мешок.

– Тушенку принес, шинель…

– Ты с ума спятил!

– Зачем спятил? Вовсе не спятил. Вот и записка вам.

– От кого?

– Харламов дали, начальник штаба.

– Это он тебя и послал?

– Вовсе не он. Я сам пришел… – Валега вынимает из мешка консервные банки и две буханки хлеба. – Я мешок укладывал, а они с тем, из штаба полка, чего-то толковали, с вами связаться, говорили, надо. Я и сказал, что иду как раз к вам. Они тут стали что-то искать, потом эту записку дали.

Он достает из набитого, как у всякого солдата, бумажками и письмами бокового кармана сложенную вчетверо блокнотную страничку. Протягивает мне. Аккуратным харламовским почерком написано:


«5.10.42. 12:15 КП Ураган.

Товарищ лейтенант. Ввиду поступившего приказания 31-го доношу, что сегодня в 4:00 нами будет предпринята атака с целью соединения с вами правым флангом с задачей отрезать группировку противника, просочившуюся в овраг, и уничтожения ее. Сообщаю, что получили пополнение 7 (семь) человек и звонили из Бури, что прибыл новый командир нашего хозяйства на ваше место. Мы его еще не видели. Как у вас там, товарищ лейтенант? Приходил капитан Абросимов рано утром и еще несколько человек из большого хозяйства. Держитесь, товарищ лейтенант. Выручим.

Л-т Харламов (Харламов)».


Подпись министерская, размашистая, косая, с великолепно-барочным «X» и целой стаей завитушек, скобок и точек, точно птицы, порхающих вокруг нее.

Разрываю записку. Клочки сжигаю. Придет же в голову через передовую такую записку посылать. Ох, Харламов, Харламов. Неплохой он, в сущности, и старательный даже парень, только больно уж…

Валега сопит и никак не может открыть немецким ключом с колесиком на конце консервную банку. Он даже не спрашивает, голоден ли я. Я вопросов не задаю, чувствую, что могу сорваться с нужного тона. Их задают другие – Карнаухов, Чумак. Валега отвечает неохотно:

– Шинель только мешала, не по росту. А так ничего. Там, левее чуть, разрыв у них. Между окопами. Днем высмотрел, а ночью… Может, подогреть, товарищ лейтенант?

– Нет, не надо. Да и подогревать не на чем.

– Примуса ты не догадался притащить? – смеется Чумак.

Валега вместо ответа вытягивает из шинели карманную немецкую спиртовку и горсть беленьких, похожих на сахар, плиток сухого спирта. Молча, без тени улыбки, кладет на стол.

– Не стоит, Валега. И так слопаем.

И мы, все четверо, с аппетитом опорожняем банку. Замечательная все-таки вещь тушенка.

14

Часы показывают половину четвертого. Без четверти четыре. Четыре. Мы ждем. Половина пятого… Пять… Тишина… Шесть, семь… Светает. Мы перестаем ждать.

Еще один день, значит.

Всю первую половину дня немцы поливают нас из минометов – средних и даже тяжелых. Часам к трем из шестнадцати человек нас остается двенадцать. Четверо раненых, из вчерашних еще, умирают. По-моему, от заражения крови. У одного столбняк. Это страшная штука. Он умирает на моих глазах – немолодой уже, лет сорока. Его ранило разрывной пулей в правую руку, чуть ниже локтя. Он все время боялся, что ему ампутируют руку. До войны он был токарем по металлу.

– Як же це так – без руки? – говорил он, осторожно укладывая привязанную к дощечке от патронного ящика руку на колено. – Без руки в нашому дiлi нiяк не можна. Краще б ногу вже.

Он вопросительно посматривал то на меня, то на Карнаухова, будто мнение наше чего-нибудь стоило. Мы утешали его, что кости срастаются быстро, и мясо тоже нарастает, и что нерв у него цел, раз он шевелит пальцами. Это его успокоило. Он даже стал рассказывать о каком-то усовершенствовании, которое он сделал еще до войны в своем токарном станке. Потом у него начало подергиваться лицо. Рот растянулся в страшную напряженную улыбку. Судороги захватили все тело. Он выгибался дугой, упершись пятками и затылком в землю. Кричал. Его невозможно было разогнуть.

– Это столбняк, – сказал Карнаухов, – у нас в медсанбате умер один от этого!

Через два часа он умер.

Его фамилия Фесенко. Я узнаю это из красноармейской книжки. Где я слышал эту фамилию? Потом вспоминаю. Это один из тех двух бойцов, которые копали ночью, когда я возвращался с минного поля. Они никак не могли объяснить связному тогда, где комбат.

В наш блиндаж попадает полковая мина – стодвадцатимиллиметровая. Теоретически он должен выдержать – четыре наката из двадцатипятисантиметровых бревен и земля еще сверху. Практически же он выходит из строя, перекрытие выдерживает, но взрывом срывает обшивку и заваливает землей.

Перебираемся в соседний блиндаж, где лежат раненые. Их четыре человека. Один бредит. Он ранен в голову. Говорит о каких-то цинковых корытах, потом зовет кого-то, потом опять о корытах. У него совершенно восковое лицо и глаза все время закрыты. Он, вероятно, тоже умрет.

Убитых мы не закапываем. Мины свистят и рвутся кругом без передышки. В течение одной минуты я насчитал шесть разрывов. Бывают перерывы. Но не больше пяти-семи минут. В эти семь минут мы успеваем только оправиться и проверить, живы ли еще наблюдатели.

Последнюю цигарку, собранную из всех карманов, – наполовину махорка, наполовину хлебные крошки – выкуриваем втроем: я, Карнаухов и Чумак. Больше табаку нет. Бычки тоже все собраны.

Вода приходит к концу. В один термос попал осколок. Мы заметили это, когда уже почти вся вода вытекла: я наклонился, чтоб поднять карандаш, и попал рукой в лужу. В другом литров десять, не больше. А раненые все время просят пить. Мы не знаем, можно ли им давать. Один ранен в живот – ему никак нельзя. Он все время просит: «Хоть капельку, товарищ лейтенант, хоть капельку, рот сухой…» – и смотрит такими глазами, что хоть сквозь землю провалиться. Пулеметы тоже просят пить.

После трех немцы начинают атаки. Это длится до вечера. Перемежаясь. Атака, обстрел, атака, опять обстрел.

Последнюю атаку мы отражаем, совсем уже выбившись из сил. Пулеметы шипят, как чайники.

Где достать воды? Если не будет воды, пулеметы завтра умолкнут. А это значит…

Вечером мы подводим итог.

Людей – одиннадцать. Я, Чумак, Карнаухов, Валега, два связиста, четыре пулеметчика – по два на пулемет – и один рядовой боец, тот самый сибиряк, старик, с которым мы в окопе сидели. Ему перебило мизинец на правой руке, но держится он бодро. Кроме того, трое раненых. Бредивший к вечеру умирает. Мы выносим его в траншею. Там мы складываем всех убитых.

Пулеметов у нас четыре. Два вышли из строя. К трофейным боеприпасов достаточно. У отечественных – от силы на полдня хватит.

Но главное – вода. Без воды грош цена всем патронам. Неужели наши этой ночью не пойдут на соединение с нами? Не может быть, чтобы не пошли. Они же понимают, что мы не в силах держаться вечно. И что, если нас перебьют, с высоткой полку придется распрощаться.

Курить хочется до головокружения. Валега находит где-то у убитого немца мокрую, измятую сигарету. Мы курим ее поочередно, глубоко затягиваясь, закрывая глаза, обжигая пальцы. Часа через два мы начнем также думать о воде. В термосе не больше двух литров – пулеметный НЗ.

Связисты выволакивают откуда-то из недр блиндажа дюжину аппетитных, жирных селедок, завернутых в пергамент. Я невольно глотаю слюну. Серебристые, гладкие, с мягкими спинками и маленькими, как роса, капельками жира у самых голов. Так бы и вцепился зубами. Я вылезаю в траншею и бросаю их как можно дальше в сторону немцев. Потом возвращаюсь назад.

Раненые утихли. Дышат только тяжело. Лежат прямо на земле. Мы им подстелили шинели. Это куда менее комфортабельный блиндаж. Сбитое из досок подобие стола, покрытое газетой, – и все. На фоне сырой, обсыпающейся стенки нелепо выглядит наша лампа с зеленым абажуром. Мы ее перенесли из того блиндажа. Трудно даже понять, почему она сохранилась.

Карнаухов рисует огрызком карандаша какие-то цветочки на полях газеты. Он осунулся, и под глазами у него большие черные круги. Чумак, скинув тельняшку, просматривает швы.

– Надо будет побаниться, – устало говорит он, почесываясь. – Соединимся – устрою баню. Натаскаем ночью воды с Волги и выкупаемся. Все тело зудит.

– Пока война не кончится, все равно не избавишься, – успокаивает Карнаухов. – Белье не прожаривают. Постирают в Волге, и все. А что толку от такой стирки?

Я слежу за вздрагивающими под натянутой кожей, как мячики, бицепсами Чумака. По нему хорошо анатомию изучать.

– Вот кончится война, посадим Гитлера в бочку со вшами и руки свяжем, чтоб чесаться не мог, – говорит он, не отрываясь от своей работы.

Сидящий в углу белобрысый связист весело смеется. Ему, по-видимому, нравится такой вариант наказания. Откровенно говоря, мне он тоже нравится. Вши, пожалуй, самое мучительное на фронте.

Чумак натягивает на себя тельняшку. Встает.

– Эх, закурить бы…

– Да, неплохо бы. Хотя бы «Мотор» за тридцать пять копеек. Одну на троих.

– «Мотор»… Что «Мотор»? Мечтать так уж мечтать…

– Вы что до войны курили, товарищ лейтенант?

– «Беломор». И «Труд». В Киеве такие были, тоже два рубля.

– И я «Беломор»… Толстые, хорошие. Ленинградские особенно.

– Что вы после этого в папиросах понимаете, – говорит Чумак. – О «Беломоре» мечтают. «Казбек» – вот это папиросы. Я по две пачки выкуривал в день. Было времечко.

Он ходит взад и вперед по блиндажу. Два шага туда, два шага сюда. Потягивается, закинув руки за голову.

– Наденешь «чарли» – тридцать сантиметров, кепку на брови, бабу под руку – пошел по Примбулю.

– Ты кем до войны был?

– Я? Шофером. Зис водил. Потом на «Червонной Украине» служил. По Примбулю в Севастополе хиба ж так гулял, в беленьких брючках и с лентами до пояса. Начистишь мелом пряжку, гюйс выгладишь, чистенький – форма раз, только черноморская, белые брюки с клинушками, и па-ашел в город.

– Ты до войны, кроме баб, думал о чем-нибудь? А, Чумак?

Чумак останавливается. Как будто даже задумывается.

– О водке еще думал. О чем же еще. Денег – завались. Научным работником становиться не собирался… – Пауза. – А вот сейчас…

– Неужели простыл?..

Чумак отвечает не сразу. Засунув руки в карманы и расставив ноги, он старается подобрать слова.

– Не то чтоб простыл… Но вот на войне… – Опять пауза. – Понимаешь, до войны я сам себе царь и бог был. Была у меня шпана. Вместе выпивали, вместе морды били таким вот… – он слегка улыбается и обычным своим хитрым глазом подмигивает мне, – таким вот субчикам. Но, в общем, не в этом дело.

Он садится на край стола. Раскачивает ногой. Ему трудно сформулировать свою мысль. Вертится где-то, а в точку попасть не может.

– В Севастополе, например, такой случай. Еще в самом начале осады. В декабре, что ли, или в конце ноября? Не помню уже. Был у меня товарищ. Даже не товарищ, а просто вместе на «Червонной» служили. Терентьев. Тоже матрос. Потом вместе на берег в окопы попали. Около французского кладбища. До войны мы с ним как кошка с собакой жили. Бабу одну все хотел отбить у меня. А паренек ничего – складный. У меня всё кулаки чесались выбить ему пару зубчиков…

В углу начинает ворочаться раненый. Просит пить. Мы даем ему пососать мокрую тряпочку – все, что сейчас в наших силах. Он натягивает на лицо шинель и успокаивается. Я стараюсь не смотреть в ту сторону, где стоит термос с водой. Чумак кладет на него мокрую тряпочку и опять садится на край стола.

– В общем, не любил я его. Да и он меня…

Карнаухов сидит, подперев руками голову. Не сводит серых глаз с Чумака. Чумак раскачивает ногой.

– Выбил я ему-таки парочку. А он мне ребра помял. Недельки две, а то и три вздохнуть по-настоящему не мог. Но не в этом дело… Короче говоря, фрицы мне всю спину разрывной изодрали. Шагах в пятнадцати от их окопов. Я думал, что совсем конец уже. Пузыри стал пускать. И, хрен его знает, не пошел ли бы совсем ко дну… А утром в нашем окопе очнулся. Оказывается, этот самый Терентьев приволок.

Несколько секунд мы сидим молча. Чумак ковыряет ногтем край стола. Карнаухов как сидел, так и сидит, подперев голову руками. Дрожит язычок пламени в лампе. Один кончик у него, длинный и тонкий, черной струйкой лижет стекло.

– Умер он потом, этот Терентьев. Обе ноги оторвало. В Гаграх, в госпитале, узнал я. Мне его карточку передали. Просил перед смертью. В общем – нету Терентьева, что говорить…

Он соскакивает со стола и опять начинает ходить по блиндажу взад и вперед. Карнаухов, не поворачивая головы, следит за ним глазами.

– Понимаешь, до войны для меня ребята были, ну, как бы это сказать… ну, чтобы пить не скучно одному было. А сейчас… Вот есть у меня разведчик один. Да ты его знаешь, комбат, тот самый, из-за которого мы с тобой поругались вроде. Так я за него, знаешь, зубами горло перегрызу. Или Гельман – еврей. Куда хочешь посылай, все сделает. У него семью, в местечке где-то, всю целиком фрицы вырезали…

Он прерывает себя на полуслове и, круто повернувшись, выходит из блиндажа. Слышно, как скрипят ступеньки от его шагов. Карнаухов опять принимается за свой рисунок.

– Вы что, не в ладах с Чумаком были, товарищ лейтенант? – деликатно спрашивает он, не поднимая головы.

– Да. Что-то в этом роде, – отвечаю я.

Карнаухов улыбается:

– Рассказывал мне давеча. Из-за фрица какого-то убитого. Так, что ли?

– Да. С фрица началось.

– Не понравились вы ему тогда, говорит.

– Что ж делать, на всех не угодишь.

– А теперь как? Наладилось?

– Что наладилось?

– Помирились?

– А разве мы ссорились? Просто характер у него строптивый. Приказаний не любит. Я люблю таких. То есть не тех, которые приказаний не выполняют, а таких, как Чумак, задиристых.

– В этом ему не откажешь.

– Не только в этом.

– А мне казалось, не такие вам нравиться должны.

– Не такие? А какие же?

– Ну как вам сказать… Не одного поля вы ягоды, так сказать.

– А может…

Но на этом разговор кончается. Входит Чумак.

– А где бачок пустой? Из-под воды?

– Какой бачок?

– Ну термос. Не все ли равно. Он у входа стоял.

– А что – нет?

– Нет.

– Куда ж он делся?

– Вот я и спрашиваю.

– Я выходил, он у входа стоял, – говорит Карнаухов, – споткнулся еще.

– А теперь нет. Я все обшарил.

– Валега, вероятно, взял. Штопать дырку от осколка.

– А где Валега?

– Тут был. Недавно. Автомат чистил. А тебе зачем?

– Да надо ж с водой что-то соображать. И пить хочется, и пулеметы эти чертовы.

– Что ж ты сообразишь? – не понимаю я.

– Чего-нибудь… Старик вот говорит, будто журчит что-то. Он слева у оврага стоит. Говорит – журчит. Может, ключ какой.

– Какой там ключ. Керосин из цистерн течет. Ночью знаешь как слышно? До путей метров двести, не больше.

– А почему не проверить?

– Проверяй, если охота.

Мы разливаем оставшуюся воду по котелкам. Даже на два котелка не хватает. Взвалив термос на спину, Чумак уходит. Минут через пять объявляется Валега. Сидит в углу и чистит автомат, как будто и не уходил никуда.

– Ты где пропадал?

– Я не пропадал, – отвечает он, выковыривая грязь щепочкой из винтовки.

– Бачок брал? Термос?

– Брал.

– Какого дьявола? Мы тут с ног сбились.

Валега смотрит на меня с укоризной:

– Вы же сами говорили, что воды нет.

– Ну?

– Вот я и пошел за ней.

– За водой?

– Ну да, за водой.

– На Волгу, что ли?

– Нет. До Волги не дошел.

– Да ты говори толком. Принес, что ли, воды?

– Воды не принес. Вина принес. – И он опять углубляется в затыльник своего автомата.

Постепенно картина выясняется. Еще днем он наметил себе путь движения. Какую-то тропинку правее моста, в сторону третьего батальона.

– Отчего ж ты ничего не сказал?

– А вы б не пустили. Чего ж говорить.

Короче говоря, до третьего батальона он не добрался, наткнулся на какую-то кухню немецкую.

– Там, около насыпи. Ночью, должно быть, приезжает. На конях. Здоровые такие, битюги. Я и подполз. А там как раз балочка, канавка. Они туда помои выливают. Два фрица сидят и курят. В темноте только огоньки видать. И вполголоса что-то по-своему: хау, хау, хау… Потом один зажигалку зажег. Вижу, около кухни термоса стоят. Такие, как этот. Шагах в пяти. Наверное, чай или кофе, думаю. А они все лопочут, лопочут. Потом один ушел, другой остался. Сидит и курит. А я жду. Минут десять прождал. Все брюхо от помоев промокло. Потом он оправиться пошел. За кухню зашел. Я тут и взял один термос. А тот, наш, оставил. Пустой… Ругаться будут.

И Валега улыбается чуть-чуть, уголком рта. Это с ним редко случается.

– Вино – дрянь, кислятина… Как раз для пулемета.

Мы выпиваем каждый по полстакана. Маленькими глотками, растягивая удовольствие, полоща рот. Потом ложимся спать.

Мне снится Черное море. Я ныряю со скалы в прозрачную, дрожащую солнечными иглами воду. А вокруг медузы – большие и маленькие, точно зонтики.

15

Атака наших не удается. Мы стоим в траншеях и следим за перестрелкой. Немцы сыплют из пулеметов без всякой передышки. Очереди сталкиваются, перекрещиваются, взлетают высоко в небо. То тут, то там, на той стороне оврага, вспыхивают минные разрывы. Потом все утихает. Минут десять еще постреливают минометы. Потом и они умолкают. Остаются дежурные методического огня. Мы возвращаемся в землянку.

До утра уже не спим. Разговор не клеится. Отсутствие табака делает нас раздражительными. Раненые все время просят пить. К утру еще один умирает.

В семь прилетает «рама». Урчит, урчит без конца, выворачиваясь, поблескивая стеклами. Потом без всякой подготовки немцы переходят в атаку.

Мы отстреливаемся четырьмя пулеметами. На двух – пулеметчики, на двух – Чумак с Карнауховым и я с Валегой. Связисты со стариком держат фланги.

Солнце светит из-за спины. Стрелять хорошо.

Потом обстрел. Мы снимаем пулеметы и садимся на корточки. Осколки летят через голову. Только сейчас замечаю, как осунулся Валега. Щеки совсем ввалились и покрылись какими-то лишаями. А глаза большие и серьезные. Колени его почти касаются ушей.

Одна мина разрывается в проходе, в нескольких шагах от нас.

– Сволочи! – говорит Валега.

– Сволочи! – говорю я.

Обстрел длится минут двадцать. Это очень утомительно. Потом мы вытягиваем пулемет на площадку и ждем.

Чумак машет рукой. Я вижу только его голову и руку.

– Двоих левых накрыло! – кричит он.

Мы остаемся с тремя пулеметами.

Отражаем еще одну атаку. У меня заедает пулемет. Он немецкий, и я в нем плохо разбираюсь. Кричу Чумаку.

Он бежит по траншее. Хромает. Осколок задел ему мягкую часть тела. Бескозырка над правым ухом пробита.

– Угробило тех двоих, – говорит он, вынимая затвор. – Одни тряпки остались.

Я ничего не отвечаю. Чумак делает что-то неуловимое с затвором и вставляет его обратно. Дает очередь. Все в порядке.

– Патронов хватит, комбат?

– Пока хватит.

– Там еще один ящик лежит, у землянки. Последний, кажется…

– В него мина попала.

Он смотрит мне прямо в глаза. Я вижу в его зрачках свое собственное изображение.

– Не уйдем, лейтенант? – Губы его почти не шевелятся. Они сухие и совсем белые.

– Нет! – говорю я.

Он протягивает руку. Я жму ее. Изо всех сил жму.

…Потом убивает старика-сибиряка.

Опять стреляем. Пулемет трясется как в лихорадке. Я чувствую, как маленькие струйки пота текут у меня по груди, по спине, под мышками.

Впереди противная серая земля. Только один корявый, точно рука с подагрическими пальцами, кустик. Потом и он исчезает: пулемет срезает.

Я уже не помню, сколько раз появляются немцы. Раз, два, десять, двенадцать. В голове гудит. А может, то самолеты над головой? Чумак что-то кричит. Я ничего не могу разобрать. Валега подает ленты одну за другой. Как быстро они пустеют. Кругом гильзы, ступить негде.

Давай еще! Еще… Еще… Валега! Он тащит ящик. У него смешно дрыгает зад – вправо, влево. Пот заливает глаза, теплый, липкий.

Давай!.. Давай!

Потом какое-то лицо – красное, без пилотки, лоснящееся.

– Разрешите, товарищ лейтенант.

– Уйди…

– Да вы ж ранены…

– Уйди…

Лицо исчезает, вместо него что-то белое, или желтое, или красное. Одно на другое находит. В кино бывает такое: расплывающиеся круги, а сверху надпись. Круги расширяются, становятся бледнее, бесцветнее. Дрожат. Потом вдруг нашатырь. Круги исчезают. Вместо них лицо. Золотой чуб, расстегнутый ворот, глаза, смеющиеся голубые глаза. Ширяевские глаза. И чуб ширяевский. И лампа с зеленым абажуром. И нашатырем воняет так, что плакать хочется.

– Узнаешь, инженер?

И голос ширяевский. И кто-то трясет, обнимает меня, и чей-то воротник лезет в рот – шершавый и колючий.

Ну конечно, это же наш блиндаж. И Валега. И Харламов. И Ширяев. Настоящий, живой, осязаемый, золоточубый Ширяев.

– Ну, узнаешь?

– Господи боже мой, конечно же.

– Ну слава богу.

– Слава богу.

Мы трясем друг другу руки и смеемся – и не знаем, что еще сказать. И все кругом почему-то смеются.

– Вы осторожнее, товарищ старший лейтенант, они же ранены. Совсем растрясете.

Это, конечно, Валега. Ширяев отмахивается:

– Какое там раненый. Сорвало кожу, и все. Завтра заживет.

Я чувствую слабость. Голова кружится. Особенно при поворотах.

– Пить хочешь?

Я не успеваю ответить, в зубах моих кисловатая жестянка, и что-то холодное, приятное разливается по всему телу.

– Откуда взялся, Ширяев?

– С луны свалился.

– Нет. Серьезно.

– Как – откуда? Получил назначение, и все. Комбатом в твой батальон. Недоволен?

Он ничуть не изменился. Даже не похудел. Такой же крепкий, ширококостый, подтянутый, в пилотке на одну бровь.

– А тебя малость того… подвело, – говорит он, и широкая белозубая улыбка никак не может сойти с его лица. – Не очень-то, по-видимому, отдыхаете.

– Да, насчет отдыха слабовато… Но погоди, погоди. Сейчас-то вы откуда взялись?

– Не все ли равно откуда? Взялись, и все.

– А фрицы?

– Фрицы – фрицами. Из оврага убежали. Двух пленных даже оставили.

– А вас много?

– Как сказать… Два батальона. Твой и третий. Человек пятьдесят.

– Пятьдесят?

– Пятьдесят.

– Врешь!

Он опять смеется. И все окружающие смеются.

– Чего же врать. По-твоему, много?

– А по-твоему?

– Как сказать…

– Стой… А мост? Мост как?

– Сидит еще там человек пять, – вставляет Харламов, – но не долго уж им.

– Здорово. Просто здорово. А Чумак, Карнаухов?

– Живы, живы…

– Ну слава богу. Дай-ка еще водицы.

Я выпиваю еще полторы кружки. Ширяев встает.

– Приводи себя в порядок, а я, того, посмотрю, что там делается. Вечером потолкуем – Оскол, Петропавловку вспомним. Помнишь, как на берегу с тобой сидели? – Он протягивает руку. – Да. Филатова помнишь? Пулеметчика. Пожилой такой, ворчун.

– Помню.

– Немецким танком раздавило. Не отошел от пулемета. Так и раздавило их вместе.

– Жаль старика.

– Жаль. Мировой старик был.

– Мировой.

Несколько минут мы молчим.

– Ну, я пошел.

– Валяй. Вечером, значит.

И он уходит, надвинув пилотку на левую бровь. Валега вынимает из кармана завернутый в бумажку табак и протягивает мне.


Вечером мы сидим с Ширяевым на батальонном КП – в трубе под насыпью.

Рана у меня чепуховая – сорвало кожу на лбу и дорожку в волосах сделало. Я могу даже пить. Правда, немного. И мы пьем какой-то страшно вонючий не то спирт, не то самогон. Закусываем селедкой. Это та самая, которую я выкинул на сопке. Валега, конечно, не мог перенести этого.

– Разве можно выбрасывать? Прошлый раз выпивали, сами говорили – вот селедочки бы, Валега… – И раскладывает ее аккуратненькими ломтиками, без костей, на выкраденной из харламовского архива газете. На этой почве у них всегда возникают ссоры.

Мы сидим и пьем, вспоминаем июнь, июль, первые дни отступления, сарайчики, в которых расстались. После этого Ширяев почти весь батальон потерял. Немцы их около Кантемировки окружили. Сам он чуть в плен не попал. Потом с четырьмя оставшимися бойцами двинулся на Вешенскую. Там опять чуть к немцам не попали. Выкрутились. Перебрались за Дон. За Доном в какую-то дивизию угодил, собранную из остатков разбитых. Воевал под Калачом. Был легко ранен. Попал в Сталинград – в резерв фронта. Там около месяца проторчал и вот сейчас получил назначение в наш полк комбатом.

Лежа на деревянной, сбитой из досок койке, я рассматриваю Ширяева. Стараюсь найти в нем хоть какую-нибудь перемену. Нет, все тот же – даже голубой треугольник майки выглядывает из-за расстегнутого ворота.

– О Максимове ничего не слыхал? – спрашиваю я.

– Нет. Говорил мне кто-то, не помню уж кто, будто видел его где-то по эту сторону Дона. Но маловероятно. Я всю эту сторону исколесил – ни разу не встретил.

– А из наших с кем встречался?

– Из наших? – Ширяев морщит нос. – Из наших… кое-кого из командиров рот. Начальника разведки – Гоглидзе. На машине проехал. Рукой махал. Ну кого еще? Из медсанбата девчат. Парторга Кострицкого… Да! – Он хлопает ладонью по столу. – Как же! Друга твоего, химика, как его?

– Игоря? Где? – Я даже приподымаюсь.

– На этой уже стороне. Дней пять тому назад.

– Врешь.

– Опять врешь. На «Красном Октябре» он. В тридцать девятой.

– В тридцать девятой?

– И не химик почему-то, а тоже инженер, как ты. Какие-то минные поля, фугасы, тому подобная хреновина.

– А ты что в тридцать девятой делал?

– Да ничего. Случайно совсем вышло. Штаб армии искал. Какой-то дурак сказал мне, что он в Банном овраге. Я и двинул туда. А там знаешь что делается? За три шага ничего не видно. Дым, пыль – черт-те что… Фрицы как раз налетели. Я – в щель. Даже не щель, а так что-то. Потом вижу дверь деревянную. Давай туда, хоть от осколков спасет. Влезаю внутрь. Потом, когда фрицы уже улетели, хочу уходить, а меня кто-то за руку. Смотрю – Игорь твой. Не узнал даже сначала. Усики сбрил. Черный весь, закопченный. По глазам только и узнал.

– Но живой, здоровый?

– Живой, здоровый. О тебе, конечно, спрашивал. А что я мог сказать. Не знаю – и все. Пожалели мы, пожалели, а потом он и говорит, будто в сто восемьдесят четвертой ты. Боялся только, что цифру перепутал. Но я записал все-таки. Решил обязательно к тебе попасть. Вакантных мест теперь в дивизии знаешь сколько. В штабе армии и попросился в сто восемьдесят четвертую. Они с распростертыми объятиями. А в дивизии узнал, в каком ты полку.

– Молодчина, ей-богу!

– Вот так-то оно и вышло…

– А Седых не видал?

– Нет, не видал. И спросить забыл. Мы всего минут десять разговаривали.

– Его портсигар до сих пор у меня хранится. На прощание мне подарил.

Я вынимаю из кармана целлулоидовый портсигар.

– Хороший, – говорит Ширяев.

– Хороший. Сами делали. На Тракторном. Там этого целлулоида знаешь сколько было?

– Здорово сделано. Неужели сами делали?

– Сами.

– А выцарапал на крышке кто?

– Я. Это монограмма. Просто ножом выцарапал.

– Здорово. У тебя только один?

– Один. Свой я подарил. А это от Седых – на память. Славный паренек был.

– Славный.

– Никак только поверить не мог, что Земля вокруг Солнца вертится, а не наоборот.

Ширяев еще наливает.

– Мне больше не надо, – говорю я, – у меня уже голова кружится.

Потом приходит Абросимов – начальник штаба полка. Бледный. Вид недовольный. Говорит, что комдив чуть не снял его за то, что в прошлую, не в эту, а в прошлую ночь атаку сорвал. Но что он мог поделать, – полк опять собирались передислоцировать. Затем отменили.

Они с Ширяевым уходят на передовую, а мы с Харламовым подготавливаем материалы для передачи батальона.

Часов в двенадцать Ширяев возвращается. Я сдаю батальон, и с восходом луны мы с Валегой отправляемся на берег. Карнаухов и Чумак все еще на передовой, я с ними так и не попрощался.

Харламов протягивает руку:

– Если скучно на берегу будет, заглядывайте к нам, – и смотрит на меня своими добрыми глазами.

Мне немножко грустно. Привык я уже к батальону. Боец у входа – фамилия у него какая-то длинная и заковыристая, никак не упомнишь, – даже козыряет, перехватив винтовку из правой руки в левую.

– Уходите от нас, товарищ комбат?

– Ухожу.

Он покашливает и опять козыряет, на этот раз уже прощаясь.

– Заходите, не забывайте.

– Обязательно, обязательно, – говорю я и, опершись на плечо Валеги, выбираюсь из траншеи. Боец с заковыристой фамилией деликатно подталкивает меня под зад.

16

Три дня я бездельничаю. Ем, сплю, читаю. Больше ничего. Новый блиндаж Лисагора великолепен – чудо подземного искусства. Семиметровый туннель – прямо в откосе. В конце направо комната. Именно комната. Только окон нет. Все аккуратненько обшито досками, тоненькими, подогнанными, ножа не воткнешь. Пол, потолок, две коечки, столик между ними. Над столиком овальное, ампирное зеркало с толстощеким амуром. В углу примус, печка-колонка. Тюфяки, подушки, одеяла. Что еще надо? Напротив, через коридорчик, саперы все еще долбят. Для себя уже.

– Как боги заживем, – говорит Лисагор. – Нары в два этажа сделаем, пирамиду для винтовок и инструмента, стол, скамейку, угол кухонный. В коридоре склад для взрывчатки. Знаешь, сколько над нами земли? Четырнадцать метров! И все глина. Твердая, как гранит. В общем, всерьез и надолго.

Мне все это нравится. Хорошее, безопасное помещение на фронте если не половина, то, во всяком случае, четверть успеха. И я три дня наслаждаюсь этой четвертушкой.

Утром Валега кормит меня макаронным супом, жирным и густым – ложку не повернешь, потом чаем из собственного самовара. Он уютно шумит в углу. Подложив подушку под спину, я решаю кроссворды из старых «Красноармейцев» и наслаждаюсь чтением московских газет.

На земном шаре спокойно.

В Новой Зеландии объявлен новый призыв в армию. На Египетском фронте активность английских патрулей. Мы восстановили дипломатические отношения с Кубой и Люксембургом. Авиация союзников совершила небольшие налеты на Лаэ, Саламауа, Буа на Новой Гвинее и на остров Тимор. Бои с японцами в секторе Оуэн-Стэнли стали несколько более интенсивными.

В Монровию, столицу Либерии, прибыли американские войска.

На Мадагаскаре английские войска тоже куда-то движутся, что-то занимают, с кем-то – трудно понять с кем – воюют и даже пленных захватывают.

В Большом театре идет «Дубровский». В Малом – «Фронт» Корнейчука. У Немировича-Данченко – «Прекрасная Елена»…

А здесь, на глубине четырнадцати метров, в полутора километрах от передовой, о которой говорит сейчас весь мир, я чувствую себя так уютно, так спокойно, так по-тыловому. Неужели же есть еще более спокойные места? Освещенные улицы, трамваи, троллейбусы, краны, из которых, повернешь вентиль, и вода потечет? Странно…

И я лежу, уставившись в потолок, и размышляю о высоких материях, о том, что все в мире относительно, что сейчас для меня идеал – вот эта землянка и котелок с лапшой, лишь бы горячая только была, а до войны мне какие-то костюмы были нужны и галстуки в полоску, и в булочной я ругался, если недостаточно поджаренный калач за два семьдесят давали. И неужели же после войны, после всех этих бомбежек, мы опять… и так далее в том же духе.

Потом мне надоедает рассматривать потолок и думать о будущем. Я выбираюсь наружу.

По-прежнему летают на «Красный Октябрь» самолеты, по-прежнему рвутся мины на Волге, на том, а иногда и на этом берегу снуют лодки по реке, и немцы их обстреливают. Но мало уже кто обращает на это внимание. Даже когда парочка шальных «мессеров» обстреливает берег и «юнкерсы» для разнообразия сбрасывают бомбы не на «Красный Октябрь», а на нас, никто особенно не волнуется. Заберутся куда-нибудь под бревна или в щели и выглядывают оттуда. Потом вылезают и, если кого-нибудь убило, закапывают тут же на берегу в воронках от бомб. Раненых ведут в санчасть. И все это спокойно, с перекурами, шуточками.

Примостившись на какой-то тянущейся вдоль берега неизвестного для меня происхождения толстой трубе, я болтаю ногами. Курю сногсшибательную, захватывающую дух смесь, наслаждаясь последними теплыми солнечными лучами, голубым небом, церквушкой на том берегу, и думаю… нет, пожалуй, ни о чем не думаю. Курю и болтаю ногами.

Подходит Гаркуша, усатый помкомвзвода. Я ему показываю часы – останавливаться что-то стали. Он их рассматривает, встряхивает, говорит, что дрянь цилиндр, и тут же у моих ног, положив на колени дощечку, начинает чинить их. Движения у него поразительно точные, хотя, казалось, часы должны были бы сразу раздавиться и смяться от одного прикосновения здоровенных мозолистых ручищ.

Профессии его довоенной я так и не могу уловить. Ему двадцать шесть лет, а он успел уже и часовщиком, и печником, и водолазом в ЭПРОНе, и даже акробатом в цирке побывать, и три раза жениться, и со всеми тремя регулярно переписываться, хотя у двух из них уже новые мужья.

В разговоре он сдержан, но на вопросы отвечает охотно. От нечего делать я задаю их много. Он отвечает обстоятельно, будто анкету заполняет. От часов не отрывается ни на минуту. Один только раз уходит в туннель проверить саперов.

Потом появляется Астафьев, помощник начальника штаба по оперативной части – ПНШ-1 по-нашему. Молодой, изящный, с онегинскими бачками и оловянным взглядом. Он чуть-чуть картавит на французский манер. По-видимому, считает, что ему идет. Мы с ним знакомы только два дня, но он уже считает меня своим другом и называет Жоржем. Его же зовут Ипполитом. По-моему, очень удачно. Чем-то неуловимым напоминает он толстовского Ипполита Курагина. Так же недалек и самоуверен. Он доцент истории Свердловского университета. Куря папиросу, оттопыривает мизинец и дым выпускает, сложив губы трубочкой.

Профессия обязывает, и он уже собирает материалы для будущей истории.

– Вы понимаете, как это интересно, Жорж? – говорит он, изящно прислонившись к трубе и предварительно сдунув с нее пыль. – Как раз сейчас, в разгар событий, нельзя об этом забывать. Именно нам, участникам этих событий, людям культурным и образованным. Пройдут годы, и за какую-нибудь полуистлевшую стрелковую карточку вашего командира взвода будут платить тысячи и рассматривать в лупу. Не правда ли?

Он берет меня за пуговицу и слегка покручивает указательным и большим пальцем.

– И вы мне поможете, Жорж. Правда? Рассчитывать на Абросимова или других, ему подобных, не приходится, вы сами понимаете. Кроме выполнения приказа или захвата какой-нибудь сопки, их ничего не интересует.

И он слегка улыбается с видом человека, ни минуты не сомневающегося, что не согласиться с ним нельзя.

Как сказать, может быть, он и прав. Но меня сейчас это не интересует. Вообще, он меня раздражает. И бачки эти, и «Жорж», и розовые ногти, которые он все время чистит перочинным ножом.

Над обрывом появляется вереница желтокрылых «юнкерсов». Скосив на них глаза, Астафьев делает грациозный жест рукой:

– Ну, я пошел… Формы совсем заели. По двадцать штук в день. Совсем обалдели в штадиве. Заходите, Жорж, – и скрывается в своем убежище.

Высунув кончик языка, Гаркуша старательно впихивает пинцетом какое-то колесико в мои часы.

На командирской кухне стучат ножи. На обед, должно быть, котлеты будут.

17

К концу третьего дня меня вызывают в штаб. Прибыло инженерное имущество. Я получаю тысячу штук мин. Пятьсот противотанковых ЯМ-5 – здоровенные шестикилограммовые ящики из неотесанных досок, и столько же маленьких противопехотных ПМД-7 с двухсотграммовыми толовыми шашками. Сорок мотков американской проволоки с пестрыми этикетками «Made in USA». Лопат – двести, кирок – тридцать. И те и другие дрянные. Особенно лопаты. Железные, гнутся, рукоятки неотесанные.

Все это богатство раскладывается на берегу против входа в наш туннель. Поочередно кто-нибудь из саперов дежурит: на честность соседей трудно положиться.

Утром двадцати лопат и десяти кирок-мотыг мы недосчитываемся. Часовой Тугиев, круглолицый, здоровенный боец, удивленно моргает глазами. Вытянутые по швам пальцы дрожат от напряжения.

– Я только оправиться пошел, товарищ лейтенант… Ей-богу… А так никуда…

– Оправиться или не оправиться – нас не касается, – говорит Лисагор, и голос и взгляд у него такие грозные, что пальцы Тугиева начинают еще больше дрожать. – А чтоб к вечеру все было налицо…

Вечером при проверке лопат оказывается двести десять, кирок – тридцать пять. Тугиев сияет.

– Вот это воспитание! – весело говорит Лисагор и, собрав на берегу бойцов, читает им длинную нотацию о том, что лопата – та же винтовка и если только, упаси бог, кто-нибудь потеряет лопату, кирку или даже ножницы для резки проволоки – сейчас же трибунал. Бойцы сосредоточенно слушают и вырезывают на рукоятках свои фамилии. Спать ложатся, подложив лопаты под головы.

Я тем временем занимаюсь схемами. Делаю большую карту нашей обороны на кальке, раскрашиваю цветными карандашами и иду к дивизионному инженеру.

Он живет метрах в трехстах-четырехстах от нас, тоже на берегу, в саперном батальоне. Фамилия его – Устинов. Капитан. Немолодой уже – под пятьдесят. Очкастый. Вежливый. По всему видать – на фронте впервые. Разговаривая, вертит в пальцах желтый, роскошно отточенный карандаш. Каждую сформулированную мысль фиксирует на бумаге микроскопическим кругленьким почерком – во-первых, во-вторых, в-третьих.

На столе в землянке груда книг: Ушакова «Фортификация», «Укрепление местности» Гербановского, наставления, справочники, уставы, какие-то выпуски Военно-инженерной академии в цветных обложках и даже толстенький синий «Hütte».

В окопах Сталинграда

Подняться наверх